Страница:
В Советском посольстве, когда она впервые пришла туда подать заявление, к ней отнеслись с уважением, о каком она и помыслить не могла и какое уж никак не положено ни изменнице и шпионке-ренегатке, ни матери непокорной бунтовщицы. Ей не было грубо велено пройти в комнату для ожидания – ее, наоборот, провели в комнату приема посетителей, где молодой, приятной наружности чиновник занялся ею с поистине западной любезностью, вплоть до того, что помогал подыскивать нужные слова для изложения просьбы, когда ее подводило перо или мужество.
И она никому не открылась, даже самым близким, – правда, самые близкие ей люди находились далеко. День и ночь у нее в ушах звучали предостережения рыжего незнакомца: проговоритесь кому-нибудь – и вашу дочь не выпустят.
Да и к кому в конце-то концов, кроме Господа, могла она обратиться? К своей сводной сестре Валентине, которая жила в Лионе замужем за торговцем автомобилями? Да от одной мысли, что Остракова общалась с чиновником секретной службы Москвы, Валентина бросится за нюхательными солями. «В кафе, Мария? Среди бела дня, Мария?» – «Да, Валентина, и то, что он сказал, – правда. Я действительно родила от еврея внебрачную дочь».
Больше всего страшило Остракову отсутствие перемен. Шли дни, недели; в посольстве заверили, что просьбу ее рассмотрят в «благоприятном свете»; французские власти успокоили, что Александра быстро получит французское гражданство; рыжий агент уговорил ее передвинуть дату рождения Александры назад, с тем чтобы она стала Остраковой, а не была бы Гликман: он объяснил, что здесь тогда иначе к ней отнесутся, и, похоже, так оно и было, несмотря на то что Остракова в свое время, получая натурализацию, ни словом не обмолвилась о рождении дочери. И вот больше не надо заполнять анкет, не надо преодолевать трудности – Остракова ожидала, сама не зная чего. Появления рыжего незнакомца? Он больше не существовал. Омлет с ветчиной и жареный картофель, эльзасское пиво и два куска хлеба с хрустящей корочкой, видимо, удовлетворили все его потребности. Она не представляла себе, какое отношение он имеет к посольству; он посоветовал ей поторопиться, якобы ее там ждут, – так и случилось. Но при любом упоминании о нем – например: «ваш господин», даже «ваш крупный блондин, который первым разговаривал со мной» – ей улыбались и делали вид, что не понимают, о ком идет речь.
И постепенно ее надежды рассеялись словно дым. Сначала это маячило где-то впереди, потом осталось позади, и она так и не поняла, когда это произошло – ведь ничего не случилось. Александра уже приехала во Францию? Получила свои бумаги и двинулась дальше или затаилась? Остракова вполне допустила такое поведение со стороны дочери. Предоставленная сама себе, во власти нового и безутешного разочарования, Остракова вглядывалась в лица встречных девушек, пытаясь представить, как выглядит Александра. Вернувшись домой, она машинально опускала взгляд на коврик у дверей в надежде увидеть записку или pneumatique[4]: «Мама, я остановилась в такой-то гостинице…» Или телеграмму с указанием номера рейса в Орли завтра, сегодня вечером – или самолеты оттуда прилетают не в Орли, а в аэропорт Шарля де Голля? Она не знала, какие существуют авиакомпании, поэтому отправилась к агенту по путешествиям – просто чтобы спросить. Самолеты из России прилетают в оба аэропорта. Остракова даже подумывала пойти на расходы и установить телефон, чтобы Александра могла ей позвонить. Однако чего она, черт подери, ожидает после стольких лет? Омытого слезами воссоединения с уже взрослым человеком, с которым они никогда не были близки? Восстановления – больше чем через двадцать лет – отношений, которые она намеренно порвала? «У меня нет на нее прав, – сурово сказала себе Остракова, – а есть лишь долг и обязанности». Она обратилась в посольство, но там ничего больше не знали. Все формальности завершены, сказали ей. А если она захочет послать дочери денег, извернувшись, спросила Остракова, к примеру, на проезд или на визу, могли бы они дать ей адрес или назвать учреждение, которое отыщет ее?
«Мы не почтовая служба», – возразили ей. Эта новая холодность испугала ее. Больше она туда не ходила.
Она снова разволновалась по поводу того, что фотографии, которые ей вручили дабы приколоть их к прошению, все были одинаково нечеткие. Остракова жалела теперь, что не пересняла их, но тогда это не пришло ей в голову: она, видите ли, считала, что скоро увидит оригинал. Ведь фотографии-то находились у нее на руках не больше часа! Из посольства она помчалась с ними прямо в министерство, а когда вышла оттуда, бюрократы уже перекладывали фотографии с одного стола на другой. Но она внимательно их изучила! Бог мой, как же она их изучала, проверяя, все ли одинаковы! В метро, в приемной министерства, даже на тротуаре, прежде чем войти в здание, она разглядывала бездушное изображение своего ребенка, пытаясь отыскать в застывших серых тенях хоть какой-то след любимого человека. И ничего не находила. До тех пор – всякий раз, как у нее хватало духу об этом подумать, – она представляла себе подрастающую девочку с чертами Гликмана, которые так ярко проявились еще у новорожденного младенца. Не может быть, чтобы такой здоровый, сильный человек не оставил в своем потомстве четкого и прочного отпечатка. Однако на фотографиях Остракова не видела ничего от Гликмана. Он, как флаг, выставлял напоказ свое еврейство, как часть своей одинокой революции. Не правоверный, даже не верующий – ему претила тайная религиозность Остраковой почти в такой же мере, в какой претила советская бюрократия, тем не менее он взял у нее щипцы, чтобы завить себе пейсы, как у хасидов, – дескать, пусть власти проявят свой антисемитизм. Но в лице на фотографиях Остракова не замечала ни капли его крови, ни единой искорки его огня – хотя огонь, по словам незнакомца, горел в Александре на редкость ярко.
– Не удивлюсь, – вслух произнесла Остракова дома, – если они сфотографировали труп. – Так она впервые высказала зародившиеся сомнения.
Работая на складе, сидя долгими вечерами в одиночестве в своей крохотной квартирке, Остракова ломала голову, пытаясь придумать, кому бы довериться – найти такого человека, который не заклеймит позором и не осудит, который поймет, что она должна действовать с оглядкой на избранном ею пути, и главное – который ничего не разболтает и тем самым не погубит, как ее уверяли, шансы на воссоединение с Александрой. Затем однажды ночью то ли Бог, то ли собственная память подсказали решение. «Генерал!» – озарило Остракову. Ведь муж не раз говорил ей о нем!
«Эти эмигрантские группки – просто беда, – предупреждал он, – бойся их как чумы. Единственный, кому стоит доверять, – это Владимир, генерал, старый черт и большой любитель женщин, но настоящий мужчина, человек со связями, да к тому же умеет держать рот на замке».
Но Остраков произнес это двадцать лет назад, а даже старые вояки смертны. Кроме того, как фамилия Владимира? Она и отчества его тоже не знала. Даже имя Владимир, поведал ей муж, генерал взял для военной службы, поскольку его настоящее – эстонское имя – для Красной Армии не годилось. Тем не менее на другой день Остракова отправилась в книжную лавку неподалеку от собора Александра Невского, где нередко обменивались сведениями об убывающем русском населении, и навела справки. Ей дали фамилию генерала и даже номер телефона, но без адреса. Телефон же был отключен. Она отправилась на почту и, уговорив сотрудников, наконец получила телефонный справочник 1956 года, в котором значилось Движение за свободу Прибалтики на Монпарнасе. Руководствуясь некоторыми соображениями, она обнаружила в книге по этому адресу еще четыре организации: Рижскую группу, Ассоциацию жертв советского империализма, Сорок восьмой комитет за свободу Латвии, Таллинский комитет за свободу. Она отлично помнила, с каким презрением отзывался Остраков о подобных организациях, хотя и платил членские взносы. Однако она отправилась по указанному адресу и позвонила – дом очень походил на церквушки, которые она посещала: такой чудной и, казалось, запертый навсегда. Наконец дверь распахнулась – на пороге, опершись на палку, с надменным видом стоял старый белогвардеец в косо застегнутой кофте.
– Все уехали, – махнул он палкой в другой конец мощеной улицы. – Съехали. Закрылись. Более крупные организации вытеснили их, – добавил он со смешком. – Народу – раз-два и обчелся, а групп – уйма, и ссорились они между собой как дети. Неудивительно, что царь потерпел поражение! – В глаза почему-то бросились плохо пригнанные фальшивые челюсти старого вояки и едва прикрытая редкими волосами лысины.
– А генерал? – спросила Остракова. – Где генерал? Он еще жив или…
Старик ухмыльнулся: у нее к нему дело?
– Да нет, – схитрила Остракова, вспомнив о репутации любвеобильного генерала, и изобразила застенчивую улыбку. Старик рассмеялся, щелкнув челюстями:
– Ох уж мне этот генерал…
Затем куда-то пропал и, вернувшись, протянул кусочек картона, на котором лиловыми буквами был отпечатан адрес в Лондоне. «Генерал никогда не изменится, – сказал старик, – он и в раю будет гоняться за ангелами и пытаться их опрокинуть, можете не сомневаться». И вот ночью, когда все вокруг спали, Остракова села за письменный стол покойного мужа и написала генералу со всею откровенностью, какая появляется у одиноких людей в общении с совершенно незнакомыми людьми, написала по-французски, а не по-русски – так получалось отвлеченнее. Она поведала ему о своей любви к Гликману – это оказалось нетрудно, зная, что генерал, как и Гликман, любил женщин. Она сразу же призналась, что приехала во Францию шпионкой, и рассказала, как набрала материал для двух никчемных отчетов, которыми оплачивала свою свободу. Она составила их a contre-coeur[5], писала она, в основном выдумки и увертки, пустяки. Но отчеты остались, как и подписанное ею обязательство, и они ограничивают ее свободу. Затем она сообщила, что творится у нее в душе, и о том, как она молилась Богу в русских церквах. С тех пор как рыжий иностранец подошел к ней, писала Остракова, она живет в каком-то нереальном мире: у нее такое чувство, что ей отказано в объяснении, зачем она живет, хотя ее жизнь – сплошная мука. Она ничего не утаила от него, ибо не чувствовала своей вины в том, что хотела вытащить Александру на Запад; скорее, ее пугали угрызения совести за давнее решение остаться в Париже и ухаживать за Остраковым до его смерти, после чего, продолжала она, Советы все равно не пустили бы ее назад: она стала изменницей.
«Но, генерал, – вывела она, – если сегодня вечером мне надо было бы предстать перед лицом моего Создателя и сказать обо всем, что лежит у меня на душе, я повторила бы свое письмо Вам слово в слово. Моя дочь Александра родилась в муках. Дни и ночи она сражалась со мной, а я сражалась с ней. Даже в моем чреве она оказалась дитя своего отца. У меня не было времени полюбить ее – она была для меня лишь маленьким еврейским воином, творением своего отца. Но я твердо знаю, генерал: девушка на фотографии – не мой ребенок и не ребенок Гликмана. Они подкладывают в гнездо не то яйцо, и хотя часть меня, той старой женщины, которая Вам пишет, хотела бы обмануться, куда сильнее в ней ненависть к ним за их трюки».
Закончив письмо, она тотчас запечатала конверт, чтобы не перечитывать написанное и не менять своих намерений. Затем нарочно наклеила слишком много марок, как бы поставила свечу за своего любимого.
Целых две недели после того, как она отослала письмо, ничего не происходило, и Остраковой по непостижимой женской логике от этого молчания было почему-то легче. После бури наступило спокойствие, она сделала то немногое, что могла, призналась в своих слабостях и предательствах и в своем великом грехе, остальное теперь в руках Господа и генерала. Перерыв в работе французской почты не привел ее в ужас. Она увидела в этом лишь очередное препятствие на пути тех, кто лепит ее судьбу, если у них достанет воли его преодолеть. Она спокойно ходила на работу, и спина перестала ее беспокоить, что она приняла за хороший знак. Она даже умудрилась снова начать философствовать. Все обстоит так или эдак: либо Александра – если это действительно Александра – уже находится на Западе и все у нее сложилось к лучшему, либо Александра там, где была все время, и с ней ничего страшного не произошло. Но постепенно сработало подсознание, и она поняла, что это ложный оптимизм. Существовала третья возможность, самая худшая, и мало-помалу возможность эта стала казаться Остраковой наиболее вероятной, а именно, что Александру используют для какой-то зловещей и, быть может, опасной цели, что ее каким-то образом вынудили пойти на это, как заставили в свое время Остракову, используя ее гуманизм и мужество, которыми наделил ее отец – Гликман. И вот по прошествии двух недель, вечером, Остракова вдруг отчаянно зарыдала и, обливаясь слезами, побрела через весь Париж в поисках церкви, любой открытой церкви, пока не пришла к собору Александра Невского. Опустившись на колени, она не один час молилась святому Иосифу – он ведь был отцом и защитником и дал Гликману имя, – хотя у Гликмана такая ассоциация вызвала бы презрительную усмешку. И Господь внял ее молитве – на следующий же день пришло письмо. Без всякого штампа, без марки. Предосторожности ради Остракова указала свой служебный адрес, и письмо ждало ее с утра на работе, доставленное, по всей вероятности, вечером, с оказией. Послание оказалось совсем коротенькое, без обратного адреса и без имени отправителя, не подписанное. Как и ее собственное, оно было написано от руки, на высокопарном французском языке, размашистым, властным и в то же время старческим почерком, в котором она сразу признала почерк генерала.
На открытке, намеренно неровно разорванной по диагонали, остался кусок Пикадилли-сёркус. Оборотная сторона была не заполнена.
К удивлению Остраковой, посланец генерала явился в тот же вечер.
Он позвонил три раза, как было обещано, он, должно быть, знал, что она дома, – наверное, проследил, как она вошла и загорелся свет, потому что она услышала, как стукнула крышка почтового ящика – стукнула громче обычного, – и, подойдя к двери, увидела оторванную половину открытки на коврике, том самом коврике, куда она так часто посматривала в надежде получить весточку от своей дочери Александры. Схватив долгожданный клочок бумаги, Остракова кинулась в спальню за Библией, где лежала первая половина, и – да, да – они совпали. Господь на ее стороне, святой Иосиф вступился за нее! (Но все-таки какая это никому не нужная ерунда!) Она открыла дверь, он как тень проскользнул мимо – маленький человечек, настоящее пугало, в черном пальто с бархатным воротником – ни дать ни взять конспиратор. «Они прислали карлика, чтобы ловить гиганта», – сразу же мелькнуло у нее в голове. На изрезанном морщинами лице дугой выгнулись брови, черные вихры торчали над острыми ушами; он снял шляпу и ладошками пригладил волосы перед зеркалом в передней – такой непоседливый и комичный, что при других обстоятельствах Остракова громко рассмеялась бы при виде этого жизнерадостного, веселого и несолидного человека.
Но только не сегодня.
Сегодня он был сама серьезность, и Остракова тотчас почувствовала, что это – не обычное его состояние. Сегодня, подобно коммивояжеру, только что сошедшему с самолета, – а она к тому же никак не могла отделаться от ощущения, что он только что приехал, чистенький, налегке, – на уме у него было только дело.
– Мое письмо благополучно дошло до вас, мадам? – Он говорил по-русски быстро, с эстонским акцентом.
– А я думала, это письмо генерала, – ответила она, не сумев сдержаться и намеренно принимая с ним суровый тон.
– Это я принес его вам, – сухо произнес он. И сунул руку во внутренний карман; она со страхом подумала, что вот сейчас, подобно русскому великану, он вытащит гладкую черную книжицу. Но он вытащил фотографию, и одного взгляда на нее оказалось достаточно: бледное, блестящее от пота лицо человека, презирающего всех на свете женщин, а не только ее, и выражение: «Хотел, бы взять, да не смею».
– Да, – уверенно произнесла она. – Тот самый незнакомец.
Увидев, как обрадовался маленький мужчина, она тотчас поняла, что он, как говорили Гликман и его друзья, «из наших» – не обязательно еврей, но человек сердечный и вообще что надо. С этой минуты она мысленно прозвала его Волшебником. Ей казалось, что у него в карманах полным-полно всяких хитроумных чудес, а в веселых глазах таится колдовство.
Она засиделась с Волшебником далеко за полночь – так она не разговаривала ни с кем с тех пор, как рассталась с Гликманом. Сначала она заново все ему пересказала, в точности воспроизводя все, как было, втайне удивляясь тому, сколь многое она опустила в письме, которое Волшебник, казалось, знал наизусть. Она поведала о своих чувствах и слезах, о своем смятении; описала грубость своего обливавшегося потом мучителя. Он действовал так неумело, не без удивления повторяла она, точно ему впервые приходилось заниматься подобным – ни уверенности в себе, ни малейшей тонкости. Все-таки странно, когда черт выглядит недотепой! Она упомянула про омлет с ветчиной, и жареный картофель, и эльзасское пиво, и Волшебник посмеялся; высказала предположение, что он человек опасно застенчивый и заторможенный, совсем не знающий женщин, и маленький Волшебник с большинством ее утверждений согласился, словно уже не раз встречался с рыжим. Она всецело доверилась Волшебнику, как велел ей генерал: она устала, и ее тошнило от необходимости подозревать всех и вся. Потом Остракова вспомнила, что так же откровенно разговаривала с Волшебником, как в свое время с Остраковым, когда они были молоды и ночью, в ее родном городе, во время блокады предавались любви, боясь, что могут никогда больше не увидеться, разговаривая шепотом под приближающийся грохот канонады, или с Гликманом, ожидая, что вот-вот раздастся стук в дверь и его снова уведут в тюрьму. Она сразу почувствовала, что этот человек умеет смеяться и знает, что такое страдание, по его непокорной и, пожалуй, антиобщественной натуре. И постепенно Остракова своим женским чутьем поняла, что разожгла в нем сильное чувство – на этот раз не любовь, а острую специфическую ненависть, окрашивавшую и заострявшую каждый его самый незначительный вопрос. Что или кого именно он ненавидел, она не могла бы сказать, но опасалась за любого, кто мог вызвать в этом маленьком Волшебнике такой огонь. Чувство Гликмана, припоминала она, не было персонифицировано, оно было неусыпно направлено против несправедливости во всех ее проявлениях. А у Волшебника оно, словно луч прожектора, было нацелено в одну точку на что-то ей невидимое.
Так или иначе, проводив Волшебника, – «Боже, – подумала Остракова, – да ведь уже скоро на работу!» – она поняла, что выложила ему все, что требовалось, а Волшебник, в свою очередь, воскресил в ней чувства, которые, казалось, давно уже умерли. Убирая, словно в тумане, тарелки и бутылки со стола, она посмеялась над своей чисто женской способностью терять голову, несмотря на все переживания.
– Я ведь даже не знаю, как его зовут! – вслух произнесла она и покачала головой.
«Как мне связаться с вами? – поинтересовалась она. – Как предупредить, если он снова появится?»
«Никак, – ответил Волшебник. – Но если возникнет критическая ситуация, следует снова отписать генералу, только на его английскую фамилию и на другой адрес. Мистеру Миллеру, – наставительно сказал он, произнеся фамилию на французский лад, и дал ей карточку с лондонским адресом. – Но будьте осмотрительны, – предупредил он. – Не пишите ничего напрямую».
Весь этот день и на протяжении многих последующих Остракова хранила в памяти образ уходящего Волшебника – как он выскользнул из двери и шагнул вниз по плохо освещенной лестнице. Его прощальный жгучий взгляд, взволнованный и упорный: «Обещаю вас из этого вытащить. Спасибо, что побудили меня вернуться в строй». Его маленькая белая рука, скользившая по широким перилам, мелькала словно носовой платок из окна поезда, спускаясь в прощании по спирали ниже и ниже, пока не исчезла в темноте лестничной шахты.
ГЛАВА 2
И она никому не открылась, даже самым близким, – правда, самые близкие ей люди находились далеко. День и ночь у нее в ушах звучали предостережения рыжего незнакомца: проговоритесь кому-нибудь – и вашу дочь не выпустят.
Да и к кому в конце-то концов, кроме Господа, могла она обратиться? К своей сводной сестре Валентине, которая жила в Лионе замужем за торговцем автомобилями? Да от одной мысли, что Остракова общалась с чиновником секретной службы Москвы, Валентина бросится за нюхательными солями. «В кафе, Мария? Среди бела дня, Мария?» – «Да, Валентина, и то, что он сказал, – правда. Я действительно родила от еврея внебрачную дочь».
Больше всего страшило Остракову отсутствие перемен. Шли дни, недели; в посольстве заверили, что просьбу ее рассмотрят в «благоприятном свете»; французские власти успокоили, что Александра быстро получит французское гражданство; рыжий агент уговорил ее передвинуть дату рождения Александры назад, с тем чтобы она стала Остраковой, а не была бы Гликман: он объяснил, что здесь тогда иначе к ней отнесутся, и, похоже, так оно и было, несмотря на то что Остракова в свое время, получая натурализацию, ни словом не обмолвилась о рождении дочери. И вот больше не надо заполнять анкет, не надо преодолевать трудности – Остракова ожидала, сама не зная чего. Появления рыжего незнакомца? Он больше не существовал. Омлет с ветчиной и жареный картофель, эльзасское пиво и два куска хлеба с хрустящей корочкой, видимо, удовлетворили все его потребности. Она не представляла себе, какое отношение он имеет к посольству; он посоветовал ей поторопиться, якобы ее там ждут, – так и случилось. Но при любом упоминании о нем – например: «ваш господин», даже «ваш крупный блондин, который первым разговаривал со мной» – ей улыбались и делали вид, что не понимают, о ком идет речь.
И постепенно ее надежды рассеялись словно дым. Сначала это маячило где-то впереди, потом осталось позади, и она так и не поняла, когда это произошло – ведь ничего не случилось. Александра уже приехала во Францию? Получила свои бумаги и двинулась дальше или затаилась? Остракова вполне допустила такое поведение со стороны дочери. Предоставленная сама себе, во власти нового и безутешного разочарования, Остракова вглядывалась в лица встречных девушек, пытаясь представить, как выглядит Александра. Вернувшись домой, она машинально опускала взгляд на коврик у дверей в надежде увидеть записку или pneumatique[4]: «Мама, я остановилась в такой-то гостинице…» Или телеграмму с указанием номера рейса в Орли завтра, сегодня вечером – или самолеты оттуда прилетают не в Орли, а в аэропорт Шарля де Голля? Она не знала, какие существуют авиакомпании, поэтому отправилась к агенту по путешествиям – просто чтобы спросить. Самолеты из России прилетают в оба аэропорта. Остракова даже подумывала пойти на расходы и установить телефон, чтобы Александра могла ей позвонить. Однако чего она, черт подери, ожидает после стольких лет? Омытого слезами воссоединения с уже взрослым человеком, с которым они никогда не были близки? Восстановления – больше чем через двадцать лет – отношений, которые она намеренно порвала? «У меня нет на нее прав, – сурово сказала себе Остракова, – а есть лишь долг и обязанности». Она обратилась в посольство, но там ничего больше не знали. Все формальности завершены, сказали ей. А если она захочет послать дочери денег, извернувшись, спросила Остракова, к примеру, на проезд или на визу, могли бы они дать ей адрес или назвать учреждение, которое отыщет ее?
«Мы не почтовая служба», – возразили ей. Эта новая холодность испугала ее. Больше она туда не ходила.
Она снова разволновалась по поводу того, что фотографии, которые ей вручили дабы приколоть их к прошению, все были одинаково нечеткие. Остракова жалела теперь, что не пересняла их, но тогда это не пришло ей в голову: она, видите ли, считала, что скоро увидит оригинал. Ведь фотографии-то находились у нее на руках не больше часа! Из посольства она помчалась с ними прямо в министерство, а когда вышла оттуда, бюрократы уже перекладывали фотографии с одного стола на другой. Но она внимательно их изучила! Бог мой, как же она их изучала, проверяя, все ли одинаковы! В метро, в приемной министерства, даже на тротуаре, прежде чем войти в здание, она разглядывала бездушное изображение своего ребенка, пытаясь отыскать в застывших серых тенях хоть какой-то след любимого человека. И ничего не находила. До тех пор – всякий раз, как у нее хватало духу об этом подумать, – она представляла себе подрастающую девочку с чертами Гликмана, которые так ярко проявились еще у новорожденного младенца. Не может быть, чтобы такой здоровый, сильный человек не оставил в своем потомстве четкого и прочного отпечатка. Однако на фотографиях Остракова не видела ничего от Гликмана. Он, как флаг, выставлял напоказ свое еврейство, как часть своей одинокой революции. Не правоверный, даже не верующий – ему претила тайная религиозность Остраковой почти в такой же мере, в какой претила советская бюрократия, тем не менее он взял у нее щипцы, чтобы завить себе пейсы, как у хасидов, – дескать, пусть власти проявят свой антисемитизм. Но в лице на фотографиях Остракова не замечала ни капли его крови, ни единой искорки его огня – хотя огонь, по словам незнакомца, горел в Александре на редкость ярко.
– Не удивлюсь, – вслух произнесла Остракова дома, – если они сфотографировали труп. – Так она впервые высказала зародившиеся сомнения.
Работая на складе, сидя долгими вечерами в одиночестве в своей крохотной квартирке, Остракова ломала голову, пытаясь придумать, кому бы довериться – найти такого человека, который не заклеймит позором и не осудит, который поймет, что она должна действовать с оглядкой на избранном ею пути, и главное – который ничего не разболтает и тем самым не погубит, как ее уверяли, шансы на воссоединение с Александрой. Затем однажды ночью то ли Бог, то ли собственная память подсказали решение. «Генерал!» – озарило Остракову. Ведь муж не раз говорил ей о нем!
«Эти эмигрантские группки – просто беда, – предупреждал он, – бойся их как чумы. Единственный, кому стоит доверять, – это Владимир, генерал, старый черт и большой любитель женщин, но настоящий мужчина, человек со связями, да к тому же умеет держать рот на замке».
Но Остраков произнес это двадцать лет назад, а даже старые вояки смертны. Кроме того, как фамилия Владимира? Она и отчества его тоже не знала. Даже имя Владимир, поведал ей муж, генерал взял для военной службы, поскольку его настоящее – эстонское имя – для Красной Армии не годилось. Тем не менее на другой день Остракова отправилась в книжную лавку неподалеку от собора Александра Невского, где нередко обменивались сведениями об убывающем русском населении, и навела справки. Ей дали фамилию генерала и даже номер телефона, но без адреса. Телефон же был отключен. Она отправилась на почту и, уговорив сотрудников, наконец получила телефонный справочник 1956 года, в котором значилось Движение за свободу Прибалтики на Монпарнасе. Руководствуясь некоторыми соображениями, она обнаружила в книге по этому адресу еще четыре организации: Рижскую группу, Ассоциацию жертв советского империализма, Сорок восьмой комитет за свободу Латвии, Таллинский комитет за свободу. Она отлично помнила, с каким презрением отзывался Остраков о подобных организациях, хотя и платил членские взносы. Однако она отправилась по указанному адресу и позвонила – дом очень походил на церквушки, которые она посещала: такой чудной и, казалось, запертый навсегда. Наконец дверь распахнулась – на пороге, опершись на палку, с надменным видом стоял старый белогвардеец в косо застегнутой кофте.
– Все уехали, – махнул он палкой в другой конец мощеной улицы. – Съехали. Закрылись. Более крупные организации вытеснили их, – добавил он со смешком. – Народу – раз-два и обчелся, а групп – уйма, и ссорились они между собой как дети. Неудивительно, что царь потерпел поражение! – В глаза почему-то бросились плохо пригнанные фальшивые челюсти старого вояки и едва прикрытая редкими волосами лысины.
– А генерал? – спросила Остракова. – Где генерал? Он еще жив или…
Старик ухмыльнулся: у нее к нему дело?
– Да нет, – схитрила Остракова, вспомнив о репутации любвеобильного генерала, и изобразила застенчивую улыбку. Старик рассмеялся, щелкнув челюстями:
– Ох уж мне этот генерал…
Затем куда-то пропал и, вернувшись, протянул кусочек картона, на котором лиловыми буквами был отпечатан адрес в Лондоне. «Генерал никогда не изменится, – сказал старик, – он и в раю будет гоняться за ангелами и пытаться их опрокинуть, можете не сомневаться». И вот ночью, когда все вокруг спали, Остракова села за письменный стол покойного мужа и написала генералу со всею откровенностью, какая появляется у одиноких людей в общении с совершенно незнакомыми людьми, написала по-французски, а не по-русски – так получалось отвлеченнее. Она поведала ему о своей любви к Гликману – это оказалось нетрудно, зная, что генерал, как и Гликман, любил женщин. Она сразу же призналась, что приехала во Францию шпионкой, и рассказала, как набрала материал для двух никчемных отчетов, которыми оплачивала свою свободу. Она составила их a contre-coeur[5], писала она, в основном выдумки и увертки, пустяки. Но отчеты остались, как и подписанное ею обязательство, и они ограничивают ее свободу. Затем она сообщила, что творится у нее в душе, и о том, как она молилась Богу в русских церквах. С тех пор как рыжий иностранец подошел к ней, писала Остракова, она живет в каком-то нереальном мире: у нее такое чувство, что ей отказано в объяснении, зачем она живет, хотя ее жизнь – сплошная мука. Она ничего не утаила от него, ибо не чувствовала своей вины в том, что хотела вытащить Александру на Запад; скорее, ее пугали угрызения совести за давнее решение остаться в Париже и ухаживать за Остраковым до его смерти, после чего, продолжала она, Советы все равно не пустили бы ее назад: она стала изменницей.
«Но, генерал, – вывела она, – если сегодня вечером мне надо было бы предстать перед лицом моего Создателя и сказать обо всем, что лежит у меня на душе, я повторила бы свое письмо Вам слово в слово. Моя дочь Александра родилась в муках. Дни и ночи она сражалась со мной, а я сражалась с ней. Даже в моем чреве она оказалась дитя своего отца. У меня не было времени полюбить ее – она была для меня лишь маленьким еврейским воином, творением своего отца. Но я твердо знаю, генерал: девушка на фотографии – не мой ребенок и не ребенок Гликмана. Они подкладывают в гнездо не то яйцо, и хотя часть меня, той старой женщины, которая Вам пишет, хотела бы обмануться, куда сильнее в ней ненависть к ним за их трюки».
Закончив письмо, она тотчас запечатала конверт, чтобы не перечитывать написанное и не менять своих намерений. Затем нарочно наклеила слишком много марок, как бы поставила свечу за своего любимого.
Целых две недели после того, как она отослала письмо, ничего не происходило, и Остраковой по непостижимой женской логике от этого молчания было почему-то легче. После бури наступило спокойствие, она сделала то немногое, что могла, призналась в своих слабостях и предательствах и в своем великом грехе, остальное теперь в руках Господа и генерала. Перерыв в работе французской почты не привел ее в ужас. Она увидела в этом лишь очередное препятствие на пути тех, кто лепит ее судьбу, если у них достанет воли его преодолеть. Она спокойно ходила на работу, и спина перестала ее беспокоить, что она приняла за хороший знак. Она даже умудрилась снова начать философствовать. Все обстоит так или эдак: либо Александра – если это действительно Александра – уже находится на Западе и все у нее сложилось к лучшему, либо Александра там, где была все время, и с ней ничего страшного не произошло. Но постепенно сработало подсознание, и она поняла, что это ложный оптимизм. Существовала третья возможность, самая худшая, и мало-помалу возможность эта стала казаться Остраковой наиболее вероятной, а именно, что Александру используют для какой-то зловещей и, быть может, опасной цели, что ее каким-то образом вынудили пойти на это, как заставили в свое время Остракову, используя ее гуманизм и мужество, которыми наделил ее отец – Гликман. И вот по прошествии двух недель, вечером, Остракова вдруг отчаянно зарыдала и, обливаясь слезами, побрела через весь Париж в поисках церкви, любой открытой церкви, пока не пришла к собору Александра Невского. Опустившись на колени, она не один час молилась святому Иосифу – он ведь был отцом и защитником и дал Гликману имя, – хотя у Гликмана такая ассоциация вызвала бы презрительную усмешку. И Господь внял ее молитве – на следующий же день пришло письмо. Без всякого штампа, без марки. Предосторожности ради Остракова указала свой служебный адрес, и письмо ждало ее с утра на работе, доставленное, по всей вероятности, вечером, с оказией. Послание оказалось совсем коротенькое, без обратного адреса и без имени отправителя, не подписанное. Как и ее собственное, оно было написано от руки, на высокопарном французском языке, размашистым, властным и в то же время старческим почерком, в котором она сразу признала почерк генерала.
«Мадам! – генерал сразу брал с места в карьер. – Ваше послание благополучно дошло до адресата. Наш друг и единомышленник очень скоро навестит Вас. Это человек чести, и его опознавательным знаком будет вторая половина прилагаемой открытки, которую он Вам вручит. Настоятельно прошу ни с кем не обсуждать этот вопрос, пока мой друг не появится. Он придет к Вам домой между восьмью и десятью вечера. И трижды позвонит. Человек этот пользуется моим безграничным доверием. Положитесь на него, мадам, и мы сделаем все, чтобы Вам помочь».Она испытала огромное облегчение, и тем не менее ее втайне позабавил мелодраматический тон письма. «Почему нельзя было занести конверт мне на квартиру, – думала она. – И почему я должна чувствовать себя спокойнее от того, что он прислал мне половину открытки с английским пейзажем?»
На открытке, намеренно неровно разорванной по диагонали, остался кусок Пикадилли-сёркус. Оборотная сторона была не заполнена.
К удивлению Остраковой, посланец генерала явился в тот же вечер.
Он позвонил три раза, как было обещано, он, должно быть, знал, что она дома, – наверное, проследил, как она вошла и загорелся свет, потому что она услышала, как стукнула крышка почтового ящика – стукнула громче обычного, – и, подойдя к двери, увидела оторванную половину открытки на коврике, том самом коврике, куда она так часто посматривала в надежде получить весточку от своей дочери Александры. Схватив долгожданный клочок бумаги, Остракова кинулась в спальню за Библией, где лежала первая половина, и – да, да – они совпали. Господь на ее стороне, святой Иосиф вступился за нее! (Но все-таки какая это никому не нужная ерунда!) Она открыла дверь, он как тень проскользнул мимо – маленький человечек, настоящее пугало, в черном пальто с бархатным воротником – ни дать ни взять конспиратор. «Они прислали карлика, чтобы ловить гиганта», – сразу же мелькнуло у нее в голове. На изрезанном морщинами лице дугой выгнулись брови, черные вихры торчали над острыми ушами; он снял шляпу и ладошками пригладил волосы перед зеркалом в передней – такой непоседливый и комичный, что при других обстоятельствах Остракова громко рассмеялась бы при виде этого жизнерадостного, веселого и несолидного человека.
Но только не сегодня.
Сегодня он был сама серьезность, и Остракова тотчас почувствовала, что это – не обычное его состояние. Сегодня, подобно коммивояжеру, только что сошедшему с самолета, – а она к тому же никак не могла отделаться от ощущения, что он только что приехал, чистенький, налегке, – на уме у него было только дело.
– Мое письмо благополучно дошло до вас, мадам? – Он говорил по-русски быстро, с эстонским акцентом.
– А я думала, это письмо генерала, – ответила она, не сумев сдержаться и намеренно принимая с ним суровый тон.
– Это я принес его вам, – сухо произнес он. И сунул руку во внутренний карман; она со страхом подумала, что вот сейчас, подобно русскому великану, он вытащит гладкую черную книжицу. Но он вытащил фотографию, и одного взгляда на нее оказалось достаточно: бледное, блестящее от пота лицо человека, презирающего всех на свете женщин, а не только ее, и выражение: «Хотел, бы взять, да не смею».
– Да, – уверенно произнесла она. – Тот самый незнакомец.
Увидев, как обрадовался маленький мужчина, она тотчас поняла, что он, как говорили Гликман и его друзья, «из наших» – не обязательно еврей, но человек сердечный и вообще что надо. С этой минуты она мысленно прозвала его Волшебником. Ей казалось, что у него в карманах полным-полно всяких хитроумных чудес, а в веселых глазах таится колдовство.
Она засиделась с Волшебником далеко за полночь – так она не разговаривала ни с кем с тех пор, как рассталась с Гликманом. Сначала она заново все ему пересказала, в точности воспроизводя все, как было, втайне удивляясь тому, сколь многое она опустила в письме, которое Волшебник, казалось, знал наизусть. Она поведала о своих чувствах и слезах, о своем смятении; описала грубость своего обливавшегося потом мучителя. Он действовал так неумело, не без удивления повторяла она, точно ему впервые приходилось заниматься подобным – ни уверенности в себе, ни малейшей тонкости. Все-таки странно, когда черт выглядит недотепой! Она упомянула про омлет с ветчиной, и жареный картофель, и эльзасское пиво, и Волшебник посмеялся; высказала предположение, что он человек опасно застенчивый и заторможенный, совсем не знающий женщин, и маленький Волшебник с большинством ее утверждений согласился, словно уже не раз встречался с рыжим. Она всецело доверилась Волшебнику, как велел ей генерал: она устала, и ее тошнило от необходимости подозревать всех и вся. Потом Остракова вспомнила, что так же откровенно разговаривала с Волшебником, как в свое время с Остраковым, когда они были молоды и ночью, в ее родном городе, во время блокады предавались любви, боясь, что могут никогда больше не увидеться, разговаривая шепотом под приближающийся грохот канонады, или с Гликманом, ожидая, что вот-вот раздастся стук в дверь и его снова уведут в тюрьму. Она сразу почувствовала, что этот человек умеет смеяться и знает, что такое страдание, по его непокорной и, пожалуй, антиобщественной натуре. И постепенно Остракова своим женским чутьем поняла, что разожгла в нем сильное чувство – на этот раз не любовь, а острую специфическую ненависть, окрашивавшую и заострявшую каждый его самый незначительный вопрос. Что или кого именно он ненавидел, она не могла бы сказать, но опасалась за любого, кто мог вызвать в этом маленьком Волшебнике такой огонь. Чувство Гликмана, припоминала она, не было персонифицировано, оно было неусыпно направлено против несправедливости во всех ее проявлениях. А у Волшебника оно, словно луч прожектора, было нацелено в одну точку на что-то ей невидимое.
Так или иначе, проводив Волшебника, – «Боже, – подумала Остракова, – да ведь уже скоро на работу!» – она поняла, что выложила ему все, что требовалось, а Волшебник, в свою очередь, воскресил в ней чувства, которые, казалось, давно уже умерли. Убирая, словно в тумане, тарелки и бутылки со стола, она посмеялась над своей чисто женской способностью терять голову, несмотря на все переживания.
– Я ведь даже не знаю, как его зовут! – вслух произнесла она и покачала головой.
«Как мне связаться с вами? – поинтересовалась она. – Как предупредить, если он снова появится?»
«Никак, – ответил Волшебник. – Но если возникнет критическая ситуация, следует снова отписать генералу, только на его английскую фамилию и на другой адрес. Мистеру Миллеру, – наставительно сказал он, произнеся фамилию на французский лад, и дал ей карточку с лондонским адресом. – Но будьте осмотрительны, – предупредил он. – Не пишите ничего напрямую».
Весь этот день и на протяжении многих последующих Остракова хранила в памяти образ уходящего Волшебника – как он выскользнул из двери и шагнул вниз по плохо освещенной лестнице. Его прощальный жгучий взгляд, взволнованный и упорный: «Обещаю вас из этого вытащить. Спасибо, что побудили меня вернуться в строй». Его маленькая белая рука, скользившая по широким перилам, мелькала словно носовой платок из окна поезда, спускаясь в прощании по спирали ниже и ниже, пока не исчезла в темноте лестничной шахты.
ГЛАВА 2
Второе из двух событий, выхвативших Джорджа Смайли из его уединения, произошло две-три недели спустя, в начале осени того же года, совсем не в Париже, а в древнем, некогда вольном ганзейском городе Гамбурге, ныне почти оглушенном грохотом собственного благосостояния, и тем не менее нигде лето не угасает по-прежнему так роскошно, в золоте и багрянце, как на берегах Альстера, никем пока еще не осушенного и не залитого бетоном. Нечего и говорить, что Джордж Смайли не видел этого пышного осеннего великолепия. В тот день, о котором идет речь, Смайли углубленно трудился на своем обычном месте в читальном зале лондонской библиотеки на Сент-Джеймс-сквер, где за окном с подъемной рамой виднелись два тощих дерева. Единственным звеном, связывающим его в тот момент с Гамбургом – если бы он попытался впоследствии это установить, – был Парнас немецкой барочной поэзии, ибо Смайли писал монографию о барде Опице и искренне старался выявить подлинную страсть в нудной литературной традиции того периода.
Время приближалось к полудню, и дорожку, ведущую к причалу, заполонили солнечные пятна и опавшие листья. Слепящая пелена висела над гладкими водами Ауссенальстера, и на восточном берегу зелеными пятнами на мокром горизонте сквозь нее проглядывали шпили. По берегам озера сновали красноватые белочки, запасаясь провиантом на зиму. Но худощавый молодой довольно разболтанный парень, стоявший на причале в спортивном костюме и туфлях для бега, не замечал их. Глаза его с покрасневшими веками неотрывно смотрели на подходивший пароходик, впалые щеки заросли двухдневной щетиной. Левой рукой он прижимал гамбургскую газету, и наметанный, как у Джорджа Смайли, глаз сразу заметил бы, что это вчерашний, а не сегодняшний номер. В правой держал корзинку для провизии, которая больше подошла бы кряжистой мадам Остраковой, нежели этому стройному, небрежно одетому спортсмену, который, казалось, готов был вот-вот прыгнуть в озеро. Из корзины выглядывали апельсины, поверх них лежал желтый конверт фирмы «Кодак» с напечатанным на нем английским текстом. Кроме него, на причале никого не было, и туман над водой лишь усиливал впечатление одиночества. Единственными спутниками парня были расписание пароходиков и правила спасения утопающих, сохранившиеся, должно быть, еще со времен войны. Все мысли парня были сосредоточены на инструкциях генерала, и теперь он, словно молитву, повторял их про себя.
Пароходик подошел к причалу, и парнишка вскочил на борт, словно в игре «Беги – стой!», пробежал немного и застыл, пока снова не заиграет музыка. Двое суток, день и ночь, он думал только об этой минуте. Он ехал сюда, не сводя глаз с дороги, вспоминая жену и маленькую дочурку и представляя себе, сколь многое может измениться. Он знал, что притягивает несчастья. Изредка останавливаясь попить кофе, он десятки раз перекладывал апельсины и конверт – положит вдоль, положит поперек, нет, лучше с этого угла, так конверт будет легче взять. На окраине города он наменял мелкой монеты, чтобы заплатить за проезд без сдачи, а то вдруг кондуктор задержит его, затеет никчемный разговор. Ведь у него так мало времени! Он не будет говорить по-немецки – это он отработал. Будет бормотать, улыбаться, держаться скромно, извиняться, но молчать. Или скажет несколько слов по-эстонски – какую-нибудь фразу из Библии, которую помнит со времен своего лютеранского детства, – в то время отец еще не настаивал, чтобы он изучал русский. Но теперь, когда дело подходило к развязке, молодой человек внезапно увидел в своем плане изъян. Что, если другие пассажиры кинутся ему помогать? В Гамбурге, этом многоязыковом городе, откуда до стран Восточного блока рукой подать, всегда найдется несколько полиглотов! Так что лучше молчать, держаться непроницаемо.
Время приближалось к полудню, и дорожку, ведущую к причалу, заполонили солнечные пятна и опавшие листья. Слепящая пелена висела над гладкими водами Ауссенальстера, и на восточном берегу зелеными пятнами на мокром горизонте сквозь нее проглядывали шпили. По берегам озера сновали красноватые белочки, запасаясь провиантом на зиму. Но худощавый молодой довольно разболтанный парень, стоявший на причале в спортивном костюме и туфлях для бега, не замечал их. Глаза его с покрасневшими веками неотрывно смотрели на подходивший пароходик, впалые щеки заросли двухдневной щетиной. Левой рукой он прижимал гамбургскую газету, и наметанный, как у Джорджа Смайли, глаз сразу заметил бы, что это вчерашний, а не сегодняшний номер. В правой держал корзинку для провизии, которая больше подошла бы кряжистой мадам Остраковой, нежели этому стройному, небрежно одетому спортсмену, который, казалось, готов был вот-вот прыгнуть в озеро. Из корзины выглядывали апельсины, поверх них лежал желтый конверт фирмы «Кодак» с напечатанным на нем английским текстом. Кроме него, на причале никого не было, и туман над водой лишь усиливал впечатление одиночества. Единственными спутниками парня были расписание пароходиков и правила спасения утопающих, сохранившиеся, должно быть, еще со времен войны. Все мысли парня были сосредоточены на инструкциях генерала, и теперь он, словно молитву, повторял их про себя.
Пароходик подошел к причалу, и парнишка вскочил на борт, словно в игре «Беги – стой!», пробежал немного и застыл, пока снова не заиграет музыка. Двое суток, день и ночь, он думал только об этой минуте. Он ехал сюда, не сводя глаз с дороги, вспоминая жену и маленькую дочурку и представляя себе, сколь многое может измениться. Он знал, что притягивает несчастья. Изредка останавливаясь попить кофе, он десятки раз перекладывал апельсины и конверт – положит вдоль, положит поперек, нет, лучше с этого угла, так конверт будет легче взять. На окраине города он наменял мелкой монеты, чтобы заплатить за проезд без сдачи, а то вдруг кондуктор задержит его, затеет никчемный разговор. Ведь у него так мало времени! Он не будет говорить по-немецки – это он отработал. Будет бормотать, улыбаться, держаться скромно, извиняться, но молчать. Или скажет несколько слов по-эстонски – какую-нибудь фразу из Библии, которую помнит со времен своего лютеранского детства, – в то время отец еще не настаивал, чтобы он изучал русский. Но теперь, когда дело подходило к развязке, молодой человек внезапно увидел в своем плане изъян. Что, если другие пассажиры кинутся ему помогать? В Гамбурге, этом многоязыковом городе, откуда до стран Восточного блока рукой подать, всегда найдется несколько полиглотов! Так что лучше молчать, держаться непроницаемо.