Джон Ле Карре
Команда Смайли

   Моим сыновьям –
   Саймону, Стивену,
   Тимоти и Николасу
   с любовью

ГЛАВА 1

   Два, казалось бы, не связанных между собою события предшествовали отзыву мистера Джорджа Смайли из его весьма относительного ухода от дел. Первое произошло в Париже, в знойном августе, когда парижане по традиции отдают свой город во власть немилосердного солнца и автобусов, набитых туристами.
   В один из таких августовских дней – четвертого числа и ровно в двенадцать, ибо на церкви как раз пробили часы и им предшествовал фабричный гудок, в квартале, некогда славившемся большим количеством обитателей из наиболее бедных слоев русской эмиграции, из темноты старого склада вышла женщина лет пятидесяти с продуктовой сумкой в руке и, по обыкновению, энергичной походкой решительно направилась к автобусной остановке. Улица была серая, узкая, с домами, где окна закрыты ставнями, с парочкой hotels de passe[1] и множеством кошек. Почему-то здесь было удивительно тихо. Склад, где хранился скоропортящийся товар, был открыт и по воскресеньям. Жгучий воздух, отравленный выхлопными газами и не прочищаемый ни дуновением ветерка, ударил женщине в нос, словно она ступила в жаркое удушье лифта, но ее по-славянски широкое лицо оставалось невозмутимым. Ни ее одежда, ни комплекция не подходили для знойного дня – приземистая и толстая, она ходила немного враскачку. Черное платье, строгое, как сутана, висело на ней так, словно ее фигура была напрочь лишена округлостей; единственным ее украшением был белый кружевной воротничок и большой металлический крест на груди, довольно затейливой работы, но весьма сомнительной ценности. Потрескавшиеся туфли с задранными кверху носами сурово постукивали меж наглухо закрытых ставнями домов. Потертая продуктовая сумка, набитая с самого утра, вынуждала женщину слегка крениться вправо, что явно выдавало привычку носить тяжести. Однако чувствовалось в ней и что-то задорное. Седые волосы были собраны сзади в пучок, но одна непокорная прядка, свисая на лоб, подскакивала в такт ее походке. А в карих глазах искрились смешинки. Женщина с упрямым подбородком, казалось, только и ждала повода, чтобы рассмеяться.
   Дойдя, как обычно, до своей автобусной остановки, она поставила на землю сумку и принялась правой рукой массировать крестец – в последнее время она частенько проделывала такие манипуляции, хотя это вряд ли помогало. По утрам, работая приемщицей на складе, она все острее ощущала отсутствие спинки на высоком стуле.
   – Вот черт, – буркнула она, дотронувшись до больного места, и начала попеременно заводить за спину обтянутые черным локти, словно старая городская ворона перед тем как взлететь. – Черт, – повторила она. И вдруг, почувствовав, что за ней наблюдают, круто повернулась и уставилась на плотного мужчину, возвышавшегося сзади.
   Он оказался единственным, кто, кроме нее, стоял на автобусной остановке, да и вообще единственным человеком на улице. Она никогда с ним прежде не разговаривала, и однако же лицо его было ей знакомо – такое широкое, потное, неуверенное. Она видела его вчера, позавчера и много раньше. Бог мой, она же не ходячий еженедельник! За последние три-четыре дня этот рыхлый почесывающийся гигант, поджидающий автобуса или расхаживающий возле склада, стал для нее как бы частью улицы, более того: она признала в нем человека определенного типа, а вот какого, пока сказать не могла. Он казался ей trague – загнанным, как многие парижане в эти дни. Она видела страх на их лицах, страх, проявлявшийся в том, как они проходили мимо, не смея приветствовать друг друга. Возможно, подобное творится всюду – она ведь не знает. А кроме того, ей уже не раз казалось, что его интересует именно она. «Он, случайно, не полицейский?» – подумалось ей, и захотелось у него выяснить – она была по-городскому смела. Его мрачность наводила на мысль о принадлежности к полиции, как и пропотевший костюм и ненужный плащ, висевший, словно так полагалось по форме, у него на руке. Если она права и он действительно из полиции, то давно пора бы ему появиться, наконец-то эти идиоты зашевелились, а то вот ведь уже сколько месяцев воры кормятся из складских припасов.
   Однако незнакомец уже довольно долго смотрел на нее и не думал отворачиваться.
   – К моему великому несчастью, месье, у меня болит спина, – наконец поведала она ему, медленно и классически правильно произнося французские слова. – Спина не такая уж и большая, а боль огромная. Вы, случайно, не врач? Не остеопат?
   И тут, глядя на него, подумала – да здоров ли он сам, иначе ее вопрос вообще неуместен. Щеки и шея мужчины маслянисто поблескивали, светлые глаза смотрели в одну точку, как у человека, поглощенного собственными мыслями. Она только собралась спросить его: «Вы, часом, не влюблены, месье? Вас обманывает жена?» – и даже повести в кафе, предложить стакан воды или tisane[2], как он резко отвернулся и посмотрел, что происходит за его спиной, потом глянул поверх ее головы в другом направлении. И она поняла, что он не просто trague, а смертельно напуган, так что, пожалуй, вовсе он не полицейский, а вор, хотя, насколько ей известно, разница между ними зачастую очень невелика.
   – Вас зовут Мария Андреевна Остракова? – внезапно спросил он так, будто сам испугался собственного вопроса.
   Говорил он по-французски, но ей стало ясно, что для него, как и для нее, это не родной язык, а то, что он назвал ее по имени и отчеству, сразу насторожило, указав на его происхождение. Она тотчас узнала характерную вязкость слов, образуемую определенным положением языка, и, внутренне содрогнувшись, поняла, что он за человек.
   – Вполне возможно, а вы, черт подери, кто? – спросила она в ответ, насупясь и выставив подбородок.
   Он сделал шаг навстречу. Разница в росте сразу превратила их в нелепую пару. Как и то, что лицо мужчины выдавало всю мерзость его натуры. Глядя на него снизу вверх, Остракова ясно видела, что он не из сильных духом, да к тому же еще и труслив. Он сцепил зубы, чтобы тверже выглядел влажный от пота подбородок, скривил рот, стараясь создать видимость сильного человека, но она догадывалась, что все это лишь попытка побороть неизлечимую трусость. «Он точно напрягает всю силу свою для какого-то героического поступка», – подумала она. Или преступления. Такой человек ничего не сделает сгоряча.
   – Вы родились в Ленинграде восьмого мая тысяча девятьсот двадцать седьмого года? – спросил незнакомец.
   По всей вероятности, Остракова сказала – да. Потом она уже не могла точно припомнить. Его испуганный взгляд метнулся на приближавшийся автобус. Она заметила его нерешительность, близкую к панике, и ей пришло в голову – в конце-то концов это было чуть ли не озарение, – что он намеревается толкнуть ее под автобус. Этого не произошло, но следующий вопрос он задал уже по-русски, резким тоном московского чиновника:
   – В пятьдесят шестом году вам было дано разрешение выехать из Советского Союза для ухода за вашим больным мужем, предателем Остраковым, так? А также с иной целью.
   – Остраков не был предателем, – отрезала она. – Он был патриотом. – И она инстинктивно подняла с земли продуктовую сумку, крепко вцепившись в ручку.
   Незнакомец не стал с нею спорить и произнес очень громко, перекрывая грохот автобуса:
   – Остракова, я привез вам привет из Москвы от вашей дочери Александры, а также от некоторых официальных служб! Я хочу поговорить с вами! Не садитесь в этот автобус!
   Автобус остановился. Кондуктор знал Остракову и уже протянул руку, чтобы взять сумку. В эту минуту мужчина, понизив голос, добавил страшную фразу:
   – У Александры серьезные затруднения, ей необходима помощь матери!
   Кондуктор уже вовсю поторапливал Остракову. Деланно грубоватым тоном, каким обычно шутят подобные люди, он окликнул ее:
   – Да ну же, мамочка! Слишком жарко сейчас заниматься любовью! Давайте вашу сумку и поехали!
   В автобусе засмеялись; кто-то возмутился: старая женщина, а заставляет себя ждать! Незнакомец неуклюже скользнул пальцами по ее локтю, словно неловкий поклонник, пытающийся расстегнуть пуговицы. Она рванулась в сторону. Попыталась что-то сказать кондуктору и не смогла: открыла рот, а говорить разучилась. Сумела лишь покачать головой. Кондуктор снова крикнул, чтоб она садилась, потом всплеснул руками и недоуменно пожал плечами. Посыпались оскорбления: старуха, а среди дня уже пьяная! Но Остракова не двинулась с места – она провожала глазами автобус, пока он не исчез, в надежде, что в глазах прояснится и сердце прекратит свой бешеный галоп. «Теперь неплохо бы воды, – подумала она. – От сильных защититься я могу. Избави меня, Господи, от слабых».
   Заметно прихрамывая, она проследовала в кафе за неизвестным. Ровно двадцать пять лет назад в концентрационном лагере Остракова в трех местах сломала ногу во время обвала в шахте. И сейчас, 4 августа – эта дата запомнилась ей навсегда, – она снова почувствовала себя покалеченной.
   Кафе оказалось последним на этой улице – если не во всем Париже, – где не было музыкального автомата и неонового освещения, зато оно работало в августе, и от зари до поздней ночи там грохотали, мигая огоньками, игровые автоматы. А в остальном здесь стоял обычный для позднего утра гомон – о политике, о лошадях и обо всем, о чем говорят парижане; было тут и неизменное трио проституток, и хмурый молодой официант в засаленной рубашке, который провел Остракову и незнакомца к столику в углу, на котором стояла захватанная табличка с изображением бутылки «Кампари» и словом «занято». Последовало нечто смехотворно банальное. Мужчина заказал два кофе, а официант возразил, что в полдень не держат заказанным лучший в заведении столик ради двух чашек кофе – патрону надо ведь платить арендную плату, месье! Поскольку ее спутник явно не понял потока слов, Остраковой пришлось перевести. Кавалер вспыхнул и заказал два омлета с ветчиной и жареным картофелем, а также два эльзасских пива – все это, не спросив Остракову. Затем он пошел в мужскую уборную поднабраться храбрости, будучи, видимо, уверен, что Остракова не сбежит, и, когда вернулся, лицо у него уже было сухое, а рыжие волосы причесаны, но пахло от него – теперь, когда они были в помещении, – как, по воспоминаниям Остраковой, пахнет в московском метро, и в московских трамваях, и в кабинетах московских следователей. Его скорое возвращение из мужской уборной к их столику убедило ее больше, чем все им сказанное, в том, чего она уже начала опасаться. Он был одним из них. Известная развязность, намеренная грубость выражений, многозначительность, с какой он положил локти на стол и как бы нехотя взял из корзиночки кусок хлеба, точно макал перо в чернильницу, – все это воскресило в памяти самое худшее о тех днях, когда она отщепенкой жила в Москве под гнетом местной злокозненной бюрократии.
   – Значит, так, – произнес он, прожевывая хлеб.
   Такими ручищами он мог бы в одну секунду раскрошить весь кусок, однако предпочел по-дамски изящно отщипывать кусочки, словно именно так и принято. Он жевал, и брови у него лезли кверху – вид стал такой, будто ему жаль себя: ну, что я здесь делаю, в незнакомой стране.
   – Здесь знают, что вы вели аморальный образ жизни в России? – наконец спросил он. – Правда, в таком городе, где полно проституток, это не имеет значения?
   Ответ готов был сорваться у нее с языка: «Моя жизнь в России не была аморальной. Это ваша система аморальна».
   Но Остракова уже поклялась себе, что будет сдерживать и свой горячий нрав, и свой язык, и сейчас, держа руку под столом, крепко защемила сквозь рукав кожу с обратной стороны, как делала сотню раз прежде, в давние времена, когда допросы являлись частью ее повседневной жизни: «Как давно вы получали известие от этого предателя – вашего мужа Остракова?», «Назовите имена всех, с кем вы общались последние три месяца!». Вместе с горьким опытом эти допросы научили Остракову и еще кое-чему. И сейчас какая-то частичка ее воскрешала заученное, жизненно важное, то есть: никогда не отвечать грубостью на грубость, никогда не поддаваться на провокации, никогда не пытаться сравнять счет, никогда не острить, не держаться высокомерно и не показывать своего интеллекта, никогда не поддаваться ярости, или отчаянию, или внезапно вспыхнувшей надежде. На тупость отвечать тупостью, на банальность банальностью. И только глубоко-глубоко в себе хранить две тайны, которые и позволяют вынести все унижения: ненависть к ним и веру в то, что в один прекрасный день капли источат камень и каким-то чудом – вопреки самим бюрократам – их слоновые процедуры приведут к долгожданной свободе, в которой ей теперь отказывают.
   Незнакомец вынул блокнот. В Москве он достал бы дело Остраковой, а здесь, в парижском кафе, всего лишь черную кожаную записную книжку, вещицу, обладать которой любой московский чиновник был бы рад до смерти.
   Дело или записная книжка – не важно, преамбула оказалась все та же.
   – Вы – Мария Андреевна Рогова, родившаяся в Ленинграде восьмого мая тысяча девятьсот двадцать седьмого года, – повторил он. – Первого сентября тысяча девятьсот сорок восьмого года, в возрасте двадцати одного года, вы вышли замуж за предателя Игоря Остракова, капитана пехоты Красной Армии, эстонца по материнской линии. В тысяча девятьсот пятидесятом году вышеназванный Остраков, квартировавший в Восточном Берлине, предательски дезертировал в фашистскую Германию при помощи реакционных эстонских эмигрантов, а вас оставил в Москве. Он поселился в Париже, где со временем получил гражданство и где продолжал поддерживать контакт с антисоветскими элементами. К моменту его дезертирства у вас от него не было детей. И вы не были беременны. Так?
   – Так, – согласилась она.
   В Москве она сказала бы: «Правильно, товарищ капитан» или «Правильно, товарищ следователь», но в этом шумном французском кафе подобная формальность была ни к чему. Зажатое место на руке уже онемело. Она разжала пальцы, на минуту позволив крови свободно циркулировать, и ухватила себя в другом месте.
   – За пособничество Остракову в побеге вас приговорили к пяти годам концентрационного лагеря, но выпустили по амнистии, последовавшей за смертью Сталина в марте пятьдесят третьего года. Так?
   – Так.
   – По возвращении в Москву, невзирая на ничтожно малую вероятность того, что ваша просьба будет удовлетворена, вы попросили выдать вам заграничный паспорт, чтобы воссоединиться с мужем, проживавшим во Франции. Так?
   – У него был рак, – пояснила она. – Если бы я не подала прошения о паспорте, я бы считала себя плохой женой.
   Официант принес омлет и жареный картофель, а также два эльзасских пива, и Остракова заказала чай с лимоном: ей хотелось пить, а пиво она не любила. Обращаясь к молодому официанту, она тщетно пыталась перекинуть к нему мостик улыбкой и взглядом. Он оттолкнул ее своей холодностью: тут только до нее дошло, что, кроме нее и трех проституток, других женщин здесь нет. Держа записную книжку сбоку, точно сборник псалмов, незнакомец подцепил вилкой кусок омлета, потом другой, Остракова же лишь крепче защемила себе руку – имя Александры, словно открытая рана, пульсировало в ее мозгу, и она мысленно перебирала тысячи «серьезных трудностей», для разрешения которых требуется «немедленная помощь матери».
   Визави продолжал поглощать пищу и перечислять факты ее биографии. Интересно: вкушал он для удовольствия или чтобы снова не вызвать подозрений? Она решила, что он заставляет себя есть.
   – Тем не менее, – изрек он, жуя.
   – Тем не менее, – невольно шепотом повторила она.
   – Тем не менее ваше деланное беспокойство о муже, предателе Остракове, не помешало вам, – продолжал он с полным ртом, – изменить ему с так называемым студентом-музыкантом Гликманом Иосифом, евреем с четырьмя судимостями за антиобщественное поведение, с которым вы познакомились в лагере. Вы жили с этим евреем у него на квартире. Так или я что-то путаю?
   – Мне было одиноко.
   – В результате связи с Гликманом вы родили дочь Александру в роддоме имени Октябрьской революции в Москве. Свидетельство о рождении подписано Гликманом Иосифом и Остраковой Марией. Девочка была зарегистрирована под фамилией Гликман. Так или не так?
   – Так.
   – И все-таки вы настойчиво добивались выдачи заграничного паспорта. Почему?
   – Я уже сказала. Мой муж болел. Я руководствовалась чувством долга.
   Он снова принялся за еду – чавкая так, что видны были его гнилые зубы.
   – В январе пятьдесят шестого года вам из милости выдали паспорт при условии, что Александру вы оставляете в Москве. Вы превысили положенный вам срок и остались во Франции, бросив дочь. Так или не так?
   Двери на улицу были стеклянные, как и стены. Снаружи остановился огромный грузовик, и в кафе сразу стало темно. Молоденький официант, не глядя на Остракову, с грохотом поставил перед ней чай.
   – Так, – снова сказала она и на сей раз посмотрела на того, кто вел допрос, зная, что за этим последует, стараясь показать ему, что по крайней мере по этому поводу она не терзается сомнениями и ни о чем не жалеет. – Так, – не без вызова повторила она.
   – Власти согласились пойти вам навстречу при условии, что вы подписываете обязательство выполнять некоторые поручения органов государственной безопасности во время вашего пребывания в Париже. В частности убедить вашего мужа, предателя Остракова, вернуться в Советский Союз…
   – Попытаться его убедить, – уточнила она со слабой улыбкой. – Он на это предложение не поддался.
   – Во-вторых, вы взялись за передачу сведений о деятельности реваншистских антисоветских эмигрантских групп и их составе. Вы представили два пустячных отчета, и все. Почему?
   – Муж презирал эти круги и порвал с ними.
   – Вы могли бы продолжать общение без него. Вы не выполнили своих обязательств. Да или нет?
   – Да.
   – Ради этого вы бросили свою дочь в России? Чтобы всю себя посвятить врагу народа, государственному изменнику? Ради этого пренебрегли своим долгом? Остались во Франции?
   – Мой муж умирал. Я была нужна ему.
   – А девочка Александра? Ей вы не были нужны? Умирающий муж важнее живого ребенка? Предатель? Плетущий заговор против своего народа?
   Отпустив руку, Остракова не спеша взяла стакан с чаем и уставилась на него, следя за тем, как он приближается с плавающим на поверхности лимоном к ее лицу. За стаканом ей виделся грязный, мозаичный пол и дальше – любимое, волевое и доброе лицо Гликмана, который, подавшись ей навстречу, убеждал подписать, уехать, поклясться им в чем угодно.
   «Свобода одного важнее рабства троих, – шептал он. – В России ребенок таких, как мы, родителей обречен, независимо от того, останешься ты или уедешь; уезжай, а мы постараемся последовать за тобой; если любишь меня – уезжай…»
   – Времена были не из легких, – нарушила она наконец молчание. – Вы слишком молоды. Даже после смерти Сталина жилось тяжело – тяжело и сейчас.
   – Этот преступник Гликман продолжает с вами переписываться? – спросил собеседник тоном прекрасно осведомленного человека.
   – Он никогда мне не писал, – солгала она. – Ему как диссиденту многое не позволялось. Я сама решила остаться во Франции.
   «Очерняй себя, – думала она, – делай все возможное, чтобы выгородить тех, кто в их власти».
   – Я не имела никаких вестей от Гликмана с тех пор, как двадцать лет назад приехала во Францию, – добавила она, набравшись духу. – Я слышала, он зол на меня за мой антисоветский поступок. Он не желает больше меня знать. К тому времени, когда я уехала, он уже был настроен меняться.
   – Он ничего не писал вам про вашего общего ребенка?
   – Нет. Я ведь вам уже сказала.
   – А где сейчас ваша дочь?
   – Не знаю.
   – Вы получали от нее что-нибудь?
   – Конечно нет! Я только слышала, что ее взяли в государственный приют и дали ей другое имя. Полагаю, ей не известно о моем существовании.
   Незнакомец по-прежнему одной рукой ел, а в другой держал записную книжку. Он набил едой рот, пожевал и запил пивом. Но улыбка превосходства так и сияла на его лице.
   – Ну, а теперь преступник Гликман умер, – объявил мужчина, открывая свой маленький секрет. И снова принялся есть.
   Внезапно Остракова пожалела, что с тех пор прошло двадцать, а не двести лет. Пожалела, что когда-либо видела лицо Гликмана, склоненное над ней, что любила его, что он был ей дорог, что она готовила для него и день за днем напивалась с ним в уединении однокомнатной квартирки, где они жили подаяниями друзей, без права на работу, на любое занятие, кроме музыки и любви, правда, не запрещалось напиваться, гулять по лесу и быть напрочь отрезанными от соседей.
   «В следующий раз, когда я или ты сядем, они все равно заберут Александру. Участь ее в любом случае предопределена, – сказал ей тогда Гликман. – Но ты еще можешь спастись».
   «Я подумаю об этом, когда буду там», – тотчас откликнулась она.
   «Решай сейчас».
   «Когда буду там».
   Незнакомец отодвинул пустую тарелку и снова взял французскую записную книжку. Он перевернул страницу, словно переходя к новой главе.
   – Теперь по поводу этой преступницы, вашей дочери Александры, – произнес он с полным ртом.
   – Преступницы? – шепотом произнесла Остракова.
   Тут, к ее вящему изумлению, незнакомец начал перечислять злодеяния Александры. Слушая его, Остракова окончательно потеряла всякое ощущение реальности. Глаза ее смотрели на мозаичный пол – весь в скорлупках лангустов и хлебных крошках, мысленно же она перенеслась в московский суд, где в очередной раз выступала в качестве подсудимой. Если не она, то Гликман, а впрочем – и не только он. Тогда кто же? Она помнила суды, где нежеланными зрителями присутствовали они вдвоем. Суды над друзьями, пусть случайными, за то, что те усомнились в абсолютной правоте властей, или поклонялись неприемлемому Богу, или писали преступные абстрактные картины, или публиковали политически опасные любовные стихи. Болтавшие между собой посетители кафе превратились в глумливую тайную полицию, грохот игровых автоматов – в хлопанье железных дверей. Такого-то числа – столько-то месяцев исправительной тюрьмы за побег из государственного приюта на такой-то улице. Такого-то числа – за оскорбление органов государственной безопасности и еще столько-то месяцев – за плохое поведение, а потом – столько-то лет ссылки. Остракову неожиданно затошнило, сейчас вырвет, подумала она. Взяв обеими руками стакан с чаем, женщина увидела свежий синяк на запястье. А неизвестный все читал свой перечень, и она краем уха услышала, что дочери дали еще два года за отказ работать на какой-то фабрике. Да поможет ей Бог. А почему, собственно, она должна была соглашаться? Вот только где малышка этого набралась? – задалась вопросом Остракова. Чему успел Гликман научить девочку за то короткое время, пока ее не отобрали, как он сумел сформировать ее по своему образу и подобию и свести на нет все усилия системы? Страх, ликование, удивление волнами накатывали на Остракову, она даже перестала слушать, но тут незнакомец добавил кое-что такое, что заставило ее тотчас забыть обо всем.
   – Я не расслышала, – произнесла она после бесконечно долгого молчания. – Я немного расстроена. Повторите, пожалуйста, последнюю фразу.
   Он повторил слово в слово. Она подняла глаза и уставилась на него, пытаясь припомнить все трюки, о которых ее предостерегали, но их было такое множество, а она уже далеко не отличалась сообразительностью. Она не обладала прозорливостью Гликмана – если вообще когда-либо ею обладала – и не могла разгадать их ложь и обыграть их. Она знала лишь одно: ради своего спасения и ради воссоединения со своим любимым Гликманом она совершила величайший грех, на какой только может пойти мать. Незнакомец пригрозил ей, но его угрозы казались сейчас абсолютно бессмысленными. В случае если она не станет сотрудничать с ними, говорил он, копия подписанного ею обязательства информировать советскую власть окажется в распоряжении французской полиции. Дубликаты двух никчемных отчетов (написанных – он прекрасно это знал – исключительно для того, чтобы бандиты сидели спокойно) появятся в Париже среди оставшихся в живых русских эмигрантов – хотя Господь знает, как мало их осталось! Однако почему надо оказывать на нее давление, чтобы она приняла бесценный дар, – ведь этот человек, эта система, проявляя необъяснимое милосердие, давали ей шанс искупить свою вину, вернуть свое дитя! Она подумала, что ее вечерние и дневные молитвы о прощении услышаны – недаром она поставила тысячи свечей, пролила тысячи слез. Она заставила агента повторить все в третий раз. Заставила его оторвать от записной книжки свое рыжее лицо и увидела, как его вялый рот расползся в полуулыбке и он глупо добивается ее согласия, повторяя свой невообразимый, ниспосланный Богом вопрос.
   – Предположим, решено избавить Советский Союз от этого подрывного антиобщественного элемента, вашей дочери Александры, – как бы вы посмотрели на то, чтобы она приехала следом за вами сюда, во Францию?
 
 
   В течение недель, последовавших за этой встречей, предпринимая необходимые шаги, которые из нее вытекали – посещения Советского посольства, заполнение анкет, подписание бумаг – certificat d'hebergement[3], многотрудное хождение по французским министерствам, – Остракова словно кого-то играла. Она часто молилась, но и молилась-то даже, соблюдая конспирацию: ходила в разные русские церкви, чтобы ни в одной из них не привлек внимания этот непонятный прилив религиозности. Некоторые церкви были просто небольшими частными домами, разбросанными по 15-му и 16-му округам, и отличались лишь деревянными крестами с двумя перекладинами и старыми, намокшими от дождя объявлениями на русском языке, предлагавшими обучение на рояле или страждущими недорогого жилья. Остракова ходила в Русскую церковь за границей, и в церковь Явления Святой Девы Марии, и в церковь Святого Серафима Саровского. Она звонила, пока кто-нибудь не выходил на звонок – церковный служка или женщина в черном с испитым лицом; она совала деньги, и ей позволяли постоять на коленях в сыром холодном помещении перед освещенными свечами иконами и подышать тяжелым, насыщенным ладаном воздухом, пока она не одуревала. Она давала обеты Всевышнему, она благодарила Его, она просила у Него совета, по сути, спрашивая, как бы Он поступил, если бы незнакомец вот так же подошел к Нему; она напоминала Господу, что на нее оказывают давление и, если она не послушается, уничтожат ее. В то же время ее неистребимый здравый смысл все-таки заявлял о себе, и она снова и снова задавалась вопросом: почему именно ей, жене предателя Остракова, любовнице диссидента Гликмана, матери, как ей внушали, взбалмошной дочери, отличающейся антиобщественным поведением, именно ей собирались сделать столь необычное снисхождение?