Если разочарование или сомнения еще и оставались в тухлом мозгу их обоих, Остракова ликвидировала оные с помощью денег, и вот она снова одна лежала на диване, вытянувшись на боку в не слишком удобной позе. В руке она держала пистолет, нацеленный на дверь, и вдруг услышала шаги, поднимающиеся по лестнице, две пары ног, у одной шаг тяжелый, у другой – легкий.
   Она повторяла про себя: «Один высокий, в кожаном пальто… Другой – широкоплечий, в серых туфлях с дырочками…»
   Тут раздался стук в дверь, застенчивый, как детское признание в любви. И незнакомый голос произнес по-французски с незнакомым акцентом, медленно и классически правильно выговаривая слова, как ее муж Остраков, и с такой же чарующей нежностью:
   – Мадам Остракова. Впустите меня, пожалуйста. Я здесь, чтобы помочь вам.
 
 
   Приготовившись к концу, Остракова решительно взяла в руку пистолет покойного мужа и, с трудом преодолевая боль, направилась к двери. Передвигалась она как краб, сняв туфли: «глазку» она не доверяла, упорно считая, что в него видно в обе стороны. А потому она прошла по комнате таким образом, чтобы ее не могли увидеть из «глазка» и, проходя мимо выцветшего портрета Остракова, с большой обидой подумала, какой он эгоист, что умер так рано, вместо того чтобы жить и защищать ее. А потом подумала: «Нет, я сделала решительный шаг. Я теперь сама храбрая».
   И она действительно стала храброй. Она отправляется воевать; каждая минута, может статься, для нее последняя, но боли прошли, тело приготовилось к сражению, как бывало с Гликманом – она всегда ждала его в любое время; она чувствовала, как его энергией заряжаются ее ноги, укрепляя их. Гликман был с ней, и она невольно вспомнила, какой он сильный. Ей казалось, что его любовь, словно по библейскому преданию, без устали накачивает ее силой, которая в данную минуту ей так нужна. А спокойствию она научилась от Остракова и доблести от Остракова – это его оружие. Отчаянная же храбрость была присуща ей самой, и это была храбрость матери, которую вывели из спячки, затем лишили радости и привели в ярость – в связи с Александрой! Люди, пришедшие ее убить, – те же самые, что попрекали ее тайным материнством, что убили Остракова и Гликмана и перебьют весь несчастный мир, если она их не остановит.
   Ей хотелось только хорошенько прицелиться, прежде чем выстрелить, и она понимала, что, пока дверь закрыта и заперта и «глазок» на месте, она может прицелиться с очень близкого расстояния, и чем ближе цель, тем лучше, так как она вполне разумно придерживалась весьма скромного мнения о своей меткости. Она приложила палец к «глазку», чтобы ее не было видно, затем приложила к нему глаз и прежде всего узнала собственную дуру-привратницу, которая стояла очень близко, круглая, как луковица, из-за искажающих стекол, с волосами, зелеными из-за отсвета от керамических плиток коридора, с растянутыми в улыбке, словно резиновыми, губами и носом, похожим на утиный клюв. И Остракова догадалась, что легкие шаги принадлежали ей – легкость, как боль и радость, всегда соотносится с тем, что было до или после. А затем увидела маленького господина в очках, который казался ей в «глазок» таким толстым – совсем как на рекламе шин «Мишлен». И пока она смотрела на него, он торжественно снял соломенную шляпу, словно сошедшую со страниц романа Тургенева, и опустил руки по швам, как если бы вдруг услышал гимн своей страны. Из этого жеста Остракова сделала вывод, что маленький господин хотел дать ей понять: он знает, что она боится, и знает, что больше всего она боится затененного лица, – обнажая голову, он тем самым как бы доказывал ей свою благожелательность.
   В его спокойствии и серьезности чувствовалось смирение – это, как и его голос, снова напомнило ей Остракова: линзы способны были превратить его в лягушку, но не могли изменить его осанки. Его очки тоже напомнили ей Остракова: без них он был как без рук, как калека без палки. Все это Остракова разглядела твердым взглядом, хотя и с бьющимся сердцем, во время первого долгого обследования, тем не менее она все еще держала пистолет нацеленным на дверь, а палец – на спусковом крючке и раздумывала, не пристрелить ли этого типа тут же, прямо сквозь дверь: «Вот тебе за Гликмана, а это – за Остракова, а это – за Александру!»
   Дело в том, что в своей подозрительности она склонна была считать, будто они выбрали этого именно из-за его гуманного облика, так как знали, что толстяк Остраков умел так же вот с достоинством держаться.
   – Мне не требуется помощь, – наконец крикнула в ответ Остракова и с ужасом стала ждать, какое впечатление произведут ее слова.
   Но тут дура-привратница вдруг заорала:
   – Мадам, это почтенный господин! Он англичанин! Он беспокоится о вас! Вы больны, мадам, вся улица за вас волнуется! Нельзя, мадам, сидеть вот так взаперти. – Пауза. – Он доктор, мадам, – верно, вы, месье, доктор? Известный доктор по душевным болезням! – Тут Остракова услышала, как эта дура шепнула ему: – Да скажите же ей, месье. Скажите, что вы доктор!
   Но незнакомец отрицательно покачал головой:
   – Нет, это неправда.
   – Мадам, открывайте, или я пойду за полицией! – воскликнула привратница. – Русская – и такой устраивает скандал!
   – Мне не требуется помощь, – много громче повторила Остракова.
   Но она уже знала, что больше всего ей требуется помощь, что без помощи она никогда не сможет убить, как не мог бы и Гликман. Даже если перед глазами ее предстанет сам Дьявол, она не сможет убить дитя другой женщины.
   И она продолжала свое бдение, а маленький мужчина тем временем медленно шагнул вперед, так что в «глазок» ей видно было теперь лишь его лицо, искаженное, словно под водой, и только тут она увидела, какое оно усталое, увидела красные глаза за стеклами очков, круги и тени под глазами. Она почувствовала, что он глубоко озабочен ее судьбой, что он несет ей не смерть, а жизнь. Лицо еще больше приблизилось, и от стука крышки почтового ящика Остракова чуть не нажала по ошибке на курок, и это испугало ее. Она почувствовала, как напряглась рука, и лишь в последнюю секунду сумела удержаться от выстрела, затем нагнулась, чтобы поднять с мата конверт. Это оказалось ее собственное письмо, адресованное генералу, – ее второе письмо, написанное по-французски, в котором говорилось: «Кто-то пытается меня убить». Желая показать, что она не отказалась от сопротивления, Остракова сделала вид, будто раздумывает, не трюк ли это, не было ли ее письмо перехвачено, или куплено, или украдено, или подвергнуто каким-то манипуляциям, которыми пользуются обманщики. Но, глядя на свое письмо, узнавая первые слова и сквозящее в них отчаяние, она почувствовала, что устала от обманов, устала никому не верить, устала пытаться видеть зло там, где больше всего хотела увидеть добро. Она снова услышала голос толстяка, и его хороший, но немного старомодный французский язык напомнил ей полузабытые стишки, которые она учила в школе. И если он ей врал, то это была самая хитроумная ложь, какую она слышала в своей жизни.
   – Волшебник умер, мадам, – произнес мужчина, и «глазок» затуманился от его дыхания. – Я приехал из Лондона вместо него, чтобы вам помочь.
 
 
   В течение многих лет – да, по всей вероятности, до конца своей жизни – Питер Гиллем не устанет рассказывать – с разной степенью откровенности – о том, что произошло, когда он в тот вечер вернулся домой. Он подчеркнет, что день оказался необычный. Он был в плохом настроении – это во-первых, и пребывал в таком состоянии весь день. Во-вторых, посол на еженедельном совещании сделал ему публичную выволочку за неслыханно легкомысленное высказывание по поводу баланса британских платежей. Гиллем недавно женился – в-третьих, и его молодая жена была беременна. Она позвонила ему по телефону, в-четвертых, сразу после того, как он расшифровал длинное и чрезвычайно нудное напоминание, в пятнадцатый раз поступившее из Цирка, о том, что он не должен – повторяем: не должен – предпринимать никаких операций на французской земле без письменного разрешения Центра. В-пятых, le tout Paris[18], казалось, во власти очередной волны страхов, вызванных похищениями людей. И в-последних, ни для кого не являлось секретом, что пост главы резидентуры в Париже был своего рода подготовкой к погребению и делать там в общем-то уже нечего, кроме как ходить на бесконечные обеды с разными очень коррумпированными, очень нудными шефами французских спецслужб, которые часть времени шпионили друг за другом, вместо того чтобы выискивать предполагаемых врагов. «Все эти факторы, – не преминет потом напомнить Гиллем, – следует принять во внимание, прежде чем винить его в импульсивности». Гиллем, следует добавить, был человеком спортивным, наполовину французом, но в большей мере англичанином, стройным и красивым, но хотя он уже поднялся наверх, с боем овладевая каждым дюймом пути, ему почти стукнуло пятьдесят, а этот водораздел преодолевал мало кто из оперативных работников. Кроме того, он владел новеньким германским «порше», который несколько стыдливо приобрел с дипломатической скидкой и держал – к громогласному неудовольствию посла – в гараже посольства.
   Итак, Мари-Клэр Гиллем позвонила мужу ровно в шесть, как раз когда он запирал в сейф свои книги для расшифровки. У Гиллема на столе стояло два телефона – один прямой, теоретически для оперативной работы. Второй – подключенный к посольскому коммутатору. Мари-Клэр позвонила по прямому проводу, которым, как они договаривались, следовало пользоваться только в случае крайней необходимости. Она заговорила по-французски – это, правда, ее родной язык, но последнее время они стали общаться по-английски, чтобы она разговорилась.
   – Питер, – начала она.
   Он сразу услышал тревогу в ее голосе.
   – Мари-Клэр? В чем дело?
   – Питер, тут у меня один человек. Он хочет, чтобы ты немедленно приехал.
   – Кто?
   – Я не могу сказать. Это важно. Пожалуйста, немедленно приезжай домой, – повторила она и повесила трубку.
   Старший клерк Гиллема, некто мистер Энстразер, остановился во время телефонного звонка в дверях секретной части и ждал, чтобы Гиллем набрал комбинацию на замке, после чего каждый запрет его своим ключом. В открытую дверь он видел, как Гиллем швырнул трубку, и не успел клерк опомниться, как начальник бросил ему – бросил издалека, по всей вероятности, на расстоянии пятнадцати футов – священный личный ключ главы резидентуры, почти символ власти, и Энстразер чудом поймал его – поднял левую руку и поймал в ладонь, как американский игрок в бейсбол: ему в жизни такого не повторить даже с сотни попыток, признался он потом Гиллему.
   – Не двигайся отсюда, пока я тебе не позвоню! – крикнул на бегу Гиллем. – Садись за мой стол и принимай телефонные звонки. Ты меня слышал?
   Энстразер слышал, но не успел ответить, так как Гиллем к этому времени уже наполовину сбежал по до нелепости элегантной закругленной лестнице посольства, шныряя между машинистками, охранниками канцелярии и шустрыми молодыми людьми, собравшимися в обход по вечерним коктейлям. Через несколько секунд он уже сидел за рулем своего «порше», машина взревела, точно стартуя в гонке, а из Гиллема в другой жизни вполне бы вышел неплохой гонщик. Жил Гиллем в Нейи, и в обычных обстоятельствах езда на спортивной скорости в час пик скорее забавляла Питера, напоминая ему, дважды в день, что, хотя работа в посольстве иссушающе скучна, жизнь вокруг полна опасностей, превратностей и веселья. Он даже хронометрировал время поездки. Если он выбирал авеню Шарля де Голля и попадал на «зеленую волну» езда занимала вечером вполне приемлемые двадцать пять минут. Поздно вечером и рано утром при пустых дорогах и наличии дипломатического номера на машине он сокращал время до пятнадцати минут, но в час пик тридцать пять минут требовали большой скорости, а сорок были нормой. В этот вечер, преследуемый видением Мари-Клэр, которую держат на мушке психи-нигилисты, он покрыл расстояние до дома за восемнадцать минут. В полицейских рапортах, представленных потом послу, говорилось, что он трижды проехал на красный свет, а когда свернул на свою улицу, то мчался со скоростью ста сорока километров в час, но это, естественно, чистой воды домысел, ибо никто не пытался нагнать его. Сам Гиллем мало что помнил об этой гонке, не считая того, что чуть не столкнулся с фургоном по перевозке мебели и чуть не сбил психа-велосипедиста, которому взбрело на ум вдруг взять влево, когда Гиллем был всего в каких-нибудь ста пятидесяти метрах позади него.
   Квартира Гиллема находилась на третьем этаже виллы. Резко затормозив перед въездом, он выключил мотор и оставил машину на улице, затем тихо, но быстро прошел к входной двери. Он ожидал увидеть стоящую где-то поблизости машину, по всей вероятности, с шофером за рулем, но, к своему облегчению, не обнаружил никого. В спальне горел свет, так что теперь он представил себе Мари-Клэр, привязанную к кровати с кляпом во рту, и ее мучителей, сидящих вокруг в ожидании. Им нужен был Гиллем, и он не собирался их разочаровывать. Он не был вооружен – но не по своей вине. Хозяйственники Цирка испытывали священный страх перед оружием, а револьвер, который он незаконно имел, лежал в ящике ночного столика, где вломившиеся бандиты уже, несомненно, его нашли. Гиллем тихо взбежал по трем пролетам лестницы, у входной двери сбросил пиджак и швырнул его на пол. Ключ от двери он держал в руке и теперь как можно осторожнее вставил его в замок, затем нажал на звонок и крикнул в щель почтового ящика: «Facteur!»[19] и затем: «Expres!»[20] * Держа по-прежнему руку на ключе, он ждал, пока не услышал приближающиеся шаги, которые, как он сразу признал, не принадлежали Мари-Клэр. Шаги медленные, даже тяжелые и уж слишком уверенные. И шел человек из спальни. Все дальнейшее произошло очень быстро. Гиллем знал, чтобы открыть дверь изнутри, надо проделать следующее: во-первых, снять цепочку, затем высвободить пружину замка. Пригнувшись, он ждал, пока не услышал, как соскользнула цепочка, и тогда пустил в ход единственное свое оружие – неожиданность; повернув ключ, он всем телом надавил на дверь и с удовлетворением увидел, как плотный мужчина отлетел к противоположной стене, где висело зеркало, тут же сорвавшееся с петель, а перед ним предстало испуганное лицо беспомощно смотревшего на него давнего друга и ментора Джорджа Смайли.
   То, что за этим последовало, Гиллем описывал весьма смутно: он, конечно, не был предупрежден о приезде Смайли, и Смайли – возможно, из опасения быть подслушанным – почти ничего не сказал ему, пока они находились на квартире Мари-Клэр оказалась в спальне, но не связанная и без кляпа во рту, а на кровати лежала – по настоянию Мари-Клэр – Остракова, по-прежнему в своем стареньком черном платье, и Мари-Клэр обихаживала ее всеми известными ей способами: кормила куриной грудкой в желе, поила мятным чаем – словом, всем тем, что хранила для того чудесного дня, который – увы! – еще не настал, когда Гиллем заболеет и сляжет. Остракова, как заметил Гиллем (хотя в тот момент еще не знал ее имени), казалось, подверглась избиению. Под глазами и вокруг губ лиловели огромные синяки, а руки, которыми она, по всей вероятности, пыталась защититься, были изранены. Быстро объяснив Гиллему происходящее – про избитую женщину, за которой ухаживала его взволнованная молоденькая супруга, – Смайли увел Гиллема в его гостиную и со всем авторитетом бывшего шефа, каковым он действительно являлся, быстро изложил свои требования. Только теперь стало ясно, почему Гиллема просили поспешить. Остракова, которую Смайли называл «наша гостья», должна в ту же ночь покинуть Париж. Конспиративный дом под Орлеаном, который он назвал «наш загородный особняк», недостаточно безопасен, а Остраковой требуются уход и защита. Гиллем вспомнил про французскую пару в Аррасе, отставного агента и его жену, которые в прошлом время от времени давали приют перелетным птицам, имеющим отношение к Цирку. Было решено, что он позвонит им, но не из квартиры – Смайли отослал его в телефон-автомат. К тому времени, когда Гиллем договорился и вернулся, Смайли успел написать на ужасающей почтовой бумаге с жующими травку зайчиками, которой пользовалась Мари-Клэр, краткое сообщение, попросив Гиллема немедленно передать его в Цирк – «Солу Эндерби лично, расшифровать самому». Смайли настоял на том, чтобы Гиллем прочел текст шифровки (но не вслух), в которой он вежливо просил Эндерби «ввиду второй смерти, о которой вам, несомненно, уже сообщили», встретиться с ним «У Бена» через двое суток. Гиллем понятия не имел, где находится ресторан «У Бена».
   – И еще, Питер.
   – Да, Джордж. – Гиллем, впрочем, еще не вполне очухался.
   – Я полагаю, есть официальный список аккредитованных здесь дипломатов. Он у вас, случайно, не дома?
   У Гиллема имелся такой список в качестве настольной книги Марк-Клэр. В связи с ее плохой памятью на фамилии список лежал в спальне у телефона на случай, если позвонит сотрудник какого-нибудь иностранного посольства и пригласит на коктейль, на ужин или – самое ужасное – на национальный праздник. Гиллем принес список и мгновение спустя уже читал его через плечо Смайли.
   – Киров, – прочел он и снова уже про себя, следуя глазами за ногтем Смайли. – Киров, Олег, второй секретарь (Торговое представительство), не женат. – За этим следовал адрес гетто, в котором жило Советское посольство в 7-м округе.
   – Никогда не сталкивался с ним? – испытующе посмотрел Смайли.
   Гиллем отрицательно покачал головой.
   – Года два-три назад мы приглядывались к нему. Против его имени стоит «не трогать».
   – Когда составлялся этот список? – поинтересовался Смайли.
   Ответ значился на обложке: декабрь предыдущего года.
   Смайли кивнул:
   – Значит, когда придешь на работу…
   – Я загляну в картотеку, – пообещал Гиллем.
   – И еще вот это, – отрывисто произнес Смайли и вручил Гиллему полиэтиленовый пакет, в котором – когда тот потом заглянул туда – лежало несколько микрокассет и толстый бурый конверт.
   – Отошли, пожалуйста, завтра, с первой же почтой, – попросил Смайли. – Та же степень секретности и тому же адресату, что и телеграмму.
   Оставив Смайли изучать список, а женщин – в спальне, Гиллем поспешил назад в посольство и, освободив ничего не понимающего Энстразера от бдения у телефонов, передал ему полиэтиленовый пакет вместе с инструкциями Смайли. Волнение Смайли передалось Гиллему, он выглядел буквально взмыленным. За все годы, что он знал Смайли, рассказывал он потом, он ни разу не видел его таким ушедшим в себя, таким напряженным, таким неразговорчивым, таким доведенным до отчаяния. Вскрыв секретную часть, Гиллем лично зашифровал и отправил телеграмму; дождавшись подтверждения, что она получена в Центре, он вытащил картотеку о передвижениях сотрудников Советского посольства и принялся просматривать старые отчеты о слежке. Ему не пришлось долго искать. Третья подшивка, копии которой тут же переправили в Лондон, выдала ему все, что он хотел узнать. Киров, Олег, второй секретарь Торгового представительства, значившийся здесь как «женатый, но жена не при нем», вернулся в Москву две недели тому назад. В колонке, оставленной для примечаний, французская Служба взаимодействия добавила, что, согласно информированным советским источникам, Киров был «срочно отозван советским Министерством иностранных дел, чтобы занять неожиданно освободившийся высокий пост». Обычных прощальных приемов поэтому не было возможности устроить.
   Смайли выслушал в Нейи сообщение Гиллема в полном молчании. Он, казалось, не удивился, но, пожалуй, пришел в смятение, и, когда наконец заговорил – только лишь в машине по пути к Аррасу, – в голосе его звучала почти безнадежность.
   – Да, – кивнул он, как если бы Гиллем знал всю историю вдоль и поперек. – Да, именно так, конечно, он бы и поступил, верно? Отозвал бы Кирова якобы для повышения, чтобы быть уверенным, что тот приедет.
   Он не слышал у Джорджа подобного голоса, сказал Гиллем, несомненно, судя задним числом, – с того самого вечера, когда тот разоблачил Билла Хейдона, как «крота» Карлы и любовника Энн.
 
 
   Остракова, оглядываясь назад, тоже мало что толкового могла вспомнить о том вечере – ни о поездке в машине, где она умудрилась заснуть, ни о терпеливом, но упорном допросе, которому подверг ее маленький толстяк, когда она проснулась на следующее утро. Возможно, она временно утратила способность удивляться и соответственно – запоминать. Она ответила на его вопросы, она была благодарна ему, она выложила ему – без энтузиазма или приукрашивания – ту же самую информацию, которую сообщила Волшебнику, хотя он, казалось, знал почти все.
   – Волшебник, – в какую-то минуту произнесла она. – Умер. Бог ты мой.
   Она спросила про генерала, но едва ли услышала уклончивый ответ Смайли. Она думала об Остракове, потом о Гликмане, теперь о Волшебнике – она ведь даже не знала его имени. Ее хозяин и хозяйка были к ней тоже добры, но пока что как-то не произвели на нее впечатления. Шел дождь, и она не видела полей вдали.
   Мало-помалу, по мере того как шли недели, все одинаковые, Остракова все больше погружалась в бездумную идиллическую жизнь. Зима пришла рано, и Остракова дала снегам окутать себя: она понемножку прогуливалась, потом стала гулять больше, рано уходила к себе, почти не разговаривала, и, по мере того как тело ее выздоравливало, выздоравливала и душа. Сначала в уме ее царила простительная путаница, и она обнаружила, что думает о дочери так, как описал ее рыжий незнакомец: как об отчаянной диссидентке и неукротимой бунтовщице. Затем постепенно к ней логика мышления вернулась. Где-то, возражала она сама себе, существует настоящая Александра, которая живет и ведет себя как прежде. Или которая, как и прежде, ничем не занята. В любом случае лживые рассказы рыжего мужчины касались совсем другого создания, которое они выдумали для каких-то своих нужд. Остракова даже сумела найти утешение в том, что ее дочь, если она жива, скорее всего, понятия не имеет о всех этих махинациях.
   Пожалуй, раны, нанесенные как ее телу, так и душе, сделали то, чего не в силах оказались сделать годы молитв и волнений: она избавилась от угрызений совести по поводу Александры. Она вдоволь поплакала по Гликману, сознавая, что осталась совсем одна на белом свете, но одиночество среди зимней природы не беспокоило ее. Отставной капрал сделал ей предложение, но она отклонила его. Как выяснилось впоследствии, он делал предложение каждой встречной. Питер Гиллем приезжал сюда по крайней мере раз в неделю, и они иногда прогуливались час или два. Он главным образом рассказывал ей на безупречном французском о декоративном садоводстве – предмете, в котором у него были неисчерпаемые познания. Так проходила жизнь Остраковой. И жила она, ничего не зная о событиях, которые породило ее первое письмо к генералу.

ГЛАВА 19

   – А вы уверены, что его действительно зовут Фергюсон? – протянул Сол Эндерби с акцентом кокни, вульгаризмом, недавно принятым английским высшим обществом в гостиных Бельгравии.
   – Я никогда в этом не сомневался, – ответил Смайли.
   – Он почти единственный, кто остался у нас от всей конюшни «осведомителей». Мудрецы ныне не терпят «наружки». Это антипартийно или как-то там еще. – Эндерби продолжал изучать пухлый документ, который держал в руке. – А как вас нынче звать, Джордж? Шерлоком Холмсом, преследующим беднягу старика Мориарти? Капитаном Ахабом[21], гоняющимся за большим белым китом? Кто вы все-таки?
   Смайли молчал.
   – Должен сказать, хотел бы я иметь врага, – заметил Эндерби, переворачивая несколько страниц. – С незапамятных времен ищу такого. Верно, Сэм?
   – Днем и ночью, шеф, – с готовностью подтвердил Сэм Коллинз и в подкрепление своих слов адресовал хозяину улыбку.
   «У Бена» являлось на самом деле задней комнатой укромной гостиницы в районе Найтсбридж, и трое мужчин встретились тут час тому назад. На двери значилось: «СЛУЖЕБНОЕ ПОМЕЩЕНИЕ. ВХОД ПОСТОРОННИМ ЗАПРЕЩЕН», а за дверью находилась передняя, чтобы оставить пальто и шляпу, и туалет, а дальше – это выложенное дубовыми панелями святилище, полное книг, пропитанное запахом мускуса, откуда, в свою очередь, можно пройти в огражденный стенами, украденный у парка сад, с прудиком, где плавали рыбки, и дорожкой, дабы походить и поразмышлять. Личность Бена, если таковой вообще существовал, затерялась в неписаных архивах мифологии Цирка. Но его обиталище осталось местом неофициальных встреч Эндерби, а до него – Джорджа Смайли и тайной территорией, на которой происходили совещания, более никогда не повторявшиеся.
   – Я прочту еще раз, если не возражаете, – буркнул Эндерби. – У меня несколько замедленное восприятие в этот час дня.
   – Думаю, это вообще-то небесполезно, шеф, – сказал Коллинз.
   Эндерби передвинул вниз очки со стеклами полумесяцем, но лишь за тем, чтобы посмотреть поверх них, – по теории, которую Смайли хранил в тайне, стекла в них все равно были простые.