Здесь, по моему разумению, в мотивацию работы включается элемент эмпиричности. Систематическое несоответствие моего интроспективного опыта как читателя беллетристики канонам, которые представляет Ингарден, могло свидетельствовать лишь о том, что я нетипичный читатель. Но если понимание того, как укладываются в моем сознании прочитанные книги, составляет часть субъективного частного знания, судьба моих романов к этому уже не принадлежит: ведь то, что их написал я, не было существенным – существенным было их различное прочтение в разных странах, то есть объективное состояние, на которое я не мог иметь никакого влияния. Сознаюсь в грехе, заключающемся в упрощении положений Ингардена, однако мне кажется (это не попытка защиты, а лишь объяснение сути), что речениям феноменологического анализа не принадлежит свойство переводимости на подчиненный язык, исходя из директивы эмпирической неустойчивости.
Правомочность введения в литературоведение именно такого языка является производной определенного уже сегодня диагноза, что язык – это явление, не распознаваемое полностью с помощью интроспективной рефлексии. Ибо эксперименты подтверждают, что ни крайние усилия этой рефлексии, ни поддержка ее названиями греческого происхождения не могут ликвидировать ее ненадежности. Труд языковеда-эмпирика кумулятивно-статистический, а не рефлексивно-аналитический, а его плодотворность демонстрируют возникающие при поддержке накопленного знания артикуляционные генераторы, алгоритмы переводов и т.п. Ведь из наблюдений вытекает, что говорящий человек, даже если он нарушает синтаксис, грамматику, логику, правила фразеологии, все-таки передает слушателю, как правило, смысл сказанного, а если мы это положение вещей сумеем объяснить, опираясь на доказательства того, что язык является самовосстанавливающимся кодом, генератор которого действует квантово и стохастично, – определений такого типа ни в коей мере не удастся встроить в феноменологическую теорию или переложить на ее язык. Таким образом мы видим, что кумулятивная мощь опыта позволяет нам добраться до таких свойств языка, которые принципиально недоступны отдельным говорящим в самонаблюдении, и уже это является достаточной мотивацией для того, чтобы подвергнуть сомнению доктрину, базовые понятия которой не могут быть проверены эмпирически.
«Философия случая» является полемикой с феноменологической позицией в частности потому, что переструктурирование определенного универсума диспута легче и более точно в том случае, когда в распоряжении уже имеется опора (пусть даже оспариваемая в целом) в виде готовой классификации и систематики того, что исследуется. Впрочем, правда о природе произведения интересовала меня намного больше, нежели желание разбить концепцию Ингардена. Если я и сравнил феноменологический образ произведения с плодом Птолемея, то без тени злобного намерения, поскольку космос Птолемея был шагом, ведущим к вселенной Коперника, как в историческом, так и в логическом смысле: именно в этом состоит этапность любой диахронии познания. Если же в глазах критического читателя я выглядел самозванцем, именуемым «besserwisser»[6], оправданием мне может служить апелляция к общим тенденциям, господствующим в науке, которые я вовсе не вымыслил.
Я сослался бы на три такие тенденции, а именно: размножение языков описания исследуемых явлений; оперирование парадигмами самостоятельного поиска при создании теории; повышение уровня отрыва при создании обобщений.
1. Демонстрация эрудиции не была моим намерением, если же в книге весьма назойливо одни и те же вещи описаны то языком прикладной кибернетики, то – логики, то – генетической биологии, а то – теории игр, причиной этой множественности описаний является именно науковедческое наблюдение. Растущая зрелость определенной дисциплины исследований определяется тем, что существуют умножающиеся подходы к ней со стороны как можно большего количества различных научных дисциплин. Так, например, заболевание сахарным диабетом можно описать традиционным языком медицинской физиопатологии, кибернетически расчлененным языком, выведенным из теории регуляционных возмущений, или языком молекулярной биохимии. Явление наследственности можно описывать, используя дескрипционный аппарат физической информатики, молекулярной биохимии, биофизики, популяционной генетики и т.п.
Множество описаний как множество подходов к исследуемому объекту с различных направлений в растущей степени гарантирует, что этот объект не является гипостазом или иного рода хотя бы частично мнимой сущностью. Это – в связи с мощной независимостью экспериментальных процедур, на которые опираются отдельные терминологические инструменты. Ибо если мы действительно находим в хромосомах то, что от них как от кода требует теория информации, особенно же то, что требует от них макроскопическое наблюдение больших популяционных наборов, и если созданные такими независимыми друг от друга способами модели сильно перекрываются, предположение об ошибке в таких трактовках подлежит решительной редукции. Если же некоторое явление – например, новообразований в биологии – недоступно с различных направлений, это является важным сигналом недостаточности изучения и одновременно лишает вероятности предположение, что язык описания, якобы существующий пока в качестве единственного, действительно адекватен исследуемому объекту. (В случае с новообразованиями немного иначе, поскольку их созданные модели, если они берут начало в разных дисциплинах, не хотят перекрываться: это уже убедительно явный сигнал недостаточности изучения явления.)
Конечно, я прекрасно понимаю ту аллергическую неприязнь, которую испытывают герменевтики определенной дисциплины, изолированной до некоторой поры, по отношению к вторжениям вышеупомянутого рода. Но история науки учит нас, что полная непереводимость терминологических систем никогда не имела никаких познавательных достоинств, а значит, наверняка и сейчас не имеет. Конечно, нельзя априори утверждать, что полное взаимное приведение языков дескрипции и парадигм самостоятельного поиска представляет собой инвариант всего универсума науки. В этом смысле в гуманитарных науках могут таиться элементы, не подлежащие переводу на языки других дисциплин или переводимые кружными путями, с неизбежным обеднением.
Мой отказ от рассмотрения эстетических вопросов в попытке создания эмпирической теории литературы был признаком предположения, что среди всех аспектов произведения именно эти труднее всего определить методами эмпирии. Признаюсь здесь – как в самом подходящем месте – в осцилляции позиции, которую можно обнаружить в «Философии случая» и которую профессор Маркевич извлек на поверхность сопоставлением цитат. Эта осцилляция возникла, я думаю, из-за того, что я разбирал очередные модели произведения аналогово, но вне всякого сомнения, не изоморфно. Эмбрион не является повестью, новелла – не логический трактат, сонет – не разновидность шахматной задачи! Это бесспорно. Поэтому, попадая в ходе изложения под власть очередной модели, выделяя те ее черты, которые делают ее похожей на литературное произведение, я поддавался аналогиям, увеличивая их и тем самым вступая в противоречие с другими фрагментами книги. Несомненно, во время написания «Философии случая» я не только намеревался поучать других, но и сам многому научился – и если бы мне пришлось писать ее снова, я был бы уже осторожнее, хотя идеально выдерживать линейность изложения было бы по-прежнему трудно, поскольку книге не хватает дедуктивного костяка и математического оребрения. Образы, творимые из слов, никогда не перекрываются наверняка подобно математическим конструкциям.
2. Оперирование основными парадигмами самостоятельного поиска в принципе полезно всегда, поскольку те эталоны познавательного поведения, которые доминируют в данное время, проверены на истинность с особенной, всесторонней обстоятельностью во время всевозможных гностических процедур. Главной такой принятой категорией в моей книге была категория случая, понимаемого стохастически. Я хотел бы возразить на упрек профессора Маркевича, что я не сформулировал ее тщательно, – ссылаясь на то, что я не сформулировал тщательно также большинство основных понятий биологии, когда говорил об эмбриологической модели, или логики, когда речь шла о логической модели и т.п. Попытка ввести «Философию случая» изложение теории вероятности закончилась бы весьма печально, учитывая и без того немалые размеры книги. Но это не все. Изложить теорию вероятности без математики попросту невозможно, по крайней мере когда хочется добраться туда, где понятия стохастики и эргодики имеют смысл. (Если же, наконец, это и было бы возможно, признаюсь: я бы этого не сумел.) Если хотя бы раз ввести математический аппарат, это потребовало бы дальнейшего его использования просто из соображений последовательности. Что же делать, если пока это невозможно! Я хотел бы сказать лишь, что, коли уж точные методы, связанные с проблемой вероятностей, приносят плоды в области моделирования литературного произведения, то и оно само в будущем сможет использовать их посредничество.
Если быть откровенным – а думаю, я должен быть откровенным, – скажу, что я не стремился и вовсе не стремлюсь обрести верных последователей, доктринальных приверженцев концепции, изложенной в «Философии случая», довольно туманно – скорее я ищу преемников, продолжателей, готовых одни мои интуитивные догадки сформулировать точнее, другие же зачеркнуть, если они ошибочны. В этом смысле книга является отнюдь не догматичной, это максимум череда указателей направления, зерно, ожидающее дальнейших работ, благодаря которым сможет взойти определенная мысль.
Я уверен, что направление развития мировых гуманитарных наук нисколько не ослабит полное отсутствие сторонников эмпирического верования, которое я провозгласил у нас. Ибо тенденция движения в эту, эмпирическую, сторону уже проявляется – более отчетливо, нежели в литературоведении – в родственных областях, например, в антропологической истории искусства, частичным доказательством чего может служить книга Джорджа Кублера «Форма времени. Заметки об истории вопроса» (издана у нас в 1969 году издательством PIW). Было бы замечательно, если бы удалось создать в Польше авангард этого направления в литературоведении, но если оно не возникнет у нас, возникнет где-нибудь еще. В этом я не сомневаюсь, поскольку именно такова долгосрочная тенденция, обнаружить которую тем легче, чем больше различных дисциплин наблюдаешь как бы с птичьего полета. А потому, коль скоро я занимался разведывательной работой, а не написанием учебника, что было бы свыше моих сил, я считал себя вправе не определять такие известные вещи, которые можно найти в любой книге, касающейся, в данном случае, пробабилистики.
3. И наконец – повышение уровня отрыва языка обобщений также является чрезвычайно характерной чертой состояния современной науки, проявляющейся в надстраивании «метаэтажей» в отдельных научных направлениях. Опасности, связанные с преждевременным, как бы насильственным навязыванием одной, менее продвинутой дисциплине, уровня отрыва, правомочного для иной, более совершенной в методическом плане дисциплины, – такие опасности велики. Именно поэтому я уделил некоторое внимание структурализму. Ведь он является попыткой создания столь высокого уровня отрыва для дисциплин типа культурной антропологии, этнологии, истории с историографией, семантической лингвистики, наконец, литературоведения, которого эти дисциплины часто не могут перенести без ущерба для себя. Этот ущерб проявляется в виде гипостазов, ошибочных диагнозов (в виде примитивизирующей сложность исследуемого, именно «насильственной» сегментации, в результате чего славный «coupage» и «decoupage»[7] может стать довольно бессмысленной резней), возникновения противоречий, запрятанных в облаках псевдопрецезионной риторики и т.п.
Структуралистский метод – такой же инструмент, как и другие, не лучше и не хуже; абсолютизировать его – то же самое, что в физике выбросить на помойку камеру Вильсона лишь потому, что уже существуют пузырьковые камеры. Но в то же время ошибочное использование кем-либо ценного повышения уровня абстракции – еще не повод для разочарования; поскольку математические приемы и употребляющиеся в этой области понятия являются наиболее общими из имеющихся в распоряжении, я вводил их, хоть и уверен, что позиция ригористической точности пока преждевременна.
Признаюсь, что тексты, учитывающие роль случая в установлении художественных ценностей, мне не были известны (профессор Маркевич цитирует один из таких текстов). Однако от обязанности ориентироваться в работах такого рода меня освобождает их полная маргинальность по отношению к начальным парадигмам литературоведческих гуманитарных наук. Речь ведь не о том, чтобы провозглашением афоризмов о случайности художественного успеха как бы успокаивать совесть литературоведов – будто благодаря таким замечаниям ничего не потеряется в океане литературы, – но о том, что я считаю стохастически понимаемый случай одной из центральных категорий поддающегося проверке литературоведения. Эта случайность характеризуется тем, что перерастает в своеобразную необходимость и единственность, которую позднее бывает трудно или невозможно подвергнуть сомнению. Ведь для системного содержания веры в христианское Искупление было совершенно случайным то, что именно в Иудее крест использовался как орудие казни. В этом смысле крест как символ Искупления вошел в данную веру случайно. Однако любая попытка кого-либо – пусть даже Папы Римского – предложить заменить этот символ другим – например, кругом – будет считаться безумием. Таким представляется вмешательство случайного фактора в историю культуры: как некой сингулярности.
Случайность литературы иная, а именно: системная. Я думаю, что в этом контексте можно ввести понятия минимального и максимального восприятия. Минимальное приводит к возникновению связного целого из представленных событий, а максимальное конструирует строение, в котором событийная ось является лишь частью; вокруг нее простираются сферы обнаруженных читателем клубков фактов во внелитературном значении. Лояльность произведений эпической классики в отношении читателей была такой, что тот, кто кроме анекдота ничего не хотел или не умел обнаружить, все же мог ее распознать – именно в пределах минимального восприятия. Коварство же школ современной прозы состоит в том, что тот, кто не попытается ответить на вопросы в последовательности отсылочных и совокупных значений, не сможет увязать в целое даже событийный ряд. Ибо композиционная работа подвергает этот ряд дисторсиям, управляющие центры которых находятся за рамками предметного каузализма. Кто до них не доберется, тот не сможет объединить в одно целое смыслы в предметном плане. Все дело в том, что определенный таким образом отличительный признак не дихотомичен, а является непрерывным спектром; у стохастического нуля находятся детективные и другие, очень шаблонные, повествования, на противоположном краю – эксперименты типа нового литературного произведения.
Конечно, модели произведений, которые я предлагал, являются лишь примерами, которые мне пришли в голову; можно было бы использовать другие, в конструктивистском духе (например, зодчество, сложенное из элементов, имеющих как парадигматические, так и синтагматические характеристики, или же художественное полотно, разрезанное в форме мозаики, – чем более оно фигурное, тем более однозначна его реконструкция, а чем мощнее его абстракционность, тем больший разброс возможных интегрирований). Следует признать, что статистическое большинство литературных произведений не требует в обязательном порядке использования при анализе категорий случайности. Однако теория должна это учитывать, поскольку является инструментом генерализации фактов, а не их дискриминации: как известно, достаточно одного предложения, неразрешаемого логически в соответствии с принятой системой логики, чтобы подвергнуть сомнению всю систему. Поэтому теория должна учитывать все элементы множества произведений, или же она окажется неудовлетворительной.
Систематическое упущение участия случайности в литературе следует признать за познавательную слепоту, хоть это и полностью оправдано исторически. Культурные работы человека всегда колебались между категориями отменного порядка и почти полного хаоса; в формальной области эти работы всегда сводились к вытеснению случайности (которая является «частичным» порядком, безраздельно укорененным в статистике) из сферы центральных в общественном смысле, то есть, наиважнейших, явлений. В этом нетрудно убедиться, обращаясь к соответствующим источникам; все системные верования, мифы, легенды, а также декалоги и этические кодексы построены одновременно логически и антипробабилистически в том смысле, что представляют собой неслучайный порядок. Таким образом, категория многократности, понимаемой пробабилистически, никогда не была исторически равноправна с полярностями хаоса и детерминизма; поэтому нет ничего удивительного в том, что она перекочевала в область литературоведения, коль скоро речь идет о культурном инварианте истории, оттесняемом благодаря вторжению более информированной эмпирии.
Впрочем, это не единственная категория, систематически не используемая в гуманитарных науках; другой, неизмеримо более существенной для литературных произведений, является контрадикция, которая обнаруживается при попытке логической реконструкции большинства произведения (а по мнению некоторых логиков, во всех). Традиционно принято считать объективные или логические противоречия, обнаруживаемые в произведении, попросту ошибками, но антиномия вообще не всегда может быть лишь результатом невнимательности автора; она неоднократно исполняет роль ограничителя мысленных движений, поскольку выводит мысль на круговой путь, и в этом смысле противоречие становится своего рода ловушкой, которая часто представляет собой модель некоторой тайны (например, экзистенциальной). Я обошел молчанием это явление в книге, возможно, потому, что никогда, ни в одной области познания, контрадикциям не приписывают никаких достоинств, а наоборот, эмпирия с математикой считают их самыми большими ошибками, которые следует устранять всеми доступными способами. В искусстве с этим иначе (об этом упоминает Л. Виттгенштейн), но поскольку я не справился с этой проблемой теоретически, то не стал о ней и упоминать. Однако я думаю, что должное внимание к аксиологической и семантической роли построительно-смысловых противоречий в литературе может прояснить еще многие неучтенные аспекты созидания, прочтения и всех связанных с этим вопросов.
Профессор Маркевич – которому я благодарен за пытливое внимание, уделенное моей книге, – выразил сожаление, что я не столько разобрал вопросы литературного вымысла, сколько переправил их в ведение «коллеги», то есть эмпирии. Я сказал бы, что поступал так не всегда, поскольку обсуждение вымышленности словесных творений беллетристики рассеяно по книге (об этом свидетельствуют такие названия глав, как, например, «Репрезентация как антиномия: присутствующее отсутствие» или «Феноменологическая теория литературного произведения»). Ведь вымышленность является неотъемлемым аккомпанементом самого возникновения всех знаков, поскольку появляющийся знак вовсе не гарантирует в данной ситуации реального существования того, что этот знак обозначает; я затронул этот вопрос также, сравнивая литературу с игрой, или с условностью правил, регулирующих координацию определенных знаковых действий.
Мне пришлось вернуться к этим вопросам в очередной моей нехудожественной книге, в монографии о научной фантастике. Что же касается того, будто я ограничился – при обсуждении произведений Томаса Манна – относительно традиционной критикой, оперируя лишь немногочисленными категориями и моделями, описанными в теоретической части книги, то я поступил так, поскольку использование дополнительных моделей фатально утяжелило бы изложение (фаустовский миф как окончание некоей игры, как предопределенная программа etc.). Впрочем, я исходил из всеобщего убеждения, что теории могут быть смертельно скучными, даже современные произведения могут быть нудными, но критика еще не заслужила таких прав.
Мне остается выполнить последнюю, наименее приятную и бесславную обязанность – определить свое отношение к замечаниям, которые высказаны в дискуссии о работах и школах, уже затрагивавших вопросы, содержащиеся в «Философии случая», а выглядит так, будто я был их первооткрывателем. (Например, это касается пражской школы, упомянутой доктором Славиньским.) К сожалению, мне остается ничего иного, кроме как признаться в своем невежестве. То, что я стараюсь доучиваться и после издания «Философии случая», а перед написанием вышеупомянутой монографии прочел множество литературоведческих работ, не оправдывает греха, совершенного мной при работе над эмпирической теорией литературы. Говорю это не для того, чтобы кто-то посочувствовал отсутствию у меня начитанности, и не для того, чтобы тайно похвастаться (якобы сам сделал открытия неизвестных мне предшественников), а лишь затем, чтобы ответить на такие замечания.
Поскольку это может заинтересовать специалистов, добавлю, что элементы методики, изложенной в «Философии случая», я использовал при написании «Фантастики и футурологии» и убедился в том, что, во-первых, введение основных положений онтологического и эпистемологического характера необходимо, когда разрабатываешь генологическую таксономию, а во-вторых, что структуралистические подходы, как и использование теории информации и теории игр, весьма успешны при исследовании родственно жанровых произведений, собранных воедино, однако бесплодны при попытке критически индивидуализировать оригинальные сочинения. Ибо критика, используя точные методики, действует с помощью обнаружения парадигм, стоящих за элементами произведения; продвинутая же до предельной границы, является его редукцией к этим парадигмам, в результате чего автор, исследуемый таким способом, оказывается в лучшем случае гением плагиата, коль скоро так ловко собрал все из множества источников. Но ведь прием композиционного соединения этих образцов является именно тем достоинством, которое должно найти отражение в критическом описании: и именно здесь точные методики подводят, поскольку прием, если он оригинален, одновременно неповторим и использован впервые, а эти методики, будучи наукопроизводными, могут обнаружить исключительно то, что представляет повторяемые явления (как известно, любая уникальность, не приводимая ни к чему, кроме самой себя, не может быть объектом научного познания, – и счастье для науки в том, что таких совершенных уникумов в мире, собственно, почти нет). Таким образом, genus proxum[8] произведений вполне можно обнаружить, а вот их differentia specifica[9] проявляется намного сложнее.
Констатация этого факта, поначалу вовсе не очевидного, вынудила меня как бы разделить монографию на две части, первая из которых отменна в методологическом отношении, но дает слишком обобщенные результаты, а вторая методологически довольно банальна, но по крайней мере успокаивает совесть тем, что в ней не было проигнорировано в целом все то, что проскользнуло через физическое сито. Эта неудача стала для меня обидной неожиданностью. Добавлю, что я был вынужден ввести в язык описаний категорию намеренности. Ненамеренно возникающий гротеск или юмор не самая серьезная проблема в реалистической литературе – такие проявления мгновенно дискредитируют произведения как плоды графомании, поскольку парадигматика дескрипции реальных явлений является распространенным свойством – кто не умеет его использовать, просто проявляет писательскую увечность. Впрочем, ненамеренно возникающий гротеск – наблюдаемый, например, в произведениях П. Стасько или Г. Мнишкувны, – даже имеет своих рафинированных сторонников.
Такой гротеск есть результат невежества (когда это касается правдоподобия определенных событий) и заполнения пробелов знания фальшивыми в глазах читателя модальностями описания (основанием для этого является лучшее знание «жизни» и соответствие ей литературного изображения). А вот в фантастике, называемой научной, дискредитирование несоответствующих парадигм дескрипции уже проблематично, поскольку предметный мир произведения нельзя сравнивать с реальным: ведь он представляет собой чистую конструкцию вымысла, а не изображение чего-либо. Это нельзя редуцировать к чему-либо столь тривиальному, как анахронизм научных определений, вдохновивших на написание книги. Бывает, что в эмпирическом отношении анахронические произведения сохраняют художественную плодотворность.
Правомочность введения в литературоведение именно такого языка является производной определенного уже сегодня диагноза, что язык – это явление, не распознаваемое полностью с помощью интроспективной рефлексии. Ибо эксперименты подтверждают, что ни крайние усилия этой рефлексии, ни поддержка ее названиями греческого происхождения не могут ликвидировать ее ненадежности. Труд языковеда-эмпирика кумулятивно-статистический, а не рефлексивно-аналитический, а его плодотворность демонстрируют возникающие при поддержке накопленного знания артикуляционные генераторы, алгоритмы переводов и т.п. Ведь из наблюдений вытекает, что говорящий человек, даже если он нарушает синтаксис, грамматику, логику, правила фразеологии, все-таки передает слушателю, как правило, смысл сказанного, а если мы это положение вещей сумеем объяснить, опираясь на доказательства того, что язык является самовосстанавливающимся кодом, генератор которого действует квантово и стохастично, – определений такого типа ни в коей мере не удастся встроить в феноменологическую теорию или переложить на ее язык. Таким образом мы видим, что кумулятивная мощь опыта позволяет нам добраться до таких свойств языка, которые принципиально недоступны отдельным говорящим в самонаблюдении, и уже это является достаточной мотивацией для того, чтобы подвергнуть сомнению доктрину, базовые понятия которой не могут быть проверены эмпирически.
«Философия случая» является полемикой с феноменологической позицией в частности потому, что переструктурирование определенного универсума диспута легче и более точно в том случае, когда в распоряжении уже имеется опора (пусть даже оспариваемая в целом) в виде готовой классификации и систематики того, что исследуется. Впрочем, правда о природе произведения интересовала меня намного больше, нежели желание разбить концепцию Ингардена. Если я и сравнил феноменологический образ произведения с плодом Птолемея, то без тени злобного намерения, поскольку космос Птолемея был шагом, ведущим к вселенной Коперника, как в историческом, так и в логическом смысле: именно в этом состоит этапность любой диахронии познания. Если же в глазах критического читателя я выглядел самозванцем, именуемым «besserwisser»[6], оправданием мне может служить апелляция к общим тенденциям, господствующим в науке, которые я вовсе не вымыслил.
Я сослался бы на три такие тенденции, а именно: размножение языков описания исследуемых явлений; оперирование парадигмами самостоятельного поиска при создании теории; повышение уровня отрыва при создании обобщений.
1. Демонстрация эрудиции не была моим намерением, если же в книге весьма назойливо одни и те же вещи описаны то языком прикладной кибернетики, то – логики, то – генетической биологии, а то – теории игр, причиной этой множественности описаний является именно науковедческое наблюдение. Растущая зрелость определенной дисциплины исследований определяется тем, что существуют умножающиеся подходы к ней со стороны как можно большего количества различных научных дисциплин. Так, например, заболевание сахарным диабетом можно описать традиционным языком медицинской физиопатологии, кибернетически расчлененным языком, выведенным из теории регуляционных возмущений, или языком молекулярной биохимии. Явление наследственности можно описывать, используя дескрипционный аппарат физической информатики, молекулярной биохимии, биофизики, популяционной генетики и т.п.
Множество описаний как множество подходов к исследуемому объекту с различных направлений в растущей степени гарантирует, что этот объект не является гипостазом или иного рода хотя бы частично мнимой сущностью. Это – в связи с мощной независимостью экспериментальных процедур, на которые опираются отдельные терминологические инструменты. Ибо если мы действительно находим в хромосомах то, что от них как от кода требует теория информации, особенно же то, что требует от них макроскопическое наблюдение больших популяционных наборов, и если созданные такими независимыми друг от друга способами модели сильно перекрываются, предположение об ошибке в таких трактовках подлежит решительной редукции. Если же некоторое явление – например, новообразований в биологии – недоступно с различных направлений, это является важным сигналом недостаточности изучения и одновременно лишает вероятности предположение, что язык описания, якобы существующий пока в качестве единственного, действительно адекватен исследуемому объекту. (В случае с новообразованиями немного иначе, поскольку их созданные модели, если они берут начало в разных дисциплинах, не хотят перекрываться: это уже убедительно явный сигнал недостаточности изучения явления.)
Конечно, я прекрасно понимаю ту аллергическую неприязнь, которую испытывают герменевтики определенной дисциплины, изолированной до некоторой поры, по отношению к вторжениям вышеупомянутого рода. Но история науки учит нас, что полная непереводимость терминологических систем никогда не имела никаких познавательных достоинств, а значит, наверняка и сейчас не имеет. Конечно, нельзя априори утверждать, что полное взаимное приведение языков дескрипции и парадигм самостоятельного поиска представляет собой инвариант всего универсума науки. В этом смысле в гуманитарных науках могут таиться элементы, не подлежащие переводу на языки других дисциплин или переводимые кружными путями, с неизбежным обеднением.
Мой отказ от рассмотрения эстетических вопросов в попытке создания эмпирической теории литературы был признаком предположения, что среди всех аспектов произведения именно эти труднее всего определить методами эмпирии. Признаюсь здесь – как в самом подходящем месте – в осцилляции позиции, которую можно обнаружить в «Философии случая» и которую профессор Маркевич извлек на поверхность сопоставлением цитат. Эта осцилляция возникла, я думаю, из-за того, что я разбирал очередные модели произведения аналогово, но вне всякого сомнения, не изоморфно. Эмбрион не является повестью, новелла – не логический трактат, сонет – не разновидность шахматной задачи! Это бесспорно. Поэтому, попадая в ходе изложения под власть очередной модели, выделяя те ее черты, которые делают ее похожей на литературное произведение, я поддавался аналогиям, увеличивая их и тем самым вступая в противоречие с другими фрагментами книги. Несомненно, во время написания «Философии случая» я не только намеревался поучать других, но и сам многому научился – и если бы мне пришлось писать ее снова, я был бы уже осторожнее, хотя идеально выдерживать линейность изложения было бы по-прежнему трудно, поскольку книге не хватает дедуктивного костяка и математического оребрения. Образы, творимые из слов, никогда не перекрываются наверняка подобно математическим конструкциям.
2. Оперирование основными парадигмами самостоятельного поиска в принципе полезно всегда, поскольку те эталоны познавательного поведения, которые доминируют в данное время, проверены на истинность с особенной, всесторонней обстоятельностью во время всевозможных гностических процедур. Главной такой принятой категорией в моей книге была категория случая, понимаемого стохастически. Я хотел бы возразить на упрек профессора Маркевича, что я не сформулировал ее тщательно, – ссылаясь на то, что я не сформулировал тщательно также большинство основных понятий биологии, когда говорил об эмбриологической модели, или логики, когда речь шла о логической модели и т.п. Попытка ввести «Философию случая» изложение теории вероятности закончилась бы весьма печально, учитывая и без того немалые размеры книги. Но это не все. Изложить теорию вероятности без математики попросту невозможно, по крайней мере когда хочется добраться туда, где понятия стохастики и эргодики имеют смысл. (Если же, наконец, это и было бы возможно, признаюсь: я бы этого не сумел.) Если хотя бы раз ввести математический аппарат, это потребовало бы дальнейшего его использования просто из соображений последовательности. Что же делать, если пока это невозможно! Я хотел бы сказать лишь, что, коли уж точные методы, связанные с проблемой вероятностей, приносят плоды в области моделирования литературного произведения, то и оно само в будущем сможет использовать их посредничество.
Если быть откровенным – а думаю, я должен быть откровенным, – скажу, что я не стремился и вовсе не стремлюсь обрести верных последователей, доктринальных приверженцев концепции, изложенной в «Философии случая», довольно туманно – скорее я ищу преемников, продолжателей, готовых одни мои интуитивные догадки сформулировать точнее, другие же зачеркнуть, если они ошибочны. В этом смысле книга является отнюдь не догматичной, это максимум череда указателей направления, зерно, ожидающее дальнейших работ, благодаря которым сможет взойти определенная мысль.
Я уверен, что направление развития мировых гуманитарных наук нисколько не ослабит полное отсутствие сторонников эмпирического верования, которое я провозгласил у нас. Ибо тенденция движения в эту, эмпирическую, сторону уже проявляется – более отчетливо, нежели в литературоведении – в родственных областях, например, в антропологической истории искусства, частичным доказательством чего может служить книга Джорджа Кублера «Форма времени. Заметки об истории вопроса» (издана у нас в 1969 году издательством PIW). Было бы замечательно, если бы удалось создать в Польше авангард этого направления в литературоведении, но если оно не возникнет у нас, возникнет где-нибудь еще. В этом я не сомневаюсь, поскольку именно такова долгосрочная тенденция, обнаружить которую тем легче, чем больше различных дисциплин наблюдаешь как бы с птичьего полета. А потому, коль скоро я занимался разведывательной работой, а не написанием учебника, что было бы свыше моих сил, я считал себя вправе не определять такие известные вещи, которые можно найти в любой книге, касающейся, в данном случае, пробабилистики.
3. И наконец – повышение уровня отрыва языка обобщений также является чрезвычайно характерной чертой состояния современной науки, проявляющейся в надстраивании «метаэтажей» в отдельных научных направлениях. Опасности, связанные с преждевременным, как бы насильственным навязыванием одной, менее продвинутой дисциплине, уровня отрыва, правомочного для иной, более совершенной в методическом плане дисциплины, – такие опасности велики. Именно поэтому я уделил некоторое внимание структурализму. Ведь он является попыткой создания столь высокого уровня отрыва для дисциплин типа культурной антропологии, этнологии, истории с историографией, семантической лингвистики, наконец, литературоведения, которого эти дисциплины часто не могут перенести без ущерба для себя. Этот ущерб проявляется в виде гипостазов, ошибочных диагнозов (в виде примитивизирующей сложность исследуемого, именно «насильственной» сегментации, в результате чего славный «coupage» и «decoupage»[7] может стать довольно бессмысленной резней), возникновения противоречий, запрятанных в облаках псевдопрецезионной риторики и т.п.
Структуралистский метод – такой же инструмент, как и другие, не лучше и не хуже; абсолютизировать его – то же самое, что в физике выбросить на помойку камеру Вильсона лишь потому, что уже существуют пузырьковые камеры. Но в то же время ошибочное использование кем-либо ценного повышения уровня абстракции – еще не повод для разочарования; поскольку математические приемы и употребляющиеся в этой области понятия являются наиболее общими из имеющихся в распоряжении, я вводил их, хоть и уверен, что позиция ригористической точности пока преждевременна.
Признаюсь, что тексты, учитывающие роль случая в установлении художественных ценностей, мне не были известны (профессор Маркевич цитирует один из таких текстов). Однако от обязанности ориентироваться в работах такого рода меня освобождает их полная маргинальность по отношению к начальным парадигмам литературоведческих гуманитарных наук. Речь ведь не о том, чтобы провозглашением афоризмов о случайности художественного успеха как бы успокаивать совесть литературоведов – будто благодаря таким замечаниям ничего не потеряется в океане литературы, – но о том, что я считаю стохастически понимаемый случай одной из центральных категорий поддающегося проверке литературоведения. Эта случайность характеризуется тем, что перерастает в своеобразную необходимость и единственность, которую позднее бывает трудно или невозможно подвергнуть сомнению. Ведь для системного содержания веры в христианское Искупление было совершенно случайным то, что именно в Иудее крест использовался как орудие казни. В этом смысле крест как символ Искупления вошел в данную веру случайно. Однако любая попытка кого-либо – пусть даже Папы Римского – предложить заменить этот символ другим – например, кругом – будет считаться безумием. Таким представляется вмешательство случайного фактора в историю культуры: как некой сингулярности.
Случайность литературы иная, а именно: системная. Я думаю, что в этом контексте можно ввести понятия минимального и максимального восприятия. Минимальное приводит к возникновению связного целого из представленных событий, а максимальное конструирует строение, в котором событийная ось является лишь частью; вокруг нее простираются сферы обнаруженных читателем клубков фактов во внелитературном значении. Лояльность произведений эпической классики в отношении читателей была такой, что тот, кто кроме анекдота ничего не хотел или не умел обнаружить, все же мог ее распознать – именно в пределах минимального восприятия. Коварство же школ современной прозы состоит в том, что тот, кто не попытается ответить на вопросы в последовательности отсылочных и совокупных значений, не сможет увязать в целое даже событийный ряд. Ибо композиционная работа подвергает этот ряд дисторсиям, управляющие центры которых находятся за рамками предметного каузализма. Кто до них не доберется, тот не сможет объединить в одно целое смыслы в предметном плане. Все дело в том, что определенный таким образом отличительный признак не дихотомичен, а является непрерывным спектром; у стохастического нуля находятся детективные и другие, очень шаблонные, повествования, на противоположном краю – эксперименты типа нового литературного произведения.
Конечно, модели произведений, которые я предлагал, являются лишь примерами, которые мне пришли в голову; можно было бы использовать другие, в конструктивистском духе (например, зодчество, сложенное из элементов, имеющих как парадигматические, так и синтагматические характеристики, или же художественное полотно, разрезанное в форме мозаики, – чем более оно фигурное, тем более однозначна его реконструкция, а чем мощнее его абстракционность, тем больший разброс возможных интегрирований). Следует признать, что статистическое большинство литературных произведений не требует в обязательном порядке использования при анализе категорий случайности. Однако теория должна это учитывать, поскольку является инструментом генерализации фактов, а не их дискриминации: как известно, достаточно одного предложения, неразрешаемого логически в соответствии с принятой системой логики, чтобы подвергнуть сомнению всю систему. Поэтому теория должна учитывать все элементы множества произведений, или же она окажется неудовлетворительной.
Систематическое упущение участия случайности в литературе следует признать за познавательную слепоту, хоть это и полностью оправдано исторически. Культурные работы человека всегда колебались между категориями отменного порядка и почти полного хаоса; в формальной области эти работы всегда сводились к вытеснению случайности (которая является «частичным» порядком, безраздельно укорененным в статистике) из сферы центральных в общественном смысле, то есть, наиважнейших, явлений. В этом нетрудно убедиться, обращаясь к соответствующим источникам; все системные верования, мифы, легенды, а также декалоги и этические кодексы построены одновременно логически и антипробабилистически в том смысле, что представляют собой неслучайный порядок. Таким образом, категория многократности, понимаемой пробабилистически, никогда не была исторически равноправна с полярностями хаоса и детерминизма; поэтому нет ничего удивительного в том, что она перекочевала в область литературоведения, коль скоро речь идет о культурном инварианте истории, оттесняемом благодаря вторжению более информированной эмпирии.
Впрочем, это не единственная категория, систематически не используемая в гуманитарных науках; другой, неизмеримо более существенной для литературных произведений, является контрадикция, которая обнаруживается при попытке логической реконструкции большинства произведения (а по мнению некоторых логиков, во всех). Традиционно принято считать объективные или логические противоречия, обнаруживаемые в произведении, попросту ошибками, но антиномия вообще не всегда может быть лишь результатом невнимательности автора; она неоднократно исполняет роль ограничителя мысленных движений, поскольку выводит мысль на круговой путь, и в этом смысле противоречие становится своего рода ловушкой, которая часто представляет собой модель некоторой тайны (например, экзистенциальной). Я обошел молчанием это явление в книге, возможно, потому, что никогда, ни в одной области познания, контрадикциям не приписывают никаких достоинств, а наоборот, эмпирия с математикой считают их самыми большими ошибками, которые следует устранять всеми доступными способами. В искусстве с этим иначе (об этом упоминает Л. Виттгенштейн), но поскольку я не справился с этой проблемой теоретически, то не стал о ней и упоминать. Однако я думаю, что должное внимание к аксиологической и семантической роли построительно-смысловых противоречий в литературе может прояснить еще многие неучтенные аспекты созидания, прочтения и всех связанных с этим вопросов.
Профессор Маркевич – которому я благодарен за пытливое внимание, уделенное моей книге, – выразил сожаление, что я не столько разобрал вопросы литературного вымысла, сколько переправил их в ведение «коллеги», то есть эмпирии. Я сказал бы, что поступал так не всегда, поскольку обсуждение вымышленности словесных творений беллетристики рассеяно по книге (об этом свидетельствуют такие названия глав, как, например, «Репрезентация как антиномия: присутствующее отсутствие» или «Феноменологическая теория литературного произведения»). Ведь вымышленность является неотъемлемым аккомпанементом самого возникновения всех знаков, поскольку появляющийся знак вовсе не гарантирует в данной ситуации реального существования того, что этот знак обозначает; я затронул этот вопрос также, сравнивая литературу с игрой, или с условностью правил, регулирующих координацию определенных знаковых действий.
Мне пришлось вернуться к этим вопросам в очередной моей нехудожественной книге, в монографии о научной фантастике. Что же касается того, будто я ограничился – при обсуждении произведений Томаса Манна – относительно традиционной критикой, оперируя лишь немногочисленными категориями и моделями, описанными в теоретической части книги, то я поступил так, поскольку использование дополнительных моделей фатально утяжелило бы изложение (фаустовский миф как окончание некоей игры, как предопределенная программа etc.). Впрочем, я исходил из всеобщего убеждения, что теории могут быть смертельно скучными, даже современные произведения могут быть нудными, но критика еще не заслужила таких прав.
Мне остается выполнить последнюю, наименее приятную и бесславную обязанность – определить свое отношение к замечаниям, которые высказаны в дискуссии о работах и школах, уже затрагивавших вопросы, содержащиеся в «Философии случая», а выглядит так, будто я был их первооткрывателем. (Например, это касается пражской школы, упомянутой доктором Славиньским.) К сожалению, мне остается ничего иного, кроме как признаться в своем невежестве. То, что я стараюсь доучиваться и после издания «Философии случая», а перед написанием вышеупомянутой монографии прочел множество литературоведческих работ, не оправдывает греха, совершенного мной при работе над эмпирической теорией литературы. Говорю это не для того, чтобы кто-то посочувствовал отсутствию у меня начитанности, и не для того, чтобы тайно похвастаться (якобы сам сделал открытия неизвестных мне предшественников), а лишь затем, чтобы ответить на такие замечания.
Поскольку это может заинтересовать специалистов, добавлю, что элементы методики, изложенной в «Философии случая», я использовал при написании «Фантастики и футурологии» и убедился в том, что, во-первых, введение основных положений онтологического и эпистемологического характера необходимо, когда разрабатываешь генологическую таксономию, а во-вторых, что структуралистические подходы, как и использование теории информации и теории игр, весьма успешны при исследовании родственно жанровых произведений, собранных воедино, однако бесплодны при попытке критически индивидуализировать оригинальные сочинения. Ибо критика, используя точные методики, действует с помощью обнаружения парадигм, стоящих за элементами произведения; продвинутая же до предельной границы, является его редукцией к этим парадигмам, в результате чего автор, исследуемый таким способом, оказывается в лучшем случае гением плагиата, коль скоро так ловко собрал все из множества источников. Но ведь прием композиционного соединения этих образцов является именно тем достоинством, которое должно найти отражение в критическом описании: и именно здесь точные методики подводят, поскольку прием, если он оригинален, одновременно неповторим и использован впервые, а эти методики, будучи наукопроизводными, могут обнаружить исключительно то, что представляет повторяемые явления (как известно, любая уникальность, не приводимая ни к чему, кроме самой себя, не может быть объектом научного познания, – и счастье для науки в том, что таких совершенных уникумов в мире, собственно, почти нет). Таким образом, genus proxum[8] произведений вполне можно обнаружить, а вот их differentia specifica[9] проявляется намного сложнее.
Констатация этого факта, поначалу вовсе не очевидного, вынудила меня как бы разделить монографию на две части, первая из которых отменна в методологическом отношении, но дает слишком обобщенные результаты, а вторая методологически довольно банальна, но по крайней мере успокаивает совесть тем, что в ней не было проигнорировано в целом все то, что проскользнуло через физическое сито. Эта неудача стала для меня обидной неожиданностью. Добавлю, что я был вынужден ввести в язык описаний категорию намеренности. Ненамеренно возникающий гротеск или юмор не самая серьезная проблема в реалистической литературе – такие проявления мгновенно дискредитируют произведения как плоды графомании, поскольку парадигматика дескрипции реальных явлений является распространенным свойством – кто не умеет его использовать, просто проявляет писательскую увечность. Впрочем, ненамеренно возникающий гротеск – наблюдаемый, например, в произведениях П. Стасько или Г. Мнишкувны, – даже имеет своих рафинированных сторонников.
Такой гротеск есть результат невежества (когда это касается правдоподобия определенных событий) и заполнения пробелов знания фальшивыми в глазах читателя модальностями описания (основанием для этого является лучшее знание «жизни» и соответствие ей литературного изображения). А вот в фантастике, называемой научной, дискредитирование несоответствующих парадигм дескрипции уже проблематично, поскольку предметный мир произведения нельзя сравнивать с реальным: ведь он представляет собой чистую конструкцию вымысла, а не изображение чего-либо. Это нельзя редуцировать к чему-либо столь тривиальному, как анахронизм научных определений, вдохновивших на написание книги. Бывает, что в эмпирическом отношении анахронические произведения сохраняют художественную плодотворность.