Дик не является проводником по своим мирам, скорее он создает впечатление заблудившегося в них, его романы движутся неровно, галлюцинационными рывками, зараженные китчем и мелодраматичностью, которые превращают мистерию в мистификацию, а драму в авантюру. Вопреки этим промахам они кажутся правдонесущими, насколько правдива мысль, что прогресс цивилизации не гарантирует жизненного прогресса и что историческая связь обоих может быть переменной, независимой от человека. Ведь эти полные промахов романы являются визионерскими, потому что позволяют вложить в лозунг «шок будущего» содержание конкретных переживаний (разумеется, не в смысле какого-либо прогноза, а только поразительного Отличия).
Мы набросали миросозидательную методику Дика, во многом близкую рискованным сделкам, соединяющую такие категории, которые здравый рассудок велит держать все время раздельно. Миросозидание, вырастающее из пня фантастики, называемой научной, несет на себе ее пятна – как производные научности, а также инструментализма. Science fiction прошла, короче говоря, путь от собственного выращивания до малоценной гибридизации в результате ограниченного отбора в новых экзогамных связях. Она перешла именно от любительства болтающих в самонадеянности инженеров через наивные попытки утопии и схематизм космически раздуваемых мифов американской карьеры до сегодняшнего сказкосочинительства, сложенного из анахроничных и инфантильно ожесточенных снов о могуществе, причем небылицы эти в корне интеллектуально бесплодны, погружены в грязные воды экспрессионизма или других парнасизмов, а поверху инкрустированы совместно придуманной псевдонаучной опасностью. Трудно тогда сказать, что лучше – старое собственное разведение или сегодняшняя претенциозность. Хотя, однако, связи SF со сферой познания всегда были сомнительны и заражены фарсовыми недоразумениями, ведь она хотела, будучи глухой, вслушиваться в науку, что в конце концов втянуло ее в проблематику будущего, правда ущербно, но одно она поняла хорошо: что технологический фактор уже не удалить из цивилизации как сросшийся с ней намертво. Действительно, дегустирующие способы, которые этот факт раскрывают, скорее не благоприятствуют его доказательству, но роль его глашатая сегодня на себя просто взял мир, в котором мы живем. Если (кощунствую) обойти художественные вопросы, эта ориентация SF остается ее завоеванием, потому что вторжение в культуру становящихся самостоятельными инструментов будет продолжаться, и литературная тема, избавленная от технологического фактора, раньше или позже окажется темой чисто сказочной.
Зато та миросозидательная тенденция, начало которой положил Кафка, находя продолжателей в антиромане и родственных типах воплощения, взяла и словно навсегда разошлась с такой позицией. Это вытекает не только из радикального отличия интересов или мировоззрений писателей в обеих сферах, но и изначального, по крайней мере очень сильного отличия поставленной задачи созидания. Миросозидание, предшественником которого был Кафка, строит автономную действительность как необходимую предпосылку для высказывания. Мир этой фикции не тождествен действительности даже во фрагментарных претензиях, он также не является чисто духовным в своей субстанции, словно сон или бред, и именно его онтичный статус можно определить, прибегая только к информационной номенклатуре: речь идет о подготовке такой версии бытия, которая в целом будет представлять сигнализационный аппарат, настроенный на определенную пересылку – аппарат, необходимый потому, что никаким другим, менее жизненно независимым средством, передать сообщение не удастся. Таким образом, это мир значащий, но не обязательно аллегорическим образом, ибо над миром аллегории простирается, словно небо над землей, система ее адресов в реальность; в идеальном случае аллегория имеет столь совершенно действующий ключ, как ключ к шифру, и, применяя его, можно соотнести все существенные элементы ее фикции – соответствующие вещи, явления или категории. Тем самым, само правило этой раздельности (земли – аллегорического произведения и неба – созвездия его адресов) подлежит благодаря Кафке отмене. Иногда говорится, что этот порядок миросозидания делает возможным конструирование модельных ситуаций, что это почти как с экспериментом, которому необходимы исключительные условия полной изоляции, своеобразная искусственность почвы, а также береговых и пограничных условий. Можно также сказать, что речь идет о мире, созданном на один раз для того, и только для того, чтобы в нем произошло нечто такое, что это событие, вместе с этим миром, будет выполнять функцию сообщения. Однако можно также утверждать, что автономия этого воплощения продвинута еще дальше, и не какое-то сообщение – мы имеем перед собой мир, то есть функциональную действительность в состоянии кульминационной независимости. Я повторяю эту последнюю версию, хотя с ней не соглашаюсь, в убеждении, что действительно совершенная независимость, если она достижима, должна равняться полному непониманию, которое перечеркивает смысл начинания.
Раз уж мы более или менее знаем, о чем идет речь в этой эволюционной линии писательства, спросим о том, как в ней действовать. Собственно говоря, я уже писал об этом в эссе, критически представляющем теорию фантастичности Ц. Тодорова, и не хотел бы повторять сказанное там. Только для порядка и абсолютно сжато: прагматика этого воплощения должна иметь в виду одновременно две вещи. Следует убедить читателя в том, что представленный мир не является фрагментом известного ему реального мира, и с этой целью надо последовательно менять ему ориентацию, инерционно тяготеющую, разумеется, к такой однозначности читаемого, которую мы зовем привычностью места и времени. Одновременно средства, выбивающие читателя из привычного, не должны его полностью оглушить и одурманить до такой степени, чтобы он просто потерял самообладание и, разочаровавшись, или отложил книгу, или из-за снобизма слепо доверился экспертам, ручающимся за значение и великолепие произведения. Таким образом, текст действует так, что предоставляет указатели, управляющие потребителем, в разные и несовместимые стороны одновременно. Можно проследить этот прием, например, на «Превращении»[48]. Все начинается с реалистического описания среды, пока герой, Самса, не превращается в жука; если бы речь шла об условности сказочной или научно-фантастической, можно предвосхищать реакцию близких превращенного – ведь они должны оцепенеть, охваченные ужасом, искать помощи (в сказке – у волшебника, в SF – у ученых), но ничего подобного – как видим, за одной «непоследовательностью» (превращение в жука) спешит следующая – «неуместное» поведение окружения. Текст должен, что стоит подчеркнуть, активизировать свою автономию на два фронта: относительно наивного реализма, этого оплота всяческой повседневности, и относительно культурных образцов мифа, сказки, религиозной легенды и т.п.
В произведении, которому чужд миросозидательный замысел, роль непоследовательностей представляется абсолютно иначе даже тогда, когда для него они составляют основу. Примером может служить довольно слабая новелла Э. По «Очки», в которой близорукий юноша, из-за амбиций не носящий очки, с первого расплывчатого взгляда влюбляется в даму, увиденную в театральном зале, и изо всех сил стремится к женитьбе, после которой по ее настоянию одевает очки. Оказывается, что это его прибывшая из Франции прапрабабка, что лица из окружения, которые помогали с женитьбой, устроили только комедию видимостей, а те, кто ничего не знал, относили восторги юноши на счет подруги старой дамы, ее красивой родственницы. Роман кишит непоследовательностями: если он так плохо видел, то чем, собственно говоря, очаровала его посторонняя женщина, и причем еще через весь театральный зал; если он отлично мог наслаждаться ее изображением на врученной миниатюре, то почему с такого же небольшого расстояния не разглядел как следует лица дряхлой любовницы во время tкte-а-tкte[49]; если он такой влюбленный, то как же он мог, едва надев очки, выкрикивать «ты старая ведьма!» и т.п. Но эти физиологические, психологические и ситуационные противоречия были, естественно, необходимы, потому что без них не возникло бы целое qui pro quo[50]. Повествование наталкивается на них, но более важным будет замечание, что, если бы оно сумело их ловко обойти, всегда в конце пойдет речь об их прикрытии и, тем самым, делании их невидимыми. Но непоследовательности такого произведения, как «Превращение», иного рода: произведение По получает определенную четкость, несмотря на свои противоречия; произведение Кафки возникает благодаря им. Первое, следовательно, это действительно «непоследовательности мнимые», требующие от читателей льготного тарифа, прищуривания глаз; вторые никаких проверок не боятся и по крайней мере должны быть верно распознаны, ибо тому, кто их не заметит, «Превращение» не скажет того, что должно было сказать. Соответствие миросозиданию, реализованное противоречиями восприятия, мы найдем в области оптических иллюзий. Если внутренняя часть экспериментальной комнаты сформируется с таким намерением, чтобы глаз не мог связать воспринимаемого однозначно, наблюдатель ощущает особую неуверенность. Такая комната может иметь стены, окна и двери, созданные так, чтобы они противоречили законам оптической перспективы. Сильно трапециевидная комната смотрящему от входа представляется квадратной. (Поскольку объекты более близкие относительно наблюдателя делаются чрезмерно маленькими, а более отдаленные нарочно увеличиваются, из-за чего предоставляют глазу обманчивые данные о своих действительных пропорциях). Наблюдатель, глядя на двоих людей, стоящих в противоположных углах такой комнаты, получает впечатление, что один из них великан, а второй карлик. Зато, если он отлично знает этих людей и потому знает, что они нормального роста, непроизвольно делает поправки их размеров, и тогда беспокоящим изменениям подлежит весь внутренний интерьер. Криво свисает потолок, перекошены оконные, дверные коробки – стабилизация картины становится невозможной. Наблюдатель колеблется между версией великана и карлика в обычной комнате и версией двух нормальных людей в комнате неправдоподобной. Случайным становится чувство изменения законов, которым подчиняется обычно виденное – как если бы оно не составляло фрагмент обычного мира.
Построение текстов, изображающих абсолютную автономию относительно действительности, также основывается на изменении стандартов нашего восприятия – но только семантических, а не оптических.
Противоречивость текста является свойством, постепенно и постоянно усиливающимся. Она может усиливаться в последующих сочинениях того же автора. В этом отношении более поздние произведения Т. Парницкого проявляют нарастающий градиент противоречий, их своеобразную эскалацию.
Относительно «потребительской стойкости» на порцию прописанных разногласий читатели между собой сильно отличаются. Поэтому те же самые критики, которые выражали признание ранним романам Парницкого, иногда отказывали в нем его поздним сочинениям – хотя его созидательная методика принципиально не изменилась, а только подверглась амплификации.
Следует добавить также, что диаметрально противоположной является не принимаемая во внимание разница между абсурдом и нонсенсом. Абсурд – это выражение противоречивое, но разумное (Мария – бездетная мать), если можно понять, о чем в нем идет речь, хотя речь идет о невозможном. Нонсенс – это выражение нескладное, несвязное и неувязываемое – то есть непонятное. Можно сказать «credo quia absurdum est[51] », потому что можно поверить в чудесное взаимодействие противоречий (не чудесно оно происходит в путешествиях во времени). Однако нельзя поверить в нонсенс, то есть неизвестно во что.
Таким образом, для простых предложений и их небольших конъюнкций разделение между абсурдом и нонсенсом провести легко, зато относительно произведений, являющихся с логической точки зрения очень длинными конъюнкциями предложений, такое разделение может оказаться невыполнимо. В любом случае Кафка, который стоял у истоков этого направления беллетристики, сильно не наполнял противоречиями сам текст, а скорее уравнивал в правах приходящие в несоответствие толкования крупных фрагментов. Путь от Кафки до Парницкого – это постепенное прохождение от кругового лабиринта к лабиринту запутанному.
III
IV
Мы набросали миросозидательную методику Дика, во многом близкую рискованным сделкам, соединяющую такие категории, которые здравый рассудок велит держать все время раздельно. Миросозидание, вырастающее из пня фантастики, называемой научной, несет на себе ее пятна – как производные научности, а также инструментализма. Science fiction прошла, короче говоря, путь от собственного выращивания до малоценной гибридизации в результате ограниченного отбора в новых экзогамных связях. Она перешла именно от любительства болтающих в самонадеянности инженеров через наивные попытки утопии и схематизм космически раздуваемых мифов американской карьеры до сегодняшнего сказкосочинительства, сложенного из анахроничных и инфантильно ожесточенных снов о могуществе, причем небылицы эти в корне интеллектуально бесплодны, погружены в грязные воды экспрессионизма или других парнасизмов, а поверху инкрустированы совместно придуманной псевдонаучной опасностью. Трудно тогда сказать, что лучше – старое собственное разведение или сегодняшняя претенциозность. Хотя, однако, связи SF со сферой познания всегда были сомнительны и заражены фарсовыми недоразумениями, ведь она хотела, будучи глухой, вслушиваться в науку, что в конце концов втянуло ее в проблематику будущего, правда ущербно, но одно она поняла хорошо: что технологический фактор уже не удалить из цивилизации как сросшийся с ней намертво. Действительно, дегустирующие способы, которые этот факт раскрывают, скорее не благоприятствуют его доказательству, но роль его глашатая сегодня на себя просто взял мир, в котором мы живем. Если (кощунствую) обойти художественные вопросы, эта ориентация SF остается ее завоеванием, потому что вторжение в культуру становящихся самостоятельными инструментов будет продолжаться, и литературная тема, избавленная от технологического фактора, раньше или позже окажется темой чисто сказочной.
Зато та миросозидательная тенденция, начало которой положил Кафка, находя продолжателей в антиромане и родственных типах воплощения, взяла и словно навсегда разошлась с такой позицией. Это вытекает не только из радикального отличия интересов или мировоззрений писателей в обеих сферах, но и изначального, по крайней мере очень сильного отличия поставленной задачи созидания. Миросозидание, предшественником которого был Кафка, строит автономную действительность как необходимую предпосылку для высказывания. Мир этой фикции не тождествен действительности даже во фрагментарных претензиях, он также не является чисто духовным в своей субстанции, словно сон или бред, и именно его онтичный статус можно определить, прибегая только к информационной номенклатуре: речь идет о подготовке такой версии бытия, которая в целом будет представлять сигнализационный аппарат, настроенный на определенную пересылку – аппарат, необходимый потому, что никаким другим, менее жизненно независимым средством, передать сообщение не удастся. Таким образом, это мир значащий, но не обязательно аллегорическим образом, ибо над миром аллегории простирается, словно небо над землей, система ее адресов в реальность; в идеальном случае аллегория имеет столь совершенно действующий ключ, как ключ к шифру, и, применяя его, можно соотнести все существенные элементы ее фикции – соответствующие вещи, явления или категории. Тем самым, само правило этой раздельности (земли – аллегорического произведения и неба – созвездия его адресов) подлежит благодаря Кафке отмене. Иногда говорится, что этот порядок миросозидания делает возможным конструирование модельных ситуаций, что это почти как с экспериментом, которому необходимы исключительные условия полной изоляции, своеобразная искусственность почвы, а также береговых и пограничных условий. Можно также сказать, что речь идет о мире, созданном на один раз для того, и только для того, чтобы в нем произошло нечто такое, что это событие, вместе с этим миром, будет выполнять функцию сообщения. Однако можно также утверждать, что автономия этого воплощения продвинута еще дальше, и не какое-то сообщение – мы имеем перед собой мир, то есть функциональную действительность в состоянии кульминационной независимости. Я повторяю эту последнюю версию, хотя с ней не соглашаюсь, в убеждении, что действительно совершенная независимость, если она достижима, должна равняться полному непониманию, которое перечеркивает смысл начинания.
Раз уж мы более или менее знаем, о чем идет речь в этой эволюционной линии писательства, спросим о том, как в ней действовать. Собственно говоря, я уже писал об этом в эссе, критически представляющем теорию фантастичности Ц. Тодорова, и не хотел бы повторять сказанное там. Только для порядка и абсолютно сжато: прагматика этого воплощения должна иметь в виду одновременно две вещи. Следует убедить читателя в том, что представленный мир не является фрагментом известного ему реального мира, и с этой целью надо последовательно менять ему ориентацию, инерционно тяготеющую, разумеется, к такой однозначности читаемого, которую мы зовем привычностью места и времени. Одновременно средства, выбивающие читателя из привычного, не должны его полностью оглушить и одурманить до такой степени, чтобы он просто потерял самообладание и, разочаровавшись, или отложил книгу, или из-за снобизма слепо доверился экспертам, ручающимся за значение и великолепие произведения. Таким образом, текст действует так, что предоставляет указатели, управляющие потребителем, в разные и несовместимые стороны одновременно. Можно проследить этот прием, например, на «Превращении»[48]. Все начинается с реалистического описания среды, пока герой, Самса, не превращается в жука; если бы речь шла об условности сказочной или научно-фантастической, можно предвосхищать реакцию близких превращенного – ведь они должны оцепенеть, охваченные ужасом, искать помощи (в сказке – у волшебника, в SF – у ученых), но ничего подобного – как видим, за одной «непоследовательностью» (превращение в жука) спешит следующая – «неуместное» поведение окружения. Текст должен, что стоит подчеркнуть, активизировать свою автономию на два фронта: относительно наивного реализма, этого оплота всяческой повседневности, и относительно культурных образцов мифа, сказки, религиозной легенды и т.п.
В произведении, которому чужд миросозидательный замысел, роль непоследовательностей представляется абсолютно иначе даже тогда, когда для него они составляют основу. Примером может служить довольно слабая новелла Э. По «Очки», в которой близорукий юноша, из-за амбиций не носящий очки, с первого расплывчатого взгляда влюбляется в даму, увиденную в театральном зале, и изо всех сил стремится к женитьбе, после которой по ее настоянию одевает очки. Оказывается, что это его прибывшая из Франции прапрабабка, что лица из окружения, которые помогали с женитьбой, устроили только комедию видимостей, а те, кто ничего не знал, относили восторги юноши на счет подруги старой дамы, ее красивой родственницы. Роман кишит непоследовательностями: если он так плохо видел, то чем, собственно говоря, очаровала его посторонняя женщина, и причем еще через весь театральный зал; если он отлично мог наслаждаться ее изображением на врученной миниатюре, то почему с такого же небольшого расстояния не разглядел как следует лица дряхлой любовницы во время tкte-а-tкte[49]; если он такой влюбленный, то как же он мог, едва надев очки, выкрикивать «ты старая ведьма!» и т.п. Но эти физиологические, психологические и ситуационные противоречия были, естественно, необходимы, потому что без них не возникло бы целое qui pro quo[50]. Повествование наталкивается на них, но более важным будет замечание, что, если бы оно сумело их ловко обойти, всегда в конце пойдет речь об их прикрытии и, тем самым, делании их невидимыми. Но непоследовательности такого произведения, как «Превращение», иного рода: произведение По получает определенную четкость, несмотря на свои противоречия; произведение Кафки возникает благодаря им. Первое, следовательно, это действительно «непоследовательности мнимые», требующие от читателей льготного тарифа, прищуривания глаз; вторые никаких проверок не боятся и по крайней мере должны быть верно распознаны, ибо тому, кто их не заметит, «Превращение» не скажет того, что должно было сказать. Соответствие миросозиданию, реализованное противоречиями восприятия, мы найдем в области оптических иллюзий. Если внутренняя часть экспериментальной комнаты сформируется с таким намерением, чтобы глаз не мог связать воспринимаемого однозначно, наблюдатель ощущает особую неуверенность. Такая комната может иметь стены, окна и двери, созданные так, чтобы они противоречили законам оптической перспективы. Сильно трапециевидная комната смотрящему от входа представляется квадратной. (Поскольку объекты более близкие относительно наблюдателя делаются чрезмерно маленькими, а более отдаленные нарочно увеличиваются, из-за чего предоставляют глазу обманчивые данные о своих действительных пропорциях). Наблюдатель, глядя на двоих людей, стоящих в противоположных углах такой комнаты, получает впечатление, что один из них великан, а второй карлик. Зато, если он отлично знает этих людей и потому знает, что они нормального роста, непроизвольно делает поправки их размеров, и тогда беспокоящим изменениям подлежит весь внутренний интерьер. Криво свисает потолок, перекошены оконные, дверные коробки – стабилизация картины становится невозможной. Наблюдатель колеблется между версией великана и карлика в обычной комнате и версией двух нормальных людей в комнате неправдоподобной. Случайным становится чувство изменения законов, которым подчиняется обычно виденное – как если бы оно не составляло фрагмент обычного мира.
Построение текстов, изображающих абсолютную автономию относительно действительности, также основывается на изменении стандартов нашего восприятия – но только семантических, а не оптических.
Противоречивость текста является свойством, постепенно и постоянно усиливающимся. Она может усиливаться в последующих сочинениях того же автора. В этом отношении более поздние произведения Т. Парницкого проявляют нарастающий градиент противоречий, их своеобразную эскалацию.
Относительно «потребительской стойкости» на порцию прописанных разногласий читатели между собой сильно отличаются. Поэтому те же самые критики, которые выражали признание ранним романам Парницкого, иногда отказывали в нем его поздним сочинениям – хотя его созидательная методика принципиально не изменилась, а только подверглась амплификации.
Следует добавить также, что диаметрально противоположной является не принимаемая во внимание разница между абсурдом и нонсенсом. Абсурд – это выражение противоречивое, но разумное (Мария – бездетная мать), если можно понять, о чем в нем идет речь, хотя речь идет о невозможном. Нонсенс – это выражение нескладное, несвязное и неувязываемое – то есть непонятное. Можно сказать «credo quia absurdum est[51] », потому что можно поверить в чудесное взаимодействие противоречий (не чудесно оно происходит в путешествиях во времени). Однако нельзя поверить в нонсенс, то есть неизвестно во что.
Таким образом, для простых предложений и их небольших конъюнкций разделение между абсурдом и нонсенсом провести легко, зато относительно произведений, являющихся с логической точки зрения очень длинными конъюнкциями предложений, такое разделение может оказаться невыполнимо. В любом случае Кафка, который стоял у истоков этого направления беллетристики, сильно не наполнял противоречиями сам текст, а скорее уравнивал в правах приходящие в несоответствие толкования крупных фрагментов. Путь от Кафки до Парницкого – это постепенное прохождение от кругового лабиринта к лабиринту запутанному.
III
В свою очередь, скажем несколько слов о типологии текстовых непоследовательностей, которые мы охотнее всего назвали бы противоречиями конструирующими. Мы уже знаем, что, кроме конструирующих, писатель использует закамуфлированные, или такие, которые должны – как в «Очках» По – уйти от внимания читателя, ибо, если его не избегут, могут подвергнуться переквалификации в непоследовательности разрушающие, то есть обычные проявления слабостей в повествовании. Традиционная литература знала только эти, вторые, и только о них говорил Гете (цитируемый Згожельским в шестом номере журнала «Teksty»), поскольку немецкий олимпиец желал их прежде всего оправдать, в то время как современное писательство продвигало мнимые противоречия до положения главных опор миросозидательного процесса.
Полезные с точки зрения писательства непоследовательности могут быть различной силы. Самыми сильными являются противоречия в понимании логики или логической семантики. Более слабые возникают от экивокации[52]. Самые слабые, наконец – культурной, а значит внелогической природы. Представим их поочередно, насколько возможно кратко.
Семантические противоречия мы часто находим в догматике религиозных верований. В дзен-буддизме, например, фигуры противоречиво парадоксальных силлогизмов, представляющих краткие, как поговорки, абсурды, выполняют намного более важную роль, чем противоречия в христианстве – хотя с позиции логики и в них нет недостатка, ибо, например, утверждение, что три человека являются одним человеком – это противоречие.
Структура привычного (благодаря религии, например) парадокса может послужить созидающей матрицей, также как структура абсурдного, детского стишка, поскольку оба у нас неизгладимо отпечатаны в памяти, из-за чего их даже нечеткое эховое воспроизведение создает особенные эмоциональные восприятия (Милош говорил об этом в контексте «магичности», возникающей в каждом тексте в форме детского стишка). Мы не вдаемся детально в такие подробности, потому что мы занимаемся не стратегией воплощения, а только некоторыми ее инструментами. Тем не менее, кажется неизбежным замечание, что писатели не пользуются инструментом противоречия сознательно, в поиске смысловых столкновений текста, его внутренних коллизий и направляясь к ним с запланированным коварством. Писатель не может применить антиномизационную тактику с подобным расчетом, с каким мог бы ее использовать командир в битве, поскольку этот последний сумеет обдумать обманные уловки, имея перед собой подразделения сгруппированных войск, в то время как у писателя эти подразделения возникают только под пером, разрастаясь и получая инертность или автономию в зависимости от того, плохо или хорошо у него получается.
Одним словом, уровень созидания не является уровнем полной рационализации, теория же позволяет раскрывать закон организации сочинения в ретроспекциях, но ничем не поддерживает тех, кто имеет перед собой еще только пустой лист.
Противоречия логические, самые сильные из возможных, мы обсудили уже на примере «хрономоционной» science fiction. Их конструирующая роль является второстепенной – легче найти их в шутках, парадоксах, афоризмах, то есть в малых формах, чем в типичном беллетристическом повествовании. Это следует из того, что они являются именно «очень сильными» и потому, сосредоточивая на себе внимание, плохо подходят для несения службы, подчиненной другим (т.е. прямо непарадоксальным) целям.
В повествовании могут также использоваться другие виды противоречий, более слабые по сравнению с логическими и семантическими, которые мы представили выше.
Это могут быть противоречия литературной поэтики, выделяющиеся в культурном смысле, так как поцелуй кого-либо в обе щеки исключает одновременно пинок целуемого в лодыжку. Если бы, однако, должно было дойти до подобного эксцесса, неопределенность его местоположения относительно привычного нравственного поведения делает его – именно из-за этой неопределенности места – особым знаком, у которого в произведении будет незаурядный смысл (пресловутый укус уха Свидригайловым из этой же области). Культурные противоречия – это попросту несовместимое поведение или модальности высказываний, поскольку они «неприемлемы». Если поэтика описания является лирической, то она не каталогизирована; если она показывает добродетель, то не внушающим отвращение способом, и т.п.
Это, разумеется, противоречия нелогические, вызванные соответствующими запретами в жизни и принятыми нормами в литературе. Их источником является иерархия ценностей и табуистических общественных норм, а также исторически выкристаллизованная система созидательной парадигматики. Но мы знаем уже модальный «инцест» в беллетристике, который шокирует и именно этим обращает на себя внимание. Поэтому возвышенная вульгарность создает впечатление стиля патетического гимна в порнографическом описании (см. книги Генри Миллера), или осуществляется пристраивание самых отвратительных, после копрофага, извращений высоких, программных философских доказательств в виде категорического императива преступной извращенности (у де Сада).
Таким образом, у нас складывается следующая иерархия типов: противоречия самые сильные – логические – являются специальным инструментом созидания, устанавливающим абсурдность (которая в отношении парадокса может принять позу или шутки, или же «серьезности» – как «научно обоснованная» хрономоция в SF). Семантические служат писательству на широком фронте, создавая лабиринт значений, прохождение которого может создавать своеобразную ауру Тайны. С точки зрения этого применения, они предоставляют собой современный эквивалент мифа, поскольку миф является игрой, лишенной стратегии выигрыша в том самом смысле, в каком не может быть такой стратегии для господина К. в «Процессе»[53]. Здесь и там ведется истребляющая игра партнеров, неравных по силе и знанию – один всегда непостижим, как августинианский Бог, другой – всегда принесен в жертву таинственным замыслам первого. Конструирующая «мимикрию мифа» роль противоречия в том, что она вводит читателя вслед за персонажами действия в непреодолимый circulus vitiosus[54].
И наконец, самые слабые повествовательные противоречия, как амальгамы до сих пор отталкивающихся поэтик, сегодня являются предметом особенно интенсивной эксплуатации.
В результате преодоления барьеров между не пересекающимися до сих пор поэтиками родились уже новые традиции. Стратегия такой антиномизации очень агрессивна, поскольку тот, кто действует таким образом, должен искать новые жертвы в еще недонасилованных поэтиках, если эффект любого «развращения», как «кровосмесительство», быстро выдыхается и потому придает некую известность только новаторским произведениям. Отсюда директивой такого творчества является «найти то, чего еще никто не сумел найти».
И поскольку медленнее всего улетучивается шокоподобный эффект столкновения поэтик, наиболее отдаленных друг от друга в культурно-эстетическом пространстве, действие это подчиняется законам эскалации и совместно возникающей инфляции значений, а тем самым – ценностей, которые все более явно становятся парадоксальными, ибо возникают из уничтожения других ценностей, а именно – традиционных.
Происходящая интенсификация таких начинаний, как поиск чистоты, еще не подвергнутой дефлорации, уже на наших глазах поглотила невинные стишки для детей, ибо их переделала в порнографию.
В качестве высшего проявления в этой области я назвал бы «Historie d’O» Полины Реаж, своего рода довесок к сочинениям де Сада, но и нечто большее, чем просто мазохистская половина, приставленная к садистской, которую представляет сочинение известного маркиза. Потому что это история большой любви, усиленной множеством подлостей, испытанных от любимого. Те из персонажей де Сада, которые обращались в либертинскую веру, будто невинные девушки из «Философии в будуаре», отдаваясь распущенности с усердием, свойственным неофитам, одновременно теряют чувствительность ко всему высшему. Зато героиня Полины Реаж тем сильнее любит (неверно: вожделеет), чем постыднее издевается ее возлюбленный. Нет границ ее унижениям; акты, к которым ее принуждают и которые она выполняет, как, например, разведение бедер даже во время сна, будучи символом полной сексуальной покорности, делают из нее собственность, влюбленную в измывающегося господина. Notabene, в романе не слишком много непристойностей, а необходимые для повествования скорее, пересказываются, чем описываются. Произведение демонстрирует возможность рождения чувств, называемых высшими, из того, что мы принимаем за последнее унижение. Оно, впрочем, является антиверистским в самом банальном смысле. Девушка, третируемая так беспрерывно, как «О», не могла бы – покрытая ранами и шрамами – представлять привлекательный объект для лорда Стивена, этого утонченного денди, который извращенные копуляции предваряет эстетическим созерцанием (в чем также, notabene, проявляется замысловатая диссонансность поэтик). Если бы не это постоянное чудо, благодаря которому героиня проходит через страдания, словно факир через пламя, роман опустился бы из будуарной атмосферы в лагерную, чтобы показать правдивый, к сожалению, кошмар палаты приемов какого-нибудь доктора Менгеле. Фениксовая природа героини – это необходимая невозможность, ибо речь идет о психическом последствии причиняемых мучений, а не об их физиологических результатах, которые нарушили бы утонченность психологической игры. Потому что автор не хочет отказаться от эстетичности, наоборот, эстетический канон должен стать настолько растяжимым, чтобы прелюбодеяния с их духовным окружением были выставлены как драгоценности на атласе. Следовательно, речь идет также о композиционном замысле, потому что взаимная дистанция поэтик – лирической и содомической – обогащает сочинение контрастирующими тональностями. Де Сад был непоследователен иначе, неумышленно, внеэстетически, его каталогизированное повествование, вырождающееся по существу в сухое перечисление того, кто, как, где, с кем, сколько раз, прерывают ученые торжественные речи запыхавшихся копрофагов, теоретически доказывающих то, что сделали и что сейчас еще делают без оглядки на ситуационное правдоподобие и ненамеренный комический эффект риторических выступлений над клоакой. Эстетичность выполняет у де Сада функцию приправы, красота для того, чтобы злодеяние чувствовало себя должным образом почитаемым, эстетичность для растерзания, как и все другие аксессуары оргии, впрочем, де Сад был бездарностью и экспрессией был обязан неистовству извращения, а не мастерству. Именно поэтому «История O» еще более непристойна. Впрочем, она составляет исключение из правил, так как сводничество к промискуитету традиционно безупречных поэтик порождает только шок как некий заменитель ценностей.
Полезные с точки зрения писательства непоследовательности могут быть различной силы. Самыми сильными являются противоречия в понимании логики или логической семантики. Более слабые возникают от экивокации[52]. Самые слабые, наконец – культурной, а значит внелогической природы. Представим их поочередно, насколько возможно кратко.
Семантические противоречия мы часто находим в догматике религиозных верований. В дзен-буддизме, например, фигуры противоречиво парадоксальных силлогизмов, представляющих краткие, как поговорки, абсурды, выполняют намного более важную роль, чем противоречия в христианстве – хотя с позиции логики и в них нет недостатка, ибо, например, утверждение, что три человека являются одним человеком – это противоречие.
Структура привычного (благодаря религии, например) парадокса может послужить созидающей матрицей, также как структура абсурдного, детского стишка, поскольку оба у нас неизгладимо отпечатаны в памяти, из-за чего их даже нечеткое эховое воспроизведение создает особенные эмоциональные восприятия (Милош говорил об этом в контексте «магичности», возникающей в каждом тексте в форме детского стишка). Мы не вдаемся детально в такие подробности, потому что мы занимаемся не стратегией воплощения, а только некоторыми ее инструментами. Тем не менее, кажется неизбежным замечание, что писатели не пользуются инструментом противоречия сознательно, в поиске смысловых столкновений текста, его внутренних коллизий и направляясь к ним с запланированным коварством. Писатель не может применить антиномизационную тактику с подобным расчетом, с каким мог бы ее использовать командир в битве, поскольку этот последний сумеет обдумать обманные уловки, имея перед собой подразделения сгруппированных войск, в то время как у писателя эти подразделения возникают только под пером, разрастаясь и получая инертность или автономию в зависимости от того, плохо или хорошо у него получается.
Одним словом, уровень созидания не является уровнем полной рационализации, теория же позволяет раскрывать закон организации сочинения в ретроспекциях, но ничем не поддерживает тех, кто имеет перед собой еще только пустой лист.
Противоречия логические, самые сильные из возможных, мы обсудили уже на примере «хрономоционной» science fiction. Их конструирующая роль является второстепенной – легче найти их в шутках, парадоксах, афоризмах, то есть в малых формах, чем в типичном беллетристическом повествовании. Это следует из того, что они являются именно «очень сильными» и потому, сосредоточивая на себе внимание, плохо подходят для несения службы, подчиненной другим (т.е. прямо непарадоксальным) целям.
В повествовании могут также использоваться другие виды противоречий, более слабые по сравнению с логическими и семантическими, которые мы представили выше.
Это могут быть противоречия литературной поэтики, выделяющиеся в культурном смысле, так как поцелуй кого-либо в обе щеки исключает одновременно пинок целуемого в лодыжку. Если бы, однако, должно было дойти до подобного эксцесса, неопределенность его местоположения относительно привычного нравственного поведения делает его – именно из-за этой неопределенности места – особым знаком, у которого в произведении будет незаурядный смысл (пресловутый укус уха Свидригайловым из этой же области). Культурные противоречия – это попросту несовместимое поведение или модальности высказываний, поскольку они «неприемлемы». Если поэтика описания является лирической, то она не каталогизирована; если она показывает добродетель, то не внушающим отвращение способом, и т.п.
Это, разумеется, противоречия нелогические, вызванные соответствующими запретами в жизни и принятыми нормами в литературе. Их источником является иерархия ценностей и табуистических общественных норм, а также исторически выкристаллизованная система созидательной парадигматики. Но мы знаем уже модальный «инцест» в беллетристике, который шокирует и именно этим обращает на себя внимание. Поэтому возвышенная вульгарность создает впечатление стиля патетического гимна в порнографическом описании (см. книги Генри Миллера), или осуществляется пристраивание самых отвратительных, после копрофага, извращений высоких, программных философских доказательств в виде категорического императива преступной извращенности (у де Сада).
Таким образом, у нас складывается следующая иерархия типов: противоречия самые сильные – логические – являются специальным инструментом созидания, устанавливающим абсурдность (которая в отношении парадокса может принять позу или шутки, или же «серьезности» – как «научно обоснованная» хрономоция в SF). Семантические служат писательству на широком фронте, создавая лабиринт значений, прохождение которого может создавать своеобразную ауру Тайны. С точки зрения этого применения, они предоставляют собой современный эквивалент мифа, поскольку миф является игрой, лишенной стратегии выигрыша в том самом смысле, в каком не может быть такой стратегии для господина К. в «Процессе»[53]. Здесь и там ведется истребляющая игра партнеров, неравных по силе и знанию – один всегда непостижим, как августинианский Бог, другой – всегда принесен в жертву таинственным замыслам первого. Конструирующая «мимикрию мифа» роль противоречия в том, что она вводит читателя вслед за персонажами действия в непреодолимый circulus vitiosus[54].
И наконец, самые слабые повествовательные противоречия, как амальгамы до сих пор отталкивающихся поэтик, сегодня являются предметом особенно интенсивной эксплуатации.
В результате преодоления барьеров между не пересекающимися до сих пор поэтиками родились уже новые традиции. Стратегия такой антиномизации очень агрессивна, поскольку тот, кто действует таким образом, должен искать новые жертвы в еще недонасилованных поэтиках, если эффект любого «развращения», как «кровосмесительство», быстро выдыхается и потому придает некую известность только новаторским произведениям. Отсюда директивой такого творчества является «найти то, чего еще никто не сумел найти».
И поскольку медленнее всего улетучивается шокоподобный эффект столкновения поэтик, наиболее отдаленных друг от друга в культурно-эстетическом пространстве, действие это подчиняется законам эскалации и совместно возникающей инфляции значений, а тем самым – ценностей, которые все более явно становятся парадоксальными, ибо возникают из уничтожения других ценностей, а именно – традиционных.
Происходящая интенсификация таких начинаний, как поиск чистоты, еще не подвергнутой дефлорации, уже на наших глазах поглотила невинные стишки для детей, ибо их переделала в порнографию.
В качестве высшего проявления в этой области я назвал бы «Historie d’O» Полины Реаж, своего рода довесок к сочинениям де Сада, но и нечто большее, чем просто мазохистская половина, приставленная к садистской, которую представляет сочинение известного маркиза. Потому что это история большой любви, усиленной множеством подлостей, испытанных от любимого. Те из персонажей де Сада, которые обращались в либертинскую веру, будто невинные девушки из «Философии в будуаре», отдаваясь распущенности с усердием, свойственным неофитам, одновременно теряют чувствительность ко всему высшему. Зато героиня Полины Реаж тем сильнее любит (неверно: вожделеет), чем постыднее издевается ее возлюбленный. Нет границ ее унижениям; акты, к которым ее принуждают и которые она выполняет, как, например, разведение бедер даже во время сна, будучи символом полной сексуальной покорности, делают из нее собственность, влюбленную в измывающегося господина. Notabene, в романе не слишком много непристойностей, а необходимые для повествования скорее, пересказываются, чем описываются. Произведение демонстрирует возможность рождения чувств, называемых высшими, из того, что мы принимаем за последнее унижение. Оно, впрочем, является антиверистским в самом банальном смысле. Девушка, третируемая так беспрерывно, как «О», не могла бы – покрытая ранами и шрамами – представлять привлекательный объект для лорда Стивена, этого утонченного денди, который извращенные копуляции предваряет эстетическим созерцанием (в чем также, notabene, проявляется замысловатая диссонансность поэтик). Если бы не это постоянное чудо, благодаря которому героиня проходит через страдания, словно факир через пламя, роман опустился бы из будуарной атмосферы в лагерную, чтобы показать правдивый, к сожалению, кошмар палаты приемов какого-нибудь доктора Менгеле. Фениксовая природа героини – это необходимая невозможность, ибо речь идет о психическом последствии причиняемых мучений, а не об их физиологических результатах, которые нарушили бы утонченность психологической игры. Потому что автор не хочет отказаться от эстетичности, наоборот, эстетический канон должен стать настолько растяжимым, чтобы прелюбодеяния с их духовным окружением были выставлены как драгоценности на атласе. Следовательно, речь идет также о композиционном замысле, потому что взаимная дистанция поэтик – лирической и содомической – обогащает сочинение контрастирующими тональностями. Де Сад был непоследователен иначе, неумышленно, внеэстетически, его каталогизированное повествование, вырождающееся по существу в сухое перечисление того, кто, как, где, с кем, сколько раз, прерывают ученые торжественные речи запыхавшихся копрофагов, теоретически доказывающих то, что сделали и что сейчас еще делают без оглядки на ситуационное правдоподобие и ненамеренный комический эффект риторических выступлений над клоакой. Эстетичность выполняет у де Сада функцию приправы, красота для того, чтобы злодеяние чувствовало себя должным образом почитаемым, эстетичность для растерзания, как и все другие аксессуары оргии, впрочем, де Сад был бездарностью и экспрессией был обязан неистовству извращения, а не мастерству. Именно поэтому «История O» еще более непристойна. Впрочем, она составляет исключение из правил, так как сводничество к промискуитету традиционно безупречных поэтик порождает только шок как некий заменитель ценностей.
IV
Чем являются конструирующие непоследовательности в литературе? Это ценности, принесенные в жертву во имя каких-то других ценностей. Поскольку сравнительная аксиометрия – только фантазия пары фанатиков познавательного оптимизма, окупаемость таких жертв нельзя измерить. Как мы видели, самыми плодотворными непоследовательностями являются непоследовательности, направленные на миросозидание. Вместе с тем, однако, трудно найти теоретические труды, посвященные их функциональным особенностям, и, как я думаю, потому, что в настоящее время литературоведение действует под обаянием точных наук, с которыми оно желало бы сравняться в исследовательской точности и в высшей парадигме, программно безаксиологической. Кроме слов осуждения и негодования, ничего иного нельзя ожидать от естествоведческих дисциплин на тему антиномии и противоречия. Поэтому их безграничная художественная плодовитость избегается и литературоведами. Эти несколько страниц не представляют ее тщательного изучения – я желал бы скорее, чтобы они были поняты как поощрение для более тщательно, чем моя, организованных экспедиций.