Станислав Лем
Мой взгляд на литературу
Моим читателям
В течение уже нескольких лет у Читателей моих книг я ощущаю беспокойство из-за того, что не пишу так, как прежде – десять или двенадцать лет тому назад. Действительно: я уже не рассказываю с полной серьезностью истории о межпланетных экспедициях, о необыкновенных приключениях людей в космосе. Я не пишу таких книг, как «Солярис» и «Непобедимый», где представлено столкновение человека с загадками других миров, столкновение духовное и исследовательское, как в «Солярисе», физическое и вооруженное, как в «Непобедимом». Я не пишу также или – чтобы быть точным – меньше пишу произведений в стиле космической мюнхгаузениады, то есть космическо-фантастических рассказов, как «Звездные дневники», но выпускаю в свет либо солидные теоретические работы (вроде «Философии случая», рассматривающей вопросы теории литературы, или монографии «Фантастика и футурология»), либо достаточно тонкие книжечки, такие как «Абсолютная пустота и (находящаяся в печати) „Мнимая величина“[1].
Я занимаюсь – в этих моих «толстых» книгах – вопросами на грани литературы, философии человека и футурологии или – в беллетристических книжечках – экспериментами, по своему содержанию и форме достаточно далекими от того, что писал раньше и что получило ваше, моих Читателей, одобрение.
Почта приносит мне письма, в которых я нахожу озабоченность из-за этих изменений; поэтому я пишу это письмо – открытое, так как, к сожалению, не в состоянии отвечать всем корреспондентам, растерянным, обеспокоенным и даже разочарованным моим «бегством» из области «классической» science fiction[2]. Впрочем, об этом моем «побеге» уже писали наши критики.
Я получаю просьбы, призывы, советы писать так, как раньше, оставив философию философам, а литературный эксперимент – сторонникам новаторства, и в тексте или в подтексте таких писем слышу упреки, что я дезертировал из SF, что следую за литературной модой или за своими новыми пристрастиями, а не за тем, чего жаждут Читатели. Поэтому я пользуюсь удобным случаем, чтобы объясниться – то есть чтобы разъяснить, почему каждая моя следующая книга все меньше похожа на прежние, получившие ваше признание.
Причин для этого столько, что всех я не перечислю, да всех и не знаю, поэтому скажу вам только то, что сам знаю об этой перемене.
Во-первых: просьбы, чтобы я писал «продолжение следует» старых книг, таких, например, как «Солярис», я не мог бы исполнить, если бы даже хотел, потому что это невозможно. В этих книгах мне хотелось образно представить встречу человека с явлениями, настолько отличными от земных, что они остаются до конца не расшифрованными, так как космос в действительности – такая бесконечность, всю глубину которой невозможно измерить нашими человеческими, земными – среди людей и на Земле возникшими – мерами. Потому в этих книгах я стремился к «антропологическому эксперименту» со скрытым вопросительным знаком: что будет с человеком, если он столкнется с чем-то, что превосходит его понимание? Сможет ли он с этим смириться и как? Очевидно, как и бывает в романах, там было много других тем, но эта идея мне представляется ведущей. А следовательно, не раскрытые до конца загадки таких планет, как Солярис, я не могу выяснить в «продолжение следует», так как это противоречило бы основному принципу: будучи мерилом земных вещей, человек не является мерилом всего космоса.
Во-вторых: я не пишу книг уже освоенным и испытанным методом, потому что не хочу повествовать о приключениях ради самого процесса повествования. Обычно в этих повестях присутствовала какая-то мысль, как, например, упомянутая выше. Я считаю также, что если в жизни что-то произошло, то не следует к этому возвращаться. Не следует – даже если очень хочется, потому что такой возврат является отступлением, является выражением недоверия миру, по сути – бегством от действительности, ибо в ней возврат к прошлому всегда невозможен. Ни цивилизация не может отступить назад, ни человечество не может вернуться к сельскохозяйственно-скотоводческому образу жизни, ни литература не может сегодня повествовать точно так же и точно о том же, о чем рассказывали Сервантес и Бальзак. Очевидно, что нечто вроде эскапизма существует, и не только в литературе, но и в жизни, существуют люди, верящие в возможность возвращения к «старым добрым временам», но это чистейшей воды утопия, а по моему глубочайшему убеждению никто – ни среднестатистический, ни незаурядный житель земного шара – не имеет права, в особенности сегодня, скрываться под защитой утопии. Хотим мы того или нет, радует нас это или пугает, но мир мчится вперед, в будущее, неведомое вопреки всяким усилиям футурологов, и потому тот, кто в таком мире пишет книги, должен этот факт – непрерывные масштабные перемены – учитывать, если только он не хочет обмануть себя и своих Читателей. Что же касается меня, я не считаю, что литература должна быть только красивой или дающей отдых благодаря выдумке, то есть лжи. А значит, я ощущаю давление перемен, и мною управляет оно, а не усилие любой ценой «быть модным» или «постоянно нравиться».
В-третьих: я считаю, что такая «нормальная» литература, каковой является science fiction, с каждым проходящим годом оказывается во все большей опасности. Эта опасность не в том, что возникла «страшная конкуренция» в виде фильмов, телевидения, средств массовой информации, и поэтому люди предпочитают смотреть в маленький или большой экран, а не читать книги. Опасность в том, что мы теряем ориентацию в нагромождении мировых событий, то есть мы не можем определить их реальную иерархию – различить степень их влияния на нашу нынешнюю и дальнейшую судьбу. Мы чувствуем, что цивилизация в своем поступательном движении отрывается, что ее отрывают от традиционных исторических корней, поэтому она должна зондировать свое будущее, она должна сегодня принимать решения, последствия которых спасут или погубят наших детей и внуков. Такое положение дел выше наших сил, и его иногда называют future shock – шок будущего, потрясение от видения непостижимого, раздираемого противоречиями, но вместе с тем и неотвратимо приближающегося будущего. Это положение дел застало литературу и science fiction неподготовленными. То, о чем сегодня говорит «нормальная» беллетристика, как и то, что рассказывают разукрашенные книги SF, уходит и уводит от мира, который есть, и тем более от мира, который стоит у ворот – у ворот, ведущих в XXI век. «Обычная» литература часто замыкается в себе самой или прибегает к мифологическим мутациям, к алеаторизмам[3], к языку темному и запутанному – а science fiction превращается в псевдонаучную сказочку или пугает нас упрощенными картинами грядущих кошмаров цивилизации. Обе склоняются к подобным формам – отказу от действий, которые придавали литературе качество, которое Дж. Конрад назвал «воздаянием по справедливости видимому миру». Но чтобы воздать по справедливости, надо сначала понять аргументы спорящих сторон; поэтому нет ничего более важного, чем попытки понять, куда наш мир движется и должны ли мы этому сопротивляться, или, принимая это движение, активно в нем участвовать.
В-четвертых: как может писатель, понимая это опасное состояние дел – опасное не только для его профессии, но для всех живущих – прикидываться, будто он этого не понимает? Не в том дело, чтобы защищать литературу от «конкуренции» других искусств или новых технологий, а в том, чтобы выковать такое понятийно-художественное оружие или такие интеллектуальные, этические и эстетические мерки, которые не рассыплются в прах на ближайшем повороте истории. Не спасания литературы требует эта ситуация, а сохранения универсализма человеческой мысли – мысли, для которой прекрасное писательство является лишь одной маленькой гранью. Не уполномоченный, чтобы выступать от чьего-либо имени, я говорю только за себя: литература наверняка не может ни спасти мир, ни его изменить, и этого она не сделает ни традиционно, ни новаторски созданная. Тем не менее она может быть снотворным или пробуждающим средством, может быть или наркотиком и подпиткой для несбыточных мечтаний и снов, наркозом, или непрекращающейся попыткой постижения сути человечества и предвосхищения его будущей судьбы. Я не говорю «средством предсказания», ничего подобного. В духовной жизни литература может быть самое большее чем-то таким, чем в физической сфере является тренировка, закалка, развитие упражнениями рефлексов и способностей, то есть умственной концентрацией, а значит, даже в самом худшем случае должно сохраниться то, что образно представлял Паскаль, когда говорил о мыслящем тростнике.
И это уже урок для меня – я не смею возвращаться к чему-то, что уже сделано, мне нельзя ни усыплять моих Читателей пустыми обещаниями автоматизированного технологического рая, ни пугать их тысячей воображаемых форм техногенного Апокалипсиса цивилизации. Нельзя – потому, что это уже неисчислимое количество раз сказано, сделано, написано, и не важно, сделано ли это блестяще, или убого, достаточно уже, что от этого трещат библиотеки, то есть если у тебя нет ничего сказать иного, нового, то порядочность велит лучше замолкнуть, чем доливать воду в океан.
Чем же я собственно занимаюсь? На примере книжки «Мнимая величина» видно: я пытаюсь представить себе плоды будущей культуры. Это не является каким-то серьезно задуманным предсказанием. И это не беллетризованные прогнозы – ничего, кроме попыток хотя бы микроскопического расширения горизонтов нашей мысли. А так как речь идет о мыслях, о плодах культуры, о художественных произведениях, о трактатах, в действительности не существующих, то есть фиктивных, то, представляя фикцию, тем самым я по-прежнему помещаю «Мнимую величину» в область литературы. Это как бы фикция в некоторой степени, фикция «второй степени», ибо ее героями являются не выдуманные человеческие личности, как бывает в романе, а выдуманные сочинения. Является ли это фантастикой? Я не знаю, в какой мере соответствует подобное определение. Я не знаю – и признаюсь, что меня это мало волнует. Но в любом случае это литература, которая никакого мира, с его жителями, прямо не показывает и не описывает. Это литература о литературе – но не в смысле, например, антиромана, то есть замыкающаяся сама в себе, в процессах написания произведений, а литература, выходящая за пределы самой себя. Она представляет будущее изобразительное искусство («Некробии»). Представляет протокол будущей встречи человека с «ужасно мудрой машиной», являющейся творением его собственных рук – которую я назвал Големом. Представляет будущую научную дисциплину – «битистику», исследующую «бит-литературу», то есть тексты, авторы которых не люди, ибо их авторы – компьютеры родом из XXI века. Потому что проблема «сосуществования» двух разумов – человеческого и «нечеловеческого», биологического и машинного интеллекта – кажется мне одной из ключевых в будущем.
Однако представляя будущие сочинения, я не написал их – это было бы и невозможно, и утомительно, – но только «вступления» к ним. Подобный шутливый прием (создание «интродукционистики» как «нового литературного жанра») облегчил исполнение задуманной не только как шутка задачи. Представление этой задачи составляет суть моего письма. Мы не знаем, что будет в действительности, но должны готовиться ко всему, что вообще можно придумать – лишь бы это было когерентным, логичным, четким.
Не подчиняясь в этой сфере строгим правилам, что требуется от науки, литература – пользуясь такой привилегией, как licentia poetica[4], – может, а значит должна, позволить себе гораздо больше, чем вправе себе позволить научное предвидение будущего – футурология.
Если «Мнимая величина» местами странная, местами трудная для понимания, местами неподдающаяся определению, серьезно ли здесь о чем-то говорится, или здесь смеются и издеваются, то – одновременно могу отметить, что странным, трудно понимаемым, насмешливым и одновременно серьезным является мир, в котором я живу и пишу, – я готов, однако, взять на себя вину за эту «трудность» моих текстов. Я не хотел бы быть ни «трудным», ни «элитарным» писателем, и если о чем-то думаю, то стараюсь выразить просто, как я только могу – к сожалению, это не всегда мне удается. Возможно, я чрезмерно обременяю «научностью», сайентичностью такие тексты, но это потому, что считаю: обновлять литературу, помогать литературе, приспосабливать литературу к миру можно только извне, взрывая ее застывшие формы, из ее нутра, лишь из нее самой помощь прийти не может.
Поэтому я привлекаю достижения философии, естествознания, футурологии, но не ограничиваюсь их сегодняшними, реальными результатами, а продолжаю их фикциями – в будущее или скорее в непроницаемую завесу, которая скрывает от нас будущее.
То, что я сказал, должно быть объяснением, а не оправданием, ответом моим Читателям, а не попыткой защиты или, напротив, восхваления моих экспериментов. Тем более что я могу ошибаться, ибо не знаю не только мира будущего и даже как следует мира настоящего, но и самого себя, собственных возможностей и собственной ограниченности. И потому я не призываю к этим новым текстам, не называю их панацеей, не принимаю их за «единственный правильный» путь, а делаю просто то, что умею и как умею – в литературе.
Если мне удастся написать после «Мнимой величины» следующую книгу, наверное она снова будет неким образом иная, а так как мир не хочет постоянно повторяться, то и литература не должна без борьбы отказываться от возможности идти с ним в ногу как захватывающая игра со скрытым замыслом, как шутка, начиненная, возможно, и драматической моралью, как смертельно серьезная игра, но не из-за прихоти писателя, а в силу необходимости.
Я занимаюсь – в этих моих «толстых» книгах – вопросами на грани литературы, философии человека и футурологии или – в беллетристических книжечках – экспериментами, по своему содержанию и форме достаточно далекими от того, что писал раньше и что получило ваше, моих Читателей, одобрение.
Почта приносит мне письма, в которых я нахожу озабоченность из-за этих изменений; поэтому я пишу это письмо – открытое, так как, к сожалению, не в состоянии отвечать всем корреспондентам, растерянным, обеспокоенным и даже разочарованным моим «бегством» из области «классической» science fiction[2]. Впрочем, об этом моем «побеге» уже писали наши критики.
Я получаю просьбы, призывы, советы писать так, как раньше, оставив философию философам, а литературный эксперимент – сторонникам новаторства, и в тексте или в подтексте таких писем слышу упреки, что я дезертировал из SF, что следую за литературной модой или за своими новыми пристрастиями, а не за тем, чего жаждут Читатели. Поэтому я пользуюсь удобным случаем, чтобы объясниться – то есть чтобы разъяснить, почему каждая моя следующая книга все меньше похожа на прежние, получившие ваше признание.
Причин для этого столько, что всех я не перечислю, да всех и не знаю, поэтому скажу вам только то, что сам знаю об этой перемене.
Во-первых: просьбы, чтобы я писал «продолжение следует» старых книг, таких, например, как «Солярис», я не мог бы исполнить, если бы даже хотел, потому что это невозможно. В этих книгах мне хотелось образно представить встречу человека с явлениями, настолько отличными от земных, что они остаются до конца не расшифрованными, так как космос в действительности – такая бесконечность, всю глубину которой невозможно измерить нашими человеческими, земными – среди людей и на Земле возникшими – мерами. Потому в этих книгах я стремился к «антропологическому эксперименту» со скрытым вопросительным знаком: что будет с человеком, если он столкнется с чем-то, что превосходит его понимание? Сможет ли он с этим смириться и как? Очевидно, как и бывает в романах, там было много других тем, но эта идея мне представляется ведущей. А следовательно, не раскрытые до конца загадки таких планет, как Солярис, я не могу выяснить в «продолжение следует», так как это противоречило бы основному принципу: будучи мерилом земных вещей, человек не является мерилом всего космоса.
Во-вторых: я не пишу книг уже освоенным и испытанным методом, потому что не хочу повествовать о приключениях ради самого процесса повествования. Обычно в этих повестях присутствовала какая-то мысль, как, например, упомянутая выше. Я считаю также, что если в жизни что-то произошло, то не следует к этому возвращаться. Не следует – даже если очень хочется, потому что такой возврат является отступлением, является выражением недоверия миру, по сути – бегством от действительности, ибо в ней возврат к прошлому всегда невозможен. Ни цивилизация не может отступить назад, ни человечество не может вернуться к сельскохозяйственно-скотоводческому образу жизни, ни литература не может сегодня повествовать точно так же и точно о том же, о чем рассказывали Сервантес и Бальзак. Очевидно, что нечто вроде эскапизма существует, и не только в литературе, но и в жизни, существуют люди, верящие в возможность возвращения к «старым добрым временам», но это чистейшей воды утопия, а по моему глубочайшему убеждению никто – ни среднестатистический, ни незаурядный житель земного шара – не имеет права, в особенности сегодня, скрываться под защитой утопии. Хотим мы того или нет, радует нас это или пугает, но мир мчится вперед, в будущее, неведомое вопреки всяким усилиям футурологов, и потому тот, кто в таком мире пишет книги, должен этот факт – непрерывные масштабные перемены – учитывать, если только он не хочет обмануть себя и своих Читателей. Что же касается меня, я не считаю, что литература должна быть только красивой или дающей отдых благодаря выдумке, то есть лжи. А значит, я ощущаю давление перемен, и мною управляет оно, а не усилие любой ценой «быть модным» или «постоянно нравиться».
В-третьих: я считаю, что такая «нормальная» литература, каковой является science fiction, с каждым проходящим годом оказывается во все большей опасности. Эта опасность не в том, что возникла «страшная конкуренция» в виде фильмов, телевидения, средств массовой информации, и поэтому люди предпочитают смотреть в маленький или большой экран, а не читать книги. Опасность в том, что мы теряем ориентацию в нагромождении мировых событий, то есть мы не можем определить их реальную иерархию – различить степень их влияния на нашу нынешнюю и дальнейшую судьбу. Мы чувствуем, что цивилизация в своем поступательном движении отрывается, что ее отрывают от традиционных исторических корней, поэтому она должна зондировать свое будущее, она должна сегодня принимать решения, последствия которых спасут или погубят наших детей и внуков. Такое положение дел выше наших сил, и его иногда называют future shock – шок будущего, потрясение от видения непостижимого, раздираемого противоречиями, но вместе с тем и неотвратимо приближающегося будущего. Это положение дел застало литературу и science fiction неподготовленными. То, о чем сегодня говорит «нормальная» беллетристика, как и то, что рассказывают разукрашенные книги SF, уходит и уводит от мира, который есть, и тем более от мира, который стоит у ворот – у ворот, ведущих в XXI век. «Обычная» литература часто замыкается в себе самой или прибегает к мифологическим мутациям, к алеаторизмам[3], к языку темному и запутанному – а science fiction превращается в псевдонаучную сказочку или пугает нас упрощенными картинами грядущих кошмаров цивилизации. Обе склоняются к подобным формам – отказу от действий, которые придавали литературе качество, которое Дж. Конрад назвал «воздаянием по справедливости видимому миру». Но чтобы воздать по справедливости, надо сначала понять аргументы спорящих сторон; поэтому нет ничего более важного, чем попытки понять, куда наш мир движется и должны ли мы этому сопротивляться, или, принимая это движение, активно в нем участвовать.
В-четвертых: как может писатель, понимая это опасное состояние дел – опасное не только для его профессии, но для всех живущих – прикидываться, будто он этого не понимает? Не в том дело, чтобы защищать литературу от «конкуренции» других искусств или новых технологий, а в том, чтобы выковать такое понятийно-художественное оружие или такие интеллектуальные, этические и эстетические мерки, которые не рассыплются в прах на ближайшем повороте истории. Не спасания литературы требует эта ситуация, а сохранения универсализма человеческой мысли – мысли, для которой прекрасное писательство является лишь одной маленькой гранью. Не уполномоченный, чтобы выступать от чьего-либо имени, я говорю только за себя: литература наверняка не может ни спасти мир, ни его изменить, и этого она не сделает ни традиционно, ни новаторски созданная. Тем не менее она может быть снотворным или пробуждающим средством, может быть или наркотиком и подпиткой для несбыточных мечтаний и снов, наркозом, или непрекращающейся попыткой постижения сути человечества и предвосхищения его будущей судьбы. Я не говорю «средством предсказания», ничего подобного. В духовной жизни литература может быть самое большее чем-то таким, чем в физической сфере является тренировка, закалка, развитие упражнениями рефлексов и способностей, то есть умственной концентрацией, а значит, даже в самом худшем случае должно сохраниться то, что образно представлял Паскаль, когда говорил о мыслящем тростнике.
И это уже урок для меня – я не смею возвращаться к чему-то, что уже сделано, мне нельзя ни усыплять моих Читателей пустыми обещаниями автоматизированного технологического рая, ни пугать их тысячей воображаемых форм техногенного Апокалипсиса цивилизации. Нельзя – потому, что это уже неисчислимое количество раз сказано, сделано, написано, и не важно, сделано ли это блестяще, или убого, достаточно уже, что от этого трещат библиотеки, то есть если у тебя нет ничего сказать иного, нового, то порядочность велит лучше замолкнуть, чем доливать воду в океан.
Чем же я собственно занимаюсь? На примере книжки «Мнимая величина» видно: я пытаюсь представить себе плоды будущей культуры. Это не является каким-то серьезно задуманным предсказанием. И это не беллетризованные прогнозы – ничего, кроме попыток хотя бы микроскопического расширения горизонтов нашей мысли. А так как речь идет о мыслях, о плодах культуры, о художественных произведениях, о трактатах, в действительности не существующих, то есть фиктивных, то, представляя фикцию, тем самым я по-прежнему помещаю «Мнимую величину» в область литературы. Это как бы фикция в некоторой степени, фикция «второй степени», ибо ее героями являются не выдуманные человеческие личности, как бывает в романе, а выдуманные сочинения. Является ли это фантастикой? Я не знаю, в какой мере соответствует подобное определение. Я не знаю – и признаюсь, что меня это мало волнует. Но в любом случае это литература, которая никакого мира, с его жителями, прямо не показывает и не описывает. Это литература о литературе – но не в смысле, например, антиромана, то есть замыкающаяся сама в себе, в процессах написания произведений, а литература, выходящая за пределы самой себя. Она представляет будущее изобразительное искусство («Некробии»). Представляет протокол будущей встречи человека с «ужасно мудрой машиной», являющейся творением его собственных рук – которую я назвал Големом. Представляет будущую научную дисциплину – «битистику», исследующую «бит-литературу», то есть тексты, авторы которых не люди, ибо их авторы – компьютеры родом из XXI века. Потому что проблема «сосуществования» двух разумов – человеческого и «нечеловеческого», биологического и машинного интеллекта – кажется мне одной из ключевых в будущем.
Однако представляя будущие сочинения, я не написал их – это было бы и невозможно, и утомительно, – но только «вступления» к ним. Подобный шутливый прием (создание «интродукционистики» как «нового литературного жанра») облегчил исполнение задуманной не только как шутка задачи. Представление этой задачи составляет суть моего письма. Мы не знаем, что будет в действительности, но должны готовиться ко всему, что вообще можно придумать – лишь бы это было когерентным, логичным, четким.
Не подчиняясь в этой сфере строгим правилам, что требуется от науки, литература – пользуясь такой привилегией, как licentia poetica[4], – может, а значит должна, позволить себе гораздо больше, чем вправе себе позволить научное предвидение будущего – футурология.
Если «Мнимая величина» местами странная, местами трудная для понимания, местами неподдающаяся определению, серьезно ли здесь о чем-то говорится, или здесь смеются и издеваются, то – одновременно могу отметить, что странным, трудно понимаемым, насмешливым и одновременно серьезным является мир, в котором я живу и пишу, – я готов, однако, взять на себя вину за эту «трудность» моих текстов. Я не хотел бы быть ни «трудным», ни «элитарным» писателем, и если о чем-то думаю, то стараюсь выразить просто, как я только могу – к сожалению, это не всегда мне удается. Возможно, я чрезмерно обременяю «научностью», сайентичностью такие тексты, но это потому, что считаю: обновлять литературу, помогать литературе, приспосабливать литературу к миру можно только извне, взрывая ее застывшие формы, из ее нутра, лишь из нее самой помощь прийти не может.
Поэтому я привлекаю достижения философии, естествознания, футурологии, но не ограничиваюсь их сегодняшними, реальными результатами, а продолжаю их фикциями – в будущее или скорее в непроницаемую завесу, которая скрывает от нас будущее.
То, что я сказал, должно быть объяснением, а не оправданием, ответом моим Читателям, а не попыткой защиты или, напротив, восхваления моих экспериментов. Тем более что я могу ошибаться, ибо не знаю не только мира будущего и даже как следует мира настоящего, но и самого себя, собственных возможностей и собственной ограниченности. И потому я не призываю к этим новым текстам, не называю их панацеей, не принимаю их за «единственный правильный» путь, а делаю просто то, что умею и как умею – в литературе.
Если мне удастся написать после «Мнимой величины» следующую книгу, наверное она снова будет неким образом иная, а так как мир не хочет постоянно повторяться, то и литература не должна без борьбы отказываться от возможности идти с ним в ногу как захватывающая игра со скрытым замыслом, как шутка, начиненная, возможно, и драматической моралью, как смертельно серьезная игра, но не из-за прихоти писателя, а в силу необходимости.
Часть 1
Опасные союзы
Перевод Язневича В.И.
I
Одиннадцать лет назад я сидел в издательстве «Czytelnik» перед ученым собранием, которое должно было принять решение об издании «Магелланова Облака». Эту книгу, столь невинную, столь юношескую, обвинили в протаскивании, среди прочего, идей кибернетики, которую мне не удалось успешно закамуфлировать выдуманным названием «механоэвристика». Я был разоблачен, книга тогда не прошла. Это не важно. Но я помню, как мне пришлось разыгрывать из себя идиота, когда один из присутствующих в зале (ибо это был зал) полонистов издевался над другим термином – «термодинамикой логики». Я вынужден был прикинуться идиотом, так как не мог объяснить, что этот термин в некоторых ранних работах обозначал то, что в последнее время принято у нас – и принято «на ура» – а именно: теорию информации.
Я рассказал этот анекдот не для того, чтобы предаться горестным или веселым воспоминаниям, а для того, чтобы поменяться ролями.
Я рассказал этот анекдот не для того, чтобы предаться горестным или веселым воспоминаниям, а для того, чтобы поменяться ролями.
II
Теория информации стала модной; я читаю о ее приложениях к теории стихосложения, к анализу поэтики и скорее обеспокоен этим, чем удивлен. Авторы гуманитарных работ по полонистике уверовали в мощь физикалистического ключа, который, по их мнению, эта теория предоставляет. Я говорю о беспокойстве, так как занимаюсь этой проблемой более двенадцати лет, и лихорадка очарования, которой заразили меня первые работы Шеннона, Маккея или фон Неймана, давно прошла.
Хлопоты с введением этой строгой дисциплины в литературоведение разнообразны. Правда, в окончательном виде они подобны тем, которые беспокоили приветствующих Наполеона граждан: во-первых, у них не было пушек…
Ведь речь идет даже не о том, чтобы показать, с какой легкомысленностью злоупотребляют основными понятиями; допустим, что после того, как мы подчеркнем красным карандашом самые грубые ошибки, покажем, что «излишек организации» никогда не сможет привести к «возрастанию энтропии» (а такие декларации, способные довести теоретика до инфаркта, там обычное явление), нам удастся на этой самой неустойчивой из всех возможных основе – поэзии – привести в движение всю махину теории.
Но с такими пушками битвы нам не выиграть, так как самые интересные даже с физикалистической точки зрения результаты, те окончательные цели, на которые мы можем рассчитывать, будут отягощены одним страшным грехом: полным бессилием отличить произведения совершенной поэзии от совершенной графомании. Действительно, мы установим, что стихотворение имеет определенную информационную емкость и ни одного из законов, открытых теорией, не нарушает, как не нарушают законов сохранения энергии и материи жизненные процессы, и как все наследие Шекспира не противоречит тому, что он был млекопитающим. Разве мы ожидали чего-то другого? Ведь стихотворение не является ни «наименее ожидаемой», ни «наиболее организованной» информацией, ни «наиболее результативным из всех возможных способом уничтожения шума» – по крайней мере в том смысле, чтобы нам не удалось легко сконструировать текст, который будет удовлетворять всем этим требованиям, не имея ничего общего с поэзией. Дело кончится утверждением, что речь идет не об информации «вообще», а о «поэтической информации» – это равносильно объяснению сонного воздействия отвара мака его усыпляющими свойствами. Что остается в итоговом уравнении? Замена старой, традиционной литературоведческой номенклатуры, которая полными горстями черпала из геологии, из архитектуры, из биологии («пласты», «слои», «ткани», «скелеты» произведений), новыми заимствованиями, намного более претенциозными, поскольку они представляются не тем, чем являются, – метафорами, и вводят в заблуждение. Ведь каждый знает, что ни роман, ни стихотворение не принадлежат к отряду позвоночных или к набору геологических формаций, но натыкаясь на каждом шагу на «коды», «шумы», «негэнтропию», я готов поверить, что это не шутки, а введение объективных исследовательских инструментов в области, где до сих пор правила неравномерно освещенная троица – нормативизм, генетические направления и не дающий ухватить себя (по причине туманности) призыв к интуиции.
Обращение к математической лингвистике тоже не добавит нам пороха для пушек, потому что она сама по уши погрязла в спорах, которые – о чудо из чудес, не решаются автоматически алгоритмизацией языковых «кодов».
Математика, как известно, это жернова, которые перемалывают то, что в них засыпали. Ни многоэтажность формул, ни формальная правильность решения уравнений не убеждают в истинности исходных предпосылок. И не к теории информации нужно обращаться, чтобы утверждать, что язык имеет три, четыре или даже, может быть, пять функций. Или с вопросом, какие отношения связывают языковый символ, человеческий разум и внешний мир. Мы можем аксиоматически определить пять или семь функций языка, можем создать наилюбопытнейшие отношения «символ – разум – мир», и если немного поработаем, то у нас получится внутренне непротиворечивая система, потому что, если и можно что-то сказать о философских, гносеологических аспектах этих вопросов (а это именно вопросы познания) с той «нечеловеческой» точки зрения, которую занимают математические машины, если дать им на выбор наши конкурирующие системы, то это будет утверждение: все логически связные системы равноценны. Включая солипсизм. Это не означает, конечно, что машины преклоняются перед субъективным идеализмом или мировыми платоновскими идеями, а лишь свидетельствует – совершенно элементарно – о нейтральной позиции, которую занимает физикализм в отношении этих споров, поскольку областью его исследований являются отношения; и эту, реляционно-структуральную, сторону языка машины освоили настолько, что переводят простые тексты в любую сторону, совершенно разумно оставаясь глухими к спорам теоретиков лингвистического познания. Так что не к лингвистике, не к ее наиболее математизированным областям следует апеллировать, чтобы узнать хоть что-то определенное о «сущности поэзии» или хотя бы о своеобразии «поэтической информации». Впрочем, упрямцы получают ответ, к сожалению, лишенный слов: ибо анализ словотворческих процессов, которые используют статистические машины, представляет собой такие математические джунгли, в сравнении с которыми статистика идеального газа – детская игрушка.
Ошибаются даже те, кто думает, что непригодность теории информации к исследованию поэтических произведений (или вообще литературных) вытекает из ее особенного характера, основанного на отрыве количественных мер информации от семантических, количества информации – от ее ценности, полезности от цены, наконец, которую приходится за нее платить. Ошибаются – потому что с подобными проблемами, с которыми сталкивается (даже подготовленный математически) неофит окибернетичевания гуманитарных наук, уже сталкивалась прежде теоретическая биология. Поскольку биологическая эволюция, вне всякого сомнения, не является «личностью», не имеет психики и не мыслит, можно совершенно спокойно исключить в этом строго кодифицированном, наделенном избытком организации языке существование универсалий, которое оберегало бы его от разрушительного воздействия «шумов», в языке, на котором хромосомы разговаривают с хромосомами. Информация, содержащаяся в сперматозоиде кита, «что-то значит» лишь для китовой яйцеклетки, а введенная в яйцеклетку акулы или лисицы, не значит ничего, как китайские иероглифы в польском предложении.
Адресный, операционный характер этого «значения» теория информации в своем нынешнем состоянии, отсеченном от семантики, полностью учитывает, по крайней мере может учесть, что означает: мы можем обогатить ее этим («целевым») типом значений, используя относительно простые преобразования и подстановки.
Теория, повторяю, может включить в себя такое понимание «значений» и определить, в чем состоят количественные отличия «информационных зарядов» генеративных клеток двух или двухсот различных видов. (Правда, только приблизительно, но это отражает лишь несовершенство знаний генетиков и цитологов.) Информацию, как и энергию, невозможно почерпнуть из ничего. Этот «закон сохранения», кстати сказать, по отношению к информации – односторонний, так как в отличие от энергии информацию можно уничтожить.
Однако эта чисто количественная оценка информации не эквивалентна организации хромосом. «Освобожденный управляемый взрыв», каким является эмбриональное развитие, осуществляет по информационной записи формирование взрослого организма. Между начальным количеством информации и уровнем ее организации существуют определенные отношения, но они не являются тождественными.
Пока мы развлекаемся написанием популярных статей и приводим читателя в надлежащее восхищение, объясняя ему, что «порядок», «организация», «упорядочивание» – это один полюс явлений, а «хаос», «беспорядок», «дезорганизация» – другой, и что точно так же, как «энтропия» является мерой системного беспорядка, так и «информация» представляет собой меру порядка, – пока, повторяю, мы ограничиваемся такими общими фразами, все прекрасно.
Это подобно объяснению теории относительности (общей) на примерах: «безгравитационное пространство» – ровная простыня, а простыня, на которую положили парочку грузов, образующих углубления, – не худшая аналоговая модель, наглядно дающая представление о том, что имеет в виду физик, когда говорит, что гравитационная масса искривляет пространство. Но о способах трансформации таким образом не узнаешь. Как физик не использует для своих исследований помятые простыни, так и теоретик-информационник не удовлетворяется общими выражениями типа «хаос» и «порядок». Я ничего не имею против, пока эти понятия используются популяризаторами, но использовать их в качестве фундамента для возведения здания кибернетизированного стиховедения, это даже не на песке строить, а в пустоте. Ибо слова, изъятые из физического контекста, становятся пустыми и ничего не означают.
Информация, информация, информация! Но какая?! И какова ее связь с организацией? Возьмем два слова: «деревянный» и «воз». Каждое по отдельности содержит больше информации, чем оба вместе, так как каждое из них может появиться в гораздо большем количестве контекстов, чем там, где может встретиться связанная пара. «Деревянный воз» – это маленькая организованная система. Организация определяется существованием связей между составляющими ее элементами, а связи, в свою очередь, тем, что один элемент, одна часть может сказать нам что-то (содержит некоторую информацию) о другой. Мы сказали, что эти слова, взятые по отдельности, содержат больше информации, чем в связке. Что происходит с этой разницей количества информации? Она становится избыточной информацией. Что такое избыточная информация? Это «излишняя» информация в том смысле, что она не нужна, когда мы получаем неповрежденное сообщение, но она позволяет восстановить исходный текст, когда он доходит к нам, искаженный шумом. Действительно, если мы пересылаем слова поодиночке и вместо «воз» получаем «вол», то в рамках этой информации мы не найдем ничего, что могло бы помочь нам определить возникшее искажение. Но если придет телеграмма «деревянный вол», то мы сможем реконструировать первоначальный текст – опираясь на избыточность содержащейся в сообщении информации. Таким образом, можно сказать: существует некоторый «минимум» информации, который равен ее количеству, необходимому для четкого выделения данного сигнала среди всех иных возможных. Все, что телеграмма содержит сверх того, представляет собой «избыточную» информацию, служащую не для селекции (выбора), но, возможно, позволяющую реконструировать ту часть селективной информации, которую уничтожил шум. Когда мы создаем «систему», «организацию», соединяя, как в нашем случае, слова в текст, то, что мы приобретаем в качестве селективной информации, мы теряем в качестве избыточной, и наоборот, так как сумма обеих является постоянной величиной. Сумма селективной и избыточной информации системы «деревянный воз» равна сумме полной информации, которую содержит каждое из этих слов, взятое по отдельности. А теперь: если бы мы ожидали не обычную телеграмму, а поэтический текст, то в крайнем случае в нем мог бы появиться и «деревянный вол», и «державный воз»; из чего вытекает, что избыточная информация поэтического текста меньше избыточной информации текста непоэтического. Поскольку сумма обеих должна быть величиной постоянной (это вытекает из принципиального постоянства того количества информации, которое составляет весь словарь выражений языка в конкретный момент), в стихотворении уменьшению избыточной информации соответствует пропорциональное увеличение количества селективной информации (в этом смысле стихотворение труднее реконструировать, чем прозу, – то есть вовсе наоборот, нежели судят некоторые новообращенные в кибернетику исследователи).
Хлопоты с введением этой строгой дисциплины в литературоведение разнообразны. Правда, в окончательном виде они подобны тем, которые беспокоили приветствующих Наполеона граждан: во-первых, у них не было пушек…
Ведь речь идет даже не о том, чтобы показать, с какой легкомысленностью злоупотребляют основными понятиями; допустим, что после того, как мы подчеркнем красным карандашом самые грубые ошибки, покажем, что «излишек организации» никогда не сможет привести к «возрастанию энтропии» (а такие декларации, способные довести теоретика до инфаркта, там обычное явление), нам удастся на этой самой неустойчивой из всех возможных основе – поэзии – привести в движение всю махину теории.
Но с такими пушками битвы нам не выиграть, так как самые интересные даже с физикалистической точки зрения результаты, те окончательные цели, на которые мы можем рассчитывать, будут отягощены одним страшным грехом: полным бессилием отличить произведения совершенной поэзии от совершенной графомании. Действительно, мы установим, что стихотворение имеет определенную информационную емкость и ни одного из законов, открытых теорией, не нарушает, как не нарушают законов сохранения энергии и материи жизненные процессы, и как все наследие Шекспира не противоречит тому, что он был млекопитающим. Разве мы ожидали чего-то другого? Ведь стихотворение не является ни «наименее ожидаемой», ни «наиболее организованной» информацией, ни «наиболее результативным из всех возможных способом уничтожения шума» – по крайней мере в том смысле, чтобы нам не удалось легко сконструировать текст, который будет удовлетворять всем этим требованиям, не имея ничего общего с поэзией. Дело кончится утверждением, что речь идет не об информации «вообще», а о «поэтической информации» – это равносильно объяснению сонного воздействия отвара мака его усыпляющими свойствами. Что остается в итоговом уравнении? Замена старой, традиционной литературоведческой номенклатуры, которая полными горстями черпала из геологии, из архитектуры, из биологии («пласты», «слои», «ткани», «скелеты» произведений), новыми заимствованиями, намного более претенциозными, поскольку они представляются не тем, чем являются, – метафорами, и вводят в заблуждение. Ведь каждый знает, что ни роман, ни стихотворение не принадлежат к отряду позвоночных или к набору геологических формаций, но натыкаясь на каждом шагу на «коды», «шумы», «негэнтропию», я готов поверить, что это не шутки, а введение объективных исследовательских инструментов в области, где до сих пор правила неравномерно освещенная троица – нормативизм, генетические направления и не дающий ухватить себя (по причине туманности) призыв к интуиции.
Обращение к математической лингвистике тоже не добавит нам пороха для пушек, потому что она сама по уши погрязла в спорах, которые – о чудо из чудес, не решаются автоматически алгоритмизацией языковых «кодов».
Математика, как известно, это жернова, которые перемалывают то, что в них засыпали. Ни многоэтажность формул, ни формальная правильность решения уравнений не убеждают в истинности исходных предпосылок. И не к теории информации нужно обращаться, чтобы утверждать, что язык имеет три, четыре или даже, может быть, пять функций. Или с вопросом, какие отношения связывают языковый символ, человеческий разум и внешний мир. Мы можем аксиоматически определить пять или семь функций языка, можем создать наилюбопытнейшие отношения «символ – разум – мир», и если немного поработаем, то у нас получится внутренне непротиворечивая система, потому что, если и можно что-то сказать о философских, гносеологических аспектах этих вопросов (а это именно вопросы познания) с той «нечеловеческой» точки зрения, которую занимают математические машины, если дать им на выбор наши конкурирующие системы, то это будет утверждение: все логически связные системы равноценны. Включая солипсизм. Это не означает, конечно, что машины преклоняются перед субъективным идеализмом или мировыми платоновскими идеями, а лишь свидетельствует – совершенно элементарно – о нейтральной позиции, которую занимает физикализм в отношении этих споров, поскольку областью его исследований являются отношения; и эту, реляционно-структуральную, сторону языка машины освоили настолько, что переводят простые тексты в любую сторону, совершенно разумно оставаясь глухими к спорам теоретиков лингвистического познания. Так что не к лингвистике, не к ее наиболее математизированным областям следует апеллировать, чтобы узнать хоть что-то определенное о «сущности поэзии» или хотя бы о своеобразии «поэтической информации». Впрочем, упрямцы получают ответ, к сожалению, лишенный слов: ибо анализ словотворческих процессов, которые используют статистические машины, представляет собой такие математические джунгли, в сравнении с которыми статистика идеального газа – детская игрушка.
Ошибаются даже те, кто думает, что непригодность теории информации к исследованию поэтических произведений (или вообще литературных) вытекает из ее особенного характера, основанного на отрыве количественных мер информации от семантических, количества информации – от ее ценности, полезности от цены, наконец, которую приходится за нее платить. Ошибаются – потому что с подобными проблемами, с которыми сталкивается (даже подготовленный математически) неофит окибернетичевания гуманитарных наук, уже сталкивалась прежде теоретическая биология. Поскольку биологическая эволюция, вне всякого сомнения, не является «личностью», не имеет психики и не мыслит, можно совершенно спокойно исключить в этом строго кодифицированном, наделенном избытком организации языке существование универсалий, которое оберегало бы его от разрушительного воздействия «шумов», в языке, на котором хромосомы разговаривают с хромосомами. Информация, содержащаяся в сперматозоиде кита, «что-то значит» лишь для китовой яйцеклетки, а введенная в яйцеклетку акулы или лисицы, не значит ничего, как китайские иероглифы в польском предложении.
Адресный, операционный характер этого «значения» теория информации в своем нынешнем состоянии, отсеченном от семантики, полностью учитывает, по крайней мере может учесть, что означает: мы можем обогатить ее этим («целевым») типом значений, используя относительно простые преобразования и подстановки.
Теория, повторяю, может включить в себя такое понимание «значений» и определить, в чем состоят количественные отличия «информационных зарядов» генеративных клеток двух или двухсот различных видов. (Правда, только приблизительно, но это отражает лишь несовершенство знаний генетиков и цитологов.) Информацию, как и энергию, невозможно почерпнуть из ничего. Этот «закон сохранения», кстати сказать, по отношению к информации – односторонний, так как в отличие от энергии информацию можно уничтожить.
Однако эта чисто количественная оценка информации не эквивалентна организации хромосом. «Освобожденный управляемый взрыв», каким является эмбриональное развитие, осуществляет по информационной записи формирование взрослого организма. Между начальным количеством информации и уровнем ее организации существуют определенные отношения, но они не являются тождественными.
Пока мы развлекаемся написанием популярных статей и приводим читателя в надлежащее восхищение, объясняя ему, что «порядок», «организация», «упорядочивание» – это один полюс явлений, а «хаос», «беспорядок», «дезорганизация» – другой, и что точно так же, как «энтропия» является мерой системного беспорядка, так и «информация» представляет собой меру порядка, – пока, повторяю, мы ограничиваемся такими общими фразами, все прекрасно.
Это подобно объяснению теории относительности (общей) на примерах: «безгравитационное пространство» – ровная простыня, а простыня, на которую положили парочку грузов, образующих углубления, – не худшая аналоговая модель, наглядно дающая представление о том, что имеет в виду физик, когда говорит, что гравитационная масса искривляет пространство. Но о способах трансформации таким образом не узнаешь. Как физик не использует для своих исследований помятые простыни, так и теоретик-информационник не удовлетворяется общими выражениями типа «хаос» и «порядок». Я ничего не имею против, пока эти понятия используются популяризаторами, но использовать их в качестве фундамента для возведения здания кибернетизированного стиховедения, это даже не на песке строить, а в пустоте. Ибо слова, изъятые из физического контекста, становятся пустыми и ничего не означают.
Информация, информация, информация! Но какая?! И какова ее связь с организацией? Возьмем два слова: «деревянный» и «воз». Каждое по отдельности содержит больше информации, чем оба вместе, так как каждое из них может появиться в гораздо большем количестве контекстов, чем там, где может встретиться связанная пара. «Деревянный воз» – это маленькая организованная система. Организация определяется существованием связей между составляющими ее элементами, а связи, в свою очередь, тем, что один элемент, одна часть может сказать нам что-то (содержит некоторую информацию) о другой. Мы сказали, что эти слова, взятые по отдельности, содержат больше информации, чем в связке. Что происходит с этой разницей количества информации? Она становится избыточной информацией. Что такое избыточная информация? Это «излишняя» информация в том смысле, что она не нужна, когда мы получаем неповрежденное сообщение, но она позволяет восстановить исходный текст, когда он доходит к нам, искаженный шумом. Действительно, если мы пересылаем слова поодиночке и вместо «воз» получаем «вол», то в рамках этой информации мы не найдем ничего, что могло бы помочь нам определить возникшее искажение. Но если придет телеграмма «деревянный вол», то мы сможем реконструировать первоначальный текст – опираясь на избыточность содержащейся в сообщении информации. Таким образом, можно сказать: существует некоторый «минимум» информации, который равен ее количеству, необходимому для четкого выделения данного сигнала среди всех иных возможных. Все, что телеграмма содержит сверх того, представляет собой «избыточную» информацию, служащую не для селекции (выбора), но, возможно, позволяющую реконструировать ту часть селективной информации, которую уничтожил шум. Когда мы создаем «систему», «организацию», соединяя, как в нашем случае, слова в текст, то, что мы приобретаем в качестве селективной информации, мы теряем в качестве избыточной, и наоборот, так как сумма обеих является постоянной величиной. Сумма селективной и избыточной информации системы «деревянный воз» равна сумме полной информации, которую содержит каждое из этих слов, взятое по отдельности. А теперь: если бы мы ожидали не обычную телеграмму, а поэтический текст, то в крайнем случае в нем мог бы появиться и «деревянный вол», и «державный воз»; из чего вытекает, что избыточная информация поэтического текста меньше избыточной информации текста непоэтического. Поскольку сумма обеих должна быть величиной постоянной (это вытекает из принципиального постоянства того количества информации, которое составляет весь словарь выражений языка в конкретный момент), в стихотворении уменьшению избыточной информации соответствует пропорциональное увеличение количества селективной информации (в этом смысле стихотворение труднее реконструировать, чем прозу, – то есть вовсе наоборот, нежели судят некоторые новообращенные в кибернетику исследователи).