Страница:
— Ну, где же твои портреты?
Данка, которую не оставляло смущение, во все это время рассматривала давно ей знакомые вещи на ее письменном столике и при последнем вопросе Термосёсова быстро подняла голову и подала в свободной руке несколько фотографических карточек, вставленных в одинаковые бронзовые рамки.
— Вот они, — сказала она, подавая эти рамки Термосёсову.
— Прекрасно. — Теперь молоток и гвозди?
Данка сходила в свою спальню и принесла маленький стальной молоток и бумажку с гвоздями.
— Прекрасно! — сказал, поднимаясь, Термосёсов. — Давай же работать. Я думаю: здесь их, над этой стеной приколотить?
— Как вы хотите, — отвечала Данка.
— Да чего ты это все это время говоришь мне вы, когда я тебе говорю ты? Ведь это только горничные, находясь в связи с барчуками, так разговаривают.
Данке это показалось так нестерпимо обидно, что она готова была заплакать.
— Говори мне ты, — сказал Термосёсов. — Ладно?
— Мне все равно, — прошептала она чуть слышно.
— Все все равно ей! Все равно ей, что где повесить, что как говорить! Ах ты смешная, — воскликнул он. — Все все равно не может быть. — Я вот здесь повешу твои портретики! — указал он на место над диваном.
— Хорошо, — отвечала хозяйка.
Термосёсов взлез на диван, вбил в стену гвоздик и повесил на него одну рамочку.
— Вот это тут будет! здесь середина, здесь и место государевой карточке. — Он посередине, а семейство вокруг, — хорошо?
— Да, — уронила Данка.
— Вот видишь! — продолжал он, развешивая картинки. — А тут государыня… А тут наследник… А здесь князья… Вот, вот так, вот так крестом… А это что такое? Да у тебя тут и министры?
— Да; тут, кажется, некоторые.
— Ну и их рядом под низок: Валуев первый. Так давай его первым и повесим. А это кто такой? Какой-то генерал!
— Зеленый, кажется…
— Зеленый? Ну давай Зеленого: я и не знаю такого. А это кто в очках? Должно быть, Горчаков, смекаю?
— Да.
— Россию отстоял… ну молодец, что отстоял, — давай его сюда повесим. А это кто?
— Подписано должно быть сзади.
— «Милютин», — прочитал на обороте Термосёсов и добавил от себя: — Не знаю.
— А это? — взял он вновь и прочитал: какой-то «Мельников», — не знаю тоже. А это… ба-ба-ба и Муравьев!..
Термосёсов поднял вровень с своим лицом карточку покойного Муравьева и пропел: Михаило Николаич, здравствуйте, здравствуйте, здравствуйте!
— Вы знакомы были с ним? — спросила Бизюкина.
— Я?.. с ним? То есть лично, ты спрашиваешь, знаком ли? Нет; меня Бог миловал, — я не знаком; а наши кое-кто наслаждались его беседой.
— Ну и что же? — любопытствовала стоящая у дивана Данка.
— Хвалят, брат, и превозносят, — отвечал, вздохнув, Термосёсов. — Это второй Петр Пустынник, — он даже в христианство обращал.
— Скажите!
— Да… У нас одна была… так, девушка… Огонь была… чудесная женщина… Взяли ее вскоре после родов… она с дядей своим была в то время в браке, и дитя некрещеное держали, а он как с ней пошел беседовать. «Говорите, — говорит, — мне, родная, всё как попу на духу! Что хитрить! Будемте честными людьми: в Бога не верите, Государя не любите, Россией пренебрегаете?» — Та, брат, ему, как водилось тогда, честно на все это и ответила: не верю, говорит, в Бога, ну и про Царя тоже и про Россию. А он точно игумен скорбящий: «Ну а чем же, говорит, еще грешны?» Да все, матка, таким тоном и распытал и объявляет: «Вижу, говорит, я, что вы, однако, ни в чем сознательно не грешны. Поживите-ка, говорит, здесь немножечко; поживите! Вас там осилили, а здесь вы вздохните да пообдумайтесь: мы говорить с вами будем, авось вы и в Бога уверуете, и Государя возлюбите, и Россию чтить станете; а тогда и сынка окрестим». Так, брат, все и сделал, так женщину и отбил.
— Сослали ее?
— Кой черт сослали! «Иди, — сказал ей после, — иди, дитя, и к сему не согрешай», — и отпустил. Замужем она теперь в Петербурге и панихиды по Муравьеве служит. Совсем отбил. Полагали на нее надежды, а она вышла дрянь.
— Да вы же говорите, что все это можно?
— Можно? Я и сейчас скажу, что можно, но надо же это не так, не взаправду… Э! да тебе еще не пришел час это понимать! Возьми-ка его прочь от меня! — заключил он, спускаясь с дивана и подавая Данке портретик Муравьева.
— Не надо его?
Термосёсов сошел, взял Данку обеими ладонями за бока и, посмотрев ей в лицо, сказал:
— Да, не надо!
— Я не понимаю… — сказала Данка и замолчала.
— Чего?
— Да вот… Если все это… надо отыгрывать, как вы говорите… зачем же тогда Муравьева здесь не повесить?
— Зачем?.. А затем, что впечатление очень неприятное.
— Чем?
— Да видишь… бяка-бабака-козел-бу!.. — проговорил он Данке, как пугают детей, и добавил:
— Спрячь его лучше подальше; а то…
И Термосёсов сделал гримаску, подобную той, какую сделал Мефистофель, когда ему предлагали укрыться в часовне.
Бизюкина поняла это и отнесла назад карточку Муравьева в свою спальню.
— Ну, а теперь б?зи! — сказал, встречая ее, когда она возвратилась, Термосёсов.
Данка не совсем поняла значение сказанного, но по предчувствию смутилась и прошептала:
— Что?
— Бузи, бузи! — внятнее повторил ей Термосёсов, придерживая ее ладонями за бока и вытягивая к ней хоботком свои губы.
Данка сконфузилась, отодвинула его руки и сказала:
— Что вы это такое!
— А как же? — спросил Термосёсов. — Какое же мне будет поощрение?
Бизюкиной это показалось так смешно, что она тихонько рассмеялась и спросила:
— За что поощрение?
— А за все: за труды, за заботы, за расположение. Ты, верно, неблагодарная? «О женщины, женщины», — сказал Шекспир, — шутя воскликнул Термосёсов и, крепко взяв своей рукою правую руку Данки, расправил ее кисть и смело провел за открытый ворот своей рубашки и положил на нагое тело.
— Правда, горячее сердце у меня? — спросил он.
Данка была совсем обижена и рванула руку, но рука ее была крепко притиснута рукою Термосёсова к его теплому боку.
— Те-те-те-те! Лжешь — не уйдешь! — шаля, проговорил ей Термосёсов и обвел свою другую руку вокруг ее стана.
— Чтобы заставлять себе человека служить, надо его поощрять: это первое правило.
Этим Бизюкина была уже так ошеломлена, что только сжалась в лапе у Термосёсова и шептала: «Пустите», — но шептала словно нехотя, словно в самом деле горничная, которая тихо шепчет: «Ай, сейчас во все горло крикну!»
Термосёсов это и понимал: он тихо сдерживал Данку в своих объятиях, но не употреблял против нее никаких дальнейших усилий, хотя при слабости ее защиты ему поцаловать ее теперь ничего не стоило.
— Мы ничего не берем насильно, а добровольно, наступя на горло, — проговорил он шутя и глядя ей в глаза так близко, что она чувствовала его дыхание и ощущала, что ноги его путаются в ее платье.
— Вы очень дерзки, — сказала она.
— Ни капли: а Андрей Термосёсов прост, вот и все. Вы всё привыкли, чтоб с вами финтить, да о небесных миндалях разводить, а Андрей Термосёсов простяк. Термосёсов так рассуждает: если ты умная женщина, то ты понимаешь, к чему идет, если ты с мужчиной так просто разговариваешь; а если ты сама не знаешь, зачем так себя держишь, так ты глупа и тобою дорожить не стоит. Так вот тебе на выбор: хочешь быть умной или глупой?
Данка, конечно, желала быть умной.
— Вы очень хитры, — сказала она, слегка отклоняя свое лицо от лица Термосёсова.
— Хитер! Ну брат, выкрикнула слово! Нет, душатка, Андрей Термосёсов как рубаха: вымой его, выколоти, а он, восприяв баню паки бытия, опять к самому телу льнет. А что меня не все понимают и что я многим кажусь хитрым, так это в том не моя вина. Я, вот видишь, не только все сердце свое тебе открыл, а и руку твою на него наложил, а ты говоришь, что я хитрый.
— Вас, я думаю, никто не поймет, — ответила Данка, совершенно осваиваясь с своим положением в объятьях Термосёсова и даже мысленно рассуждая, как это действительно оригинально и странно идет все у них. Точно в главах романа: «оставим это и возвратимся к тому-то», потом «оставим то-то и возвратимся к этому», — от любви к поученью, от поученья к любви… и все это вместе, и все это поучая.
И Данке вдруг становится преобидно, что ее поучают. Она припоминает давно слышанные положения, что женщины не питают долгой страсти к своим поучателям и заменяют их теми, которые не навязывают им своего главенства, и она живо чувствует, что она ни за что не будет долго любить Термосёсова, но… тем более он любопытен ей… Тем более она желает видеть, как он все это разыграет при необычайности своих приемов.
А Термосёсов между тем спокойно отвечает ей на ее замечание, что его «никто не поймет».
— Что ж, это очень может быть, что ты и права, — говорит он. — Свет глуп до отчаянности. Если они про Базарова семь лет спорили и еще не доспорились, так Термосёсов — это фрукт покрепче, — станут раскусывать, пожалуй, и челюсти поломают; и моей-то вины опять в этом нет никакой. Я тебе сказал: Термосёсов сердце огонь, а голова отчаянная.
— Ваша откровенность погубит вас, — уронила с участием Данка, согревшаяся животным теплом у груди Термосёсова.
— Погубит? — ничего она не погубит. Некого бояться-то!
— Ну, а он?
Данка кивнула по направлению к покою, где спал судья Борноволоков.
— Судья-то? — спросил Термосёсов.
— Ну да?
— Эка, нашла кого выкрикнуть! — воскликнул, встряхнув Данку за плечи, Термосёсов. — Ничего вы здесь не понимаете! Судья! Ну судья и судья, ну и что ж такое? Читала, в Петербурге Благосветлов редактор возлуп? пребок? своих рабочих, ну и судил судья и присудил внушение. Ольхин судья называется… Молодчина! А поп демидовский барыне одной с места встать велел, — к аресту был за это присужден, и опять, стало быть, мировой судья молодчина.
— Еще бы, — попы! Это первая гадость, — отозвалася Данка.
— Ну вот видишь, так и сотворено! Эх ты! Видишь: сама поняла!
— Да ведь у нас свой точно такой поп есть, с которым никак не справимся.
— Горлодёр?
— Как вы сказали?
— Я говорю: горлодёр, орун?
— Туберозов он называется.
— То-то: орун что ли он?
— Не орун, а надоел и никак не справимся.
— Н-ничего: до сих пор не справлялись, а теперь справимся.
— Никто не может справиться.
— Ничего, мы справимся.
— Он опирается на толпу. Он авторитет для них.
— Н-ничего, это все ничего. Как ты говоришь его фамилия-то, Туберкулов?
— Туберозов.
— Ну, я это попомню. Не высокий ли он, седой?
— Да.
— Ну я его видел, как мы через мост переезжали. Должно быть, скотина?
— Страшная.
— Это я с первого взгляда увидел. Ну ничего: уберем. В цене сторгуемся и уберем: я Ирод, ты Иродиада. Хочешь?
— Что такое?
— Полюби и стань моею.
Данка покраснела и сказала:
— Вздор какой!
— Вздор?.. Э-эх вы, жены, российские жены! Нет, далеко еще вам до полек, — вас даже жидовки опередили. Я тебе голову человека ненавистного обещаю, а ты еще раздумываешь?.. Нет, с такими женщинами ничего нельзя делать! — воскликнул он и внезапно освободил из рук Данку.
Выпущенная Бизюкина вдруг осиротела и, следя глазами за Термосёсовым, с явной целью остановить его, проговорила:
— Я ничего не раздумываю.
Термосёсов тотчас же молча вернулся, обнял Данку и, прежде чем она успела опомниться, накрыл ее рот и подбородок своею большою и влажною губою.
Данка цаловалась, но вдруг вспомнила, что все это происходит перед открытым окном, и, рванувшись, шепнула:
— Прошу вас!.. Прошу вас, пустите!
— А что? — спросил Термосёсов.
— Здесь видно все в окна.
— А-а, окна! Ну, мы подадимся, — и он, не отнимая ни своей, ни ее руки с мест, которые избрал им, переставил Данку за косяк и спросил:
— Ты мужа не боишься?
— Я?.. О нет! — воскликнула, качнув отрицательно головою, Данка.
— Молодчина! — поощрил Термосёсов и опять в другой раз накрыл Данку губою и на этот раз на гораздо большее время.
— А вы, — спросила, освободясь на мгновение, Данка. — Вы не боитесь?
— Кого мне бояться?.. С чего ты это берешь?
— Но мне… так как-то… показалось, что вы за ним ухаживаете?
— Да; так что ж такое, что ухаживаю? Да ты знаешь ли, зачем ухаживают-то? — затем, чтобы уходить. Я вот теперь за тобой ухаживаю, — добавил он со смехом, — и что ж ты думаешь, я тебя не ухожу что ли? Будь спокойна: ухожу тебя, разбойницу! Ухожу! — и с этим Термосёсов приподнял обеими руками кверху Данкино лицо и присосался к ее устам как пиявка.
Поцелую этому не предвиделось конца, а в комнату всякую минуту могла взойти прислуга; могли вырваться из заперти и вбежать дети; наконец, мог не в пору вернуться сам муж, которого Данка хотя и не боялась, но которого все-таки не желала иметь свидетелем того, что с ней совершал здесь быстропобедный Термосёсов, и вдруг чуткое ухо ее услыхало, как кто-то быстро взбежал на крыльцо… Еще один миг, и человек этот будет в зале.
Данка толкнула от себя Термосёсова, но он не подавался; а выговорить она ничего не может, потому что губы ее запаяны покрывающей их толстой губой Термосёсова. Данка в отчаянии крепко щекотнула Термосёсова в бок своими тонкими пальцами. Гигант отскочил и, увидев входящего мальчика, понял в чем дело.
— Это его-то? Тпфу, есть кого пугаться, — сказал он с небольшим, впрочем, неудовольствием. — «Брудершафт, мол, выпили, да и поцаловались». — Ну так, так: на попа сыграли? — заключил он, протягивая с улыбкою руку Бизюкиной.
— На попа.
— И все у нас условлено и кончено?
— Кончено, — отвечала, слегка смущаясь и подавая руку, Данка.
— На Туберкулова?
— На Туберозова.
— Ну, смотри же!
Термосёсов крепко пожал и встряхнул Данкину руку.
— Держать свое слово верно!
— Верно, — ответила Данка.
— Смотри!.. Каково поощрение, такова будет и служба. Это так и разделено: мужчина действует, а женщина его поощряет. А ты, — добавил он, осклабляясь, погрозив пальцем Данке, — ты, должно быть, бо-ольшая шалунья! Посмотрим же.
С этим Термосёсов выпустил руку хозяйки и решительно пошел к кабинету, где спал или не спал судья Борноволоков.
VIII
IX
Данка, которую не оставляло смущение, во все это время рассматривала давно ей знакомые вещи на ее письменном столике и при последнем вопросе Термосёсова быстро подняла голову и подала в свободной руке несколько фотографических карточек, вставленных в одинаковые бронзовые рамки.
— Вот они, — сказала она, подавая эти рамки Термосёсову.
— Прекрасно. — Теперь молоток и гвозди?
Данка сходила в свою спальню и принесла маленький стальной молоток и бумажку с гвоздями.
— Прекрасно! — сказал, поднимаясь, Термосёсов. — Давай же работать. Я думаю: здесь их, над этой стеной приколотить?
— Как вы хотите, — отвечала Данка.
— Да чего ты это все это время говоришь мне вы, когда я тебе говорю ты? Ведь это только горничные, находясь в связи с барчуками, так разговаривают.
Данке это показалось так нестерпимо обидно, что она готова была заплакать.
— Говори мне ты, — сказал Термосёсов. — Ладно?
— Мне все равно, — прошептала она чуть слышно.
— Все все равно ей! Все равно ей, что где повесить, что как говорить! Ах ты смешная, — воскликнул он. — Все все равно не может быть. — Я вот здесь повешу твои портретики! — указал он на место над диваном.
— Хорошо, — отвечала хозяйка.
Термосёсов взлез на диван, вбил в стену гвоздик и повесил на него одну рамочку.
— Вот это тут будет! здесь середина, здесь и место государевой карточке. — Он посередине, а семейство вокруг, — хорошо?
— Да, — уронила Данка.
— Вот видишь! — продолжал он, развешивая картинки. — А тут государыня… А тут наследник… А здесь князья… Вот, вот так, вот так крестом… А это что такое? Да у тебя тут и министры?
— Да; тут, кажется, некоторые.
— Ну и их рядом под низок: Валуев первый. Так давай его первым и повесим. А это кто такой? Какой-то генерал!
— Зеленый, кажется…
— Зеленый? Ну давай Зеленого: я и не знаю такого. А это кто в очках? Должно быть, Горчаков, смекаю?
— Да.
— Россию отстоял… ну молодец, что отстоял, — давай его сюда повесим. А это кто?
— Подписано должно быть сзади.
— «Милютин», — прочитал на обороте Термосёсов и добавил от себя: — Не знаю.
— А это? — взял он вновь и прочитал: какой-то «Мельников», — не знаю тоже. А это… ба-ба-ба и Муравьев!..
Термосёсов поднял вровень с своим лицом карточку покойного Муравьева и пропел: Михаило Николаич, здравствуйте, здравствуйте, здравствуйте!
— Вы знакомы были с ним? — спросила Бизюкина.
— Я?.. с ним? То есть лично, ты спрашиваешь, знаком ли? Нет; меня Бог миловал, — я не знаком; а наши кое-кто наслаждались его беседой.
— Ну и что же? — любопытствовала стоящая у дивана Данка.
— Хвалят, брат, и превозносят, — отвечал, вздохнув, Термосёсов. — Это второй Петр Пустынник, — он даже в христианство обращал.
— Скажите!
— Да… У нас одна была… так, девушка… Огонь была… чудесная женщина… Взяли ее вскоре после родов… она с дядей своим была в то время в браке, и дитя некрещеное держали, а он как с ней пошел беседовать. «Говорите, — говорит, — мне, родная, всё как попу на духу! Что хитрить! Будемте честными людьми: в Бога не верите, Государя не любите, Россией пренебрегаете?» — Та, брат, ему, как водилось тогда, честно на все это и ответила: не верю, говорит, в Бога, ну и про Царя тоже и про Россию. А он точно игумен скорбящий: «Ну а чем же, говорит, еще грешны?» Да все, матка, таким тоном и распытал и объявляет: «Вижу, говорит, я, что вы, однако, ни в чем сознательно не грешны. Поживите-ка, говорит, здесь немножечко; поживите! Вас там осилили, а здесь вы вздохните да пообдумайтесь: мы говорить с вами будем, авось вы и в Бога уверуете, и Государя возлюбите, и Россию чтить станете; а тогда и сынка окрестим». Так, брат, все и сделал, так женщину и отбил.
— Сослали ее?
— Кой черт сослали! «Иди, — сказал ей после, — иди, дитя, и к сему не согрешай», — и отпустил. Замужем она теперь в Петербурге и панихиды по Муравьеве служит. Совсем отбил. Полагали на нее надежды, а она вышла дрянь.
— Да вы же говорите, что все это можно?
— Можно? Я и сейчас скажу, что можно, но надо же это не так, не взаправду… Э! да тебе еще не пришел час это понимать! Возьми-ка его прочь от меня! — заключил он, спускаясь с дивана и подавая Данке портретик Муравьева.
— Не надо его?
Термосёсов сошел, взял Данку обеими ладонями за бока и, посмотрев ей в лицо, сказал:
— Да, не надо!
— Я не понимаю… — сказала Данка и замолчала.
— Чего?
— Да вот… Если все это… надо отыгрывать, как вы говорите… зачем же тогда Муравьева здесь не повесить?
— Зачем?.. А затем, что впечатление очень неприятное.
— Чем?
— Да видишь… бяка-бабака-козел-бу!.. — проговорил он Данке, как пугают детей, и добавил:
— Спрячь его лучше подальше; а то…
И Термосёсов сделал гримаску, подобную той, какую сделал Мефистофель, когда ему предлагали укрыться в часовне.
Бизюкина поняла это и отнесла назад карточку Муравьева в свою спальню.
— Ну, а теперь б?зи! — сказал, встречая ее, когда она возвратилась, Термосёсов.
Данка не совсем поняла значение сказанного, но по предчувствию смутилась и прошептала:
— Что?
— Бузи, бузи! — внятнее повторил ей Термосёсов, придерживая ее ладонями за бока и вытягивая к ней хоботком свои губы.
Данка сконфузилась, отодвинула его руки и сказала:
— Что вы это такое!
— А как же? — спросил Термосёсов. — Какое же мне будет поощрение?
Бизюкиной это показалось так смешно, что она тихонько рассмеялась и спросила:
— За что поощрение?
— А за все: за труды, за заботы, за расположение. Ты, верно, неблагодарная? «О женщины, женщины», — сказал Шекспир, — шутя воскликнул Термосёсов и, крепко взяв своей рукою правую руку Данки, расправил ее кисть и смело провел за открытый ворот своей рубашки и положил на нагое тело.
— Правда, горячее сердце у меня? — спросил он.
Данка была совсем обижена и рванула руку, но рука ее была крепко притиснута рукою Термосёсова к его теплому боку.
— Те-те-те-те! Лжешь — не уйдешь! — шаля, проговорил ей Термосёсов и обвел свою другую руку вокруг ее стана.
— Чтобы заставлять себе человека служить, надо его поощрять: это первое правило.
Этим Бизюкина была уже так ошеломлена, что только сжалась в лапе у Термосёсова и шептала: «Пустите», — но шептала словно нехотя, словно в самом деле горничная, которая тихо шепчет: «Ай, сейчас во все горло крикну!»
Термосёсов это и понимал: он тихо сдерживал Данку в своих объятиях, но не употреблял против нее никаких дальнейших усилий, хотя при слабости ее защиты ему поцаловать ее теперь ничего не стоило.
— Мы ничего не берем насильно, а добровольно, наступя на горло, — проговорил он шутя и глядя ей в глаза так близко, что она чувствовала его дыхание и ощущала, что ноги его путаются в ее платье.
— Вы очень дерзки, — сказала она.
— Ни капли: а Андрей Термосёсов прост, вот и все. Вы всё привыкли, чтоб с вами финтить, да о небесных миндалях разводить, а Андрей Термосёсов простяк. Термосёсов так рассуждает: если ты умная женщина, то ты понимаешь, к чему идет, если ты с мужчиной так просто разговариваешь; а если ты сама не знаешь, зачем так себя держишь, так ты глупа и тобою дорожить не стоит. Так вот тебе на выбор: хочешь быть умной или глупой?
Данка, конечно, желала быть умной.
— Вы очень хитры, — сказала она, слегка отклоняя свое лицо от лица Термосёсова.
— Хитер! Ну брат, выкрикнула слово! Нет, душатка, Андрей Термосёсов как рубаха: вымой его, выколоти, а он, восприяв баню паки бытия, опять к самому телу льнет. А что меня не все понимают и что я многим кажусь хитрым, так это в том не моя вина. Я, вот видишь, не только все сердце свое тебе открыл, а и руку твою на него наложил, а ты говоришь, что я хитрый.
— Вас, я думаю, никто не поймет, — ответила Данка, совершенно осваиваясь с своим положением в объятьях Термосёсова и даже мысленно рассуждая, как это действительно оригинально и странно идет все у них. Точно в главах романа: «оставим это и возвратимся к тому-то», потом «оставим то-то и возвратимся к этому», — от любви к поученью, от поученья к любви… и все это вместе, и все это поучая.
И Данке вдруг становится преобидно, что ее поучают. Она припоминает давно слышанные положения, что женщины не питают долгой страсти к своим поучателям и заменяют их теми, которые не навязывают им своего главенства, и она живо чувствует, что она ни за что не будет долго любить Термосёсова, но… тем более он любопытен ей… Тем более она желает видеть, как он все это разыграет при необычайности своих приемов.
А Термосёсов между тем спокойно отвечает ей на ее замечание, что его «никто не поймет».
— Что ж, это очень может быть, что ты и права, — говорит он. — Свет глуп до отчаянности. Если они про Базарова семь лет спорили и еще не доспорились, так Термосёсов — это фрукт покрепче, — станут раскусывать, пожалуй, и челюсти поломают; и моей-то вины опять в этом нет никакой. Я тебе сказал: Термосёсов сердце огонь, а голова отчаянная.
— Ваша откровенность погубит вас, — уронила с участием Данка, согревшаяся животным теплом у груди Термосёсова.
— Погубит? — ничего она не погубит. Некого бояться-то!
— Ну, а он?
Данка кивнула по направлению к покою, где спал судья Борноволоков.
— Судья-то? — спросил Термосёсов.
— Ну да?
— Эка, нашла кого выкрикнуть! — воскликнул, встряхнув Данку за плечи, Термосёсов. — Ничего вы здесь не понимаете! Судья! Ну судья и судья, ну и что ж такое? Читала, в Петербурге Благосветлов редактор возлуп? пребок? своих рабочих, ну и судил судья и присудил внушение. Ольхин судья называется… Молодчина! А поп демидовский барыне одной с места встать велел, — к аресту был за это присужден, и опять, стало быть, мировой судья молодчина.
— Еще бы, — попы! Это первая гадость, — отозвалася Данка.
— Ну вот видишь, так и сотворено! Эх ты! Видишь: сама поняла!
— Да ведь у нас свой точно такой поп есть, с которым никак не справимся.
— Горлодёр?
— Как вы сказали?
— Я говорю: горлодёр, орун?
— Туберозов он называется.
— То-то: орун что ли он?
— Не орун, а надоел и никак не справимся.
— Н-ничего: до сих пор не справлялись, а теперь справимся.
— Никто не может справиться.
— Ничего, мы справимся.
— Он опирается на толпу. Он авторитет для них.
— Н-ничего, это все ничего. Как ты говоришь его фамилия-то, Туберкулов?
— Туберозов.
— Ну, я это попомню. Не высокий ли он, седой?
— Да.
— Ну я его видел, как мы через мост переезжали. Должно быть, скотина?
— Страшная.
— Это я с первого взгляда увидел. Ну ничего: уберем. В цене сторгуемся и уберем: я Ирод, ты Иродиада. Хочешь?
— Что такое?
— Полюби и стань моею.
Данка покраснела и сказала:
— Вздор какой!
— Вздор?.. Э-эх вы, жены, российские жены! Нет, далеко еще вам до полек, — вас даже жидовки опередили. Я тебе голову человека ненавистного обещаю, а ты еще раздумываешь?.. Нет, с такими женщинами ничего нельзя делать! — воскликнул он и внезапно освободил из рук Данку.
Выпущенная Бизюкина вдруг осиротела и, следя глазами за Термосёсовым, с явной целью остановить его, проговорила:
— Я ничего не раздумываю.
Термосёсов тотчас же молча вернулся, обнял Данку и, прежде чем она успела опомниться, накрыл ее рот и подбородок своею большою и влажною губою.
Данка цаловалась, но вдруг вспомнила, что все это происходит перед открытым окном, и, рванувшись, шепнула:
— Прошу вас!.. Прошу вас, пустите!
— А что? — спросил Термосёсов.
— Здесь видно все в окна.
— А-а, окна! Ну, мы подадимся, — и он, не отнимая ни своей, ни ее руки с мест, которые избрал им, переставил Данку за косяк и спросил:
— Ты мужа не боишься?
— Я?.. О нет! — воскликнула, качнув отрицательно головою, Данка.
— Молодчина! — поощрил Термосёсов и опять в другой раз накрыл Данку губою и на этот раз на гораздо большее время.
— А вы, — спросила, освободясь на мгновение, Данка. — Вы не боитесь?
— Кого мне бояться?.. С чего ты это берешь?
— Но мне… так как-то… показалось, что вы за ним ухаживаете?
— Да; так что ж такое, что ухаживаю? Да ты знаешь ли, зачем ухаживают-то? — затем, чтобы уходить. Я вот теперь за тобой ухаживаю, — добавил он со смехом, — и что ж ты думаешь, я тебя не ухожу что ли? Будь спокойна: ухожу тебя, разбойницу! Ухожу! — и с этим Термосёсов приподнял обеими руками кверху Данкино лицо и присосался к ее устам как пиявка.
Поцелую этому не предвиделось конца, а в комнату всякую минуту могла взойти прислуга; могли вырваться из заперти и вбежать дети; наконец, мог не в пору вернуться сам муж, которого Данка хотя и не боялась, но которого все-таки не желала иметь свидетелем того, что с ней совершал здесь быстропобедный Термосёсов, и вдруг чуткое ухо ее услыхало, как кто-то быстро взбежал на крыльцо… Еще один миг, и человек этот будет в зале.
Данка толкнула от себя Термосёсова, но он не подавался; а выговорить она ничего не может, потому что губы ее запаяны покрывающей их толстой губой Термосёсова. Данка в отчаянии крепко щекотнула Термосёсова в бок своими тонкими пальцами. Гигант отскочил и, увидев входящего мальчика, понял в чем дело.
— Это его-то? Тпфу, есть кого пугаться, — сказал он с небольшим, впрочем, неудовольствием. — «Брудершафт, мол, выпили, да и поцаловались». — Ну так, так: на попа сыграли? — заключил он, протягивая с улыбкою руку Бизюкиной.
— На попа.
— И все у нас условлено и кончено?
— Кончено, — отвечала, слегка смущаясь и подавая руку, Данка.
— На Туберкулова?
— На Туберозова.
— Ну, смотри же!
Термосёсов крепко пожал и встряхнул Данкину руку.
— Держать свое слово верно!
— Верно, — ответила Данка.
— Смотри!.. Каково поощрение, такова будет и служба. Это так и разделено: мужчина действует, а женщина его поощряет. А ты, — добавил он, осклабляясь, погрозив пальцем Данке, — ты, должно быть, бо-ольшая шалунья! Посмотрим же.
С этим Термосёсов выпустил руку хозяйки и решительно пошел к кабинету, где спал или не спал судья Борноволоков.
VIII
Борноволоков не спал еще, когда к нему возвратился счастливый Термосёсов.
Судья, одетый в белый коломянковый пиджак, лежал на приготовленной ему постели и, закрыв ноги легким весенним пледом, дремал или мечтал с опущенными веками.
Термосёсов как только взошел, пожелал удостовериться: спит судья или притворяется спящим? Термосёсов тихо подошел к кровати судьи, тихо нагнулся к его лицу и назвал его негромко по имени. — Судья откликнулся.
— Вы спите? — спросил Термосёсов.
— Да, — отвечал одною и тою же неизменною нотою Борноволоков.
— Ну где ж там да? Откликаетесь и говорите, что спите. Стало быть, не спите?
— Да.
— То есть я вас разбудил, может быть?
— Да.
— Ну, вы извините.
Борноволоков только вздохнул. Термосёсов отошел к другому дивану, сбросил на него с себя свой сак и начал тоже умащиваться на покой.
— А я этим временем, пока вы здесь дремали, много кое-что обработал, — начал он укладываясь.
Судья опять уронил только да, с оттенком вопроса.
— Да так да, что я даже, могу сказать, — и кончил: veni, vidi, vici. [20]
Не открывая глаз и не рушась на своем месте, Борноволоков опять уронил то же самое да.
— Да. Осязал, огладил и дал лобызание.
— И что ж? — сказал, самую малость оживясь, Борноволоков.
— Городская золотуха и мозоли, — отвечал категорически Термосёсов.
— Это с одной стороны, — проговорил судья.
— Да; а с какой же с другой? «Золотуха и мозоли», ведь этим все сказано. — Дура большая.
— Да?
— Комплектная дура, хоть на выставку, — проговорил Термосёсов и добавил, — но цалуется жестоко!
С этим Термосёсов скинул ногой сапоги и начал умащиваться на диване, ветхие пружины которого гнулись и бренчали под его блудным телом.
Судья по поводу термосёсовского замечания о свойстве данкиных поцелуев протянул то же самое бесстрастное да и, очевидно, намеревался уснуть.
Но Термосёсов разболтался.
— Я ее и поучил тоже, — сказал он судье.
— Да?
— Вместе и поучил и поухаживал.
— Что же?
— Ничего: мешай дело с бездельем, — лучше с ума не сойдешь. Я ее ухожу, — заключил, покрываясь своим пальто, Термосёсов.
— Да?
— Непременно.
— А Валка?
— Что ж такое Валка? Мы с нею кончили все.
— Да?
— Да, конечно.
— А как она сюда приедет?
— Зачем? Разве она вам говорила?
— Да.
— А ведь она же прачечную открыла. Пустое! Там и корыта, и бук, и всякая штука. Пустое, — она не приедет! И зачем?.. Я ей сказал: я свободен, ты свободна, мы свободны, вы свободны, они, они свободны. Про что нам еще толковать! А хоть если и приедет… — добавил, потянувшись, Термосёсов, — приедет и уедет… А здесь нам, кажется, врали, что спокойный город и дела мало будет, — дела будет очень довольно… Тут есть у них поп… Вот скотина-то по рассказам: самое ваше нелюбимое: вера, вера, народ и вера и на народ опирается и доносы, каналья, пишет… Э! Да вы, кажется, дормешки?
— Да.
— Ну, в таком случае я сам буду спать!
С этим Термосёсов поворотился лицом к стене, и через минуту и он, и его начальник оба заснули.
Данке не шел на ум отдых. Она в это время стояла в гостиной перед открытым окном и, глядя в светлую даль, цаловала веющий ей в лицо ласковый воздух.
Так прошло несколько минут, и глаза молодой женщины беспричинно, по-видимому, замигали и наполнились нервными, истерическими слезами. Она вся еще дрожала от поцалуев Термосёсова и, нетерпеливо поднеся к губам руку, которую тот так долго держал на своем сердце, поцаловала ее сама и вздрогнула.
С улицы ее кто-то назвал по имени.
Бизюкина проворно отняла от губ свою ладонь и, сердито взглянув в окно на нежданного свидетеля ее восторгов, увидала учителя Омнепотенского.
Бюзикина бросила ему презрительный взгляд и спросила:
— Чего вы?
— Приехали? — отвечал ей вопросом запыхавшийся на ходу Омнепотенский.
— Ну, а что такое вам, что приехали или не приехали? Ну приехали.
— Ничего, я только услыхал, что приехали, и побежал, как кончил третий урок. Что, они спят теперь?
Данка сухо промолчала.
— А они уже видели мои кости? — добивался учитель.
Данка опять промолчала.
— Вы, верно, их и не показали? — спросил Омнепотенский.
— Видели, видели, — оторвала с гримаскою Данка.
— И что же?
Данка опять промолчала.
— И что же, я говорю, они, Дарья Николаевна?
— Да что «что»? Ничего!
— Как ничего?
Данка покусала минуту нетерпеливо губы и проговорила с угрозой:
— Будет вам, погодите, будет!
— Что мне такое будет?
— Постойте, постойте, будет!
— Да что вы… чем вы меня пугаете? Что ж мне может быть? — встосковался учитель.
— Что? Вот увидите что, — повторила с тихой угрозою Данка и, повернувшись спиной, заперлась на ключ в своей спальне.
Невинный Омнепотенский ничего не понимал и ничего не мог прозреть, какие ходили здесь бури и какие они понасыпали холмы и горы на место долин, и какие долины образовали там, где лежали бугры и буераки.
Верный самому себе и однажды излюбленным началам, он и не подозревал какой-нибудь изменчивости в людях и особенно такой быстрой изменчивости, какая совершилася в Данке, и входил в дом Бизюкиных с тем кротким спокойствием и с тою короткостью, на которые имел права, освященные временем.
Он теперь имел в виду только одно: чем именно ему угрожает Данка от приезжих гостей?
— Сечь! — мелькает по школьной привычке в его голове; и он принимает это довольно живо, потому что ему часто снится, что его секут, но сейчас же он оправляется и успокаивает себя, что чиновников не секут… Вот разве вешать?.. Ну да… вешать! Было бы еще за что?
Судья, одетый в белый коломянковый пиджак, лежал на приготовленной ему постели и, закрыв ноги легким весенним пледом, дремал или мечтал с опущенными веками.
Термосёсов как только взошел, пожелал удостовериться: спит судья или притворяется спящим? Термосёсов тихо подошел к кровати судьи, тихо нагнулся к его лицу и назвал его негромко по имени. — Судья откликнулся.
— Вы спите? — спросил Термосёсов.
— Да, — отвечал одною и тою же неизменною нотою Борноволоков.
— Ну где ж там да? Откликаетесь и говорите, что спите. Стало быть, не спите?
— Да.
— То есть я вас разбудил, может быть?
— Да.
— Ну, вы извините.
Борноволоков только вздохнул. Термосёсов отошел к другому дивану, сбросил на него с себя свой сак и начал тоже умащиваться на покой.
— А я этим временем, пока вы здесь дремали, много кое-что обработал, — начал он укладываясь.
Судья опять уронил только да, с оттенком вопроса.
— Да так да, что я даже, могу сказать, — и кончил: veni, vidi, vici. [20]
Не открывая глаз и не рушась на своем месте, Борноволоков опять уронил то же самое да.
— Да. Осязал, огладил и дал лобызание.
— И что ж? — сказал, самую малость оживясь, Борноволоков.
— Городская золотуха и мозоли, — отвечал категорически Термосёсов.
— Это с одной стороны, — проговорил судья.
— Да; а с какой же с другой? «Золотуха и мозоли», ведь этим все сказано. — Дура большая.
— Да?
— Комплектная дура, хоть на выставку, — проговорил Термосёсов и добавил, — но цалуется жестоко!
С этим Термосёсов скинул ногой сапоги и начал умащиваться на диване, ветхие пружины которого гнулись и бренчали под его блудным телом.
Судья по поводу термосёсовского замечания о свойстве данкиных поцелуев протянул то же самое бесстрастное да и, очевидно, намеревался уснуть.
Но Термосёсов разболтался.
— Я ее и поучил тоже, — сказал он судье.
— Да?
— Вместе и поучил и поухаживал.
— Что же?
— Ничего: мешай дело с бездельем, — лучше с ума не сойдешь. Я ее ухожу, — заключил, покрываясь своим пальто, Термосёсов.
— Да?
— Непременно.
— А Валка?
— Что ж такое Валка? Мы с нею кончили все.
— Да?
— Да, конечно.
— А как она сюда приедет?
— Зачем? Разве она вам говорила?
— Да.
— А ведь она же прачечную открыла. Пустое! Там и корыта, и бук, и всякая штука. Пустое, — она не приедет! И зачем?.. Я ей сказал: я свободен, ты свободна, мы свободны, вы свободны, они, они свободны. Про что нам еще толковать! А хоть если и приедет… — добавил, потянувшись, Термосёсов, — приедет и уедет… А здесь нам, кажется, врали, что спокойный город и дела мало будет, — дела будет очень довольно… Тут есть у них поп… Вот скотина-то по рассказам: самое ваше нелюбимое: вера, вера, народ и вера и на народ опирается и доносы, каналья, пишет… Э! Да вы, кажется, дормешки?
— Да.
— Ну, в таком случае я сам буду спать!
С этим Термосёсов поворотился лицом к стене, и через минуту и он, и его начальник оба заснули.
Данке не шел на ум отдых. Она в это время стояла в гостиной перед открытым окном и, глядя в светлую даль, цаловала веющий ей в лицо ласковый воздух.
Так прошло несколько минут, и глаза молодой женщины беспричинно, по-видимому, замигали и наполнились нервными, истерическими слезами. Она вся еще дрожала от поцалуев Термосёсова и, нетерпеливо поднеся к губам руку, которую тот так долго держал на своем сердце, поцаловала ее сама и вздрогнула.
С улицы ее кто-то назвал по имени.
Бизюкина проворно отняла от губ свою ладонь и, сердито взглянув в окно на нежданного свидетеля ее восторгов, увидала учителя Омнепотенского.
Бюзикина бросила ему презрительный взгляд и спросила:
— Чего вы?
— Приехали? — отвечал ей вопросом запыхавшийся на ходу Омнепотенский.
— Ну, а что такое вам, что приехали или не приехали? Ну приехали.
— Ничего, я только услыхал, что приехали, и побежал, как кончил третий урок. Что, они спят теперь?
Данка сухо промолчала.
— А они уже видели мои кости? — добивался учитель.
Данка опять промолчала.
— Вы, верно, их и не показали? — спросил Омнепотенский.
— Видели, видели, — оторвала с гримаскою Данка.
— И что же?
Данка опять промолчала.
— И что же, я говорю, они, Дарья Николаевна?
— Да что «что»? Ничего!
— Как ничего?
Данка покусала минуту нетерпеливо губы и проговорила с угрозой:
— Будет вам, погодите, будет!
— Что мне такое будет?
— Постойте, постойте, будет!
— Да что вы… чем вы меня пугаете? Что ж мне может быть? — встосковался учитель.
— Что? Вот увидите что, — повторила с тихой угрозою Данка и, повернувшись спиной, заперлась на ключ в своей спальне.
Невинный Омнепотенский ничего не понимал и ничего не мог прозреть, какие ходили здесь бури и какие они понасыпали холмы и горы на место долин, и какие долины образовали там, где лежали бугры и буераки.
Верный самому себе и однажды излюбленным началам, он и не подозревал какой-нибудь изменчивости в людях и особенно такой быстрой изменчивости, какая совершилася в Данке, и входил в дом Бизюкиных с тем кротким спокойствием и с тою короткостью, на которые имел права, освященные временем.
Он теперь имел в виду только одно: чем именно ему угрожает Данка от приезжих гостей?
— Сечь! — мелькает по школьной привычке в его голове; и он принимает это довольно живо, потому что ему часто снится, что его секут, но сейчас же он оправляется и успокаивает себя, что чиновников не секут… Вот разве вешать?.. Ну да… вешать! Было бы еще за что?
IX
Надо не забывать, что Омнепотенский был совсем свой человек в доме Бизюкиных, чтобы понять, отчего его нимало не смутил прием, сделанный ему Данкою. Ему было все равно, быть здесь принятым или не принятым, незамеченным или обласканным, он здесь видел себя всегда на месте, поэтому и теперь, не стесняясь тем, что хозяйка заперлась в своей спальне перед самым его приходом, он преспокойно обошел весь зал и гостиную, пересмотрел и перетрогал стоявшие на этажерках старые и давно ему известные книги; подразнил пальцем ручную желтенькую канареечку, дал щелчка в нос нежившемуся на окне рыжему коту и, наконец, сел в то самое кресло, в котором полчаса назад сидел Термосёсов. — Скучно. — Омнепотенский зевнул, встал и пошел на цыпочках по гостиной и по зале… Тоже невесело. Безмолвие кругом; на дворе слышно, как повар сечет котлеты; в кабинете кто-то играет на носе.
Омнепотенский вернулся в гостиную и тихо-тихохонько потрогал дверь в кабинет, — дверь заперта. Омнепотенский повернулся и вышел в переднюю.
— Ермошка, — спросил он мальчишку, — а что ваши гости?
— А ничего; сплят у бариновом кабинете.
— Оба спят?
— Ой, ой, ой — еще как! — отвечал вольнодумный Ермошка.
— Их тут кормили? — спросил Омнепотенский.
Ермошка покусал зубами нитку, оставшуюся в обшлаге его рейт-фрака после оторванной пуговицы, и проговорил:
— Нет; ести им не давали, а так…
— Гм! так чай только пили или кофей?
— Да нет же: и чаю, и кофею не подавали, — отвечал Ермошка.
— Ну так что ж ты говоришь: «так», «так»?
— Да «так», что ничего так не подавали!
— Экой дурак, — ругнул невольно Омнепотенский.
— Ну всё дурак да дурак.
Ермошка опять повалился на коник, а Омнепотенский опять возвратился в гостиную. Дверь в данкину спальню по-прежнему была заперта. Варнава тихо постучал замочною ручкой, — ответа никакого. Громче он не посмел стучать, подвинул к окну стул, сел на него верхом, лицом к спинке, сложил на эту спинку руки, а на руки положил подбородок и, глядя в сонную даль жаркого полдня, задремал как петух на насесте.
Так прошло около получаса, прежде чем Варнава проснулся, но ему показалось гораздо долее. Он осмотрелся, вспомнил, что, с одной стороны, перед ним тут запертая дверь в данкину спальню, а с другой, эти новые гости, которые могут ежеминутно взойти, и это показалось ему совсем скверно. Варнава вскочил, почистил рукой физиономию, и при этом он взглянул случайно на шкаф, на котором стоял его костяк, тот самый костяк, из-за которого он вчера перенес столько гонений, из-за которого едва избежал публичных побоев, из-за которого так строго наказан Ахиллой комиссар Данилка и еще строже наказан сам диакон. Костяка этого не было. Варнава заглянул за шкаф, под шкаф, окинул взором столы, углы и вообще все помещения, где мог, по его соображениям, костяк этот находиться, но его не было нигде. Варнаву обдало варом.
— Неужто же он и отсюда мог пропасть? Это тогда черт знает что такое за ловкое мошенничество! После этого не удивительно, ежели в столице обворовывают и режут, можно сказать, под самым носом у всесозерцающей полиции и не находят следов. Кто и каким путем мог сюда пробраться? В окно? Но он сам, подходя к этому дому, видел, что у окна стояла Данка; не мог же вор проскочить около нее, как муха, да и, наконец, кто же этот вор? Понятно, или его собственная варнавкина мать, или дьякон Ахилла, но мать его дома, а Ахилла такой огромный, что он и в окно-то совсем едва ли пролезет. Нет; тут голову совсем потерять можно!
Учитель не выдержал и, забывши всякие церемонии, смело застучал кулаком в комнату Данки.
— Это чего еще? — отозвалась из-за двери Бизюкина, отозвалась голосом не сонным, а простым, спокойным, каким она говорила всегда.
— Поздравляю нас с праздником, — с легкой укоризной ответил Омнепотенский.
— С чем-с?
— Очень хорошо мы спасли наши кости. Их нет.
— Да, нету, — отвечала Данка.
— Как! Так вы знаете об этом?
— Еще бы!
— И так спокойно говорите!
— Да чего же я должна беспокоиться?
Омнепотенский в недоумении замолчал и, стоя здесь же, у двери, кусал себе ногти. А за дверью в комнате Данки происходило сильное движение и какая-то перестановка… Слышно было, что Данка с кем-то говорит, что-то устраивает, вообще о чем-то хлопочет, но вообще во всем, что оттуда слышалось, Омнепотенский не мог уловить такого, чем, по его соображению, Бизюкина должна бы была отвечать на сообщенные им тревожные известия. Это его совершенно поразило.
— Дарья Николаевна, — заговорил он, — вы, может быть, думаете, что я шучу, а я кроме всех шуток говорю: костей нет.
— Да убирайтесь вы вон, — отвечала нетерпеливо Данка.
— Чего-с? — переспросил, приставив ухо к двери, Омнепотенский.
— Убирайтесь, вот чего. В чулане ссыпаны все ваши глупые кости.
— Глупые кости! Что такое; что такое за глупые кости? Да позвольте мне наконец хоть взойти к вам!
— Нечего вам здесь делать.
— Как это нечего делать?
— Так, нечего, очень просто нечего.
Удивление Омнепотенского все возрастало и возрастало. Этаким тоном Данка не говорила с ним никогда! Бывала, правда, она иногда груба, резка и неприветлива, но выгонять из дому, отталкивать, вообще чуждаться его, человека с нею единомысленного и имевшего право считать себя с нею на самой близкой ноге, — этой фантазии ей до сих пор еще никогда не приходило, и это первый снег на голову. В бузинном сердце Омнепотенского шевельнулось даже нечто вроде ревности, вроде досады, вроде того и другого вместе. Это было для Омнепотенского чувство совершенно незнакомое и новое, чувство, которого он до сих пор, не будучи близок ни с одною женщиной, кроме Данки, не изведывал: это была боязнь предпочтения. До сих пор он знал к себе прямо враждебное чувство со стороны своих гонителей и врагов; считал неприязненными к себе чувствами чувства своей матери, но это все, в его глазах, было не то. Во-первых, все люди, не посвященные в тайны его стремлений, были в его глазах существа несовершенной, низменной породы, которые судить его не могли, а во-вторых, ему было все равно, что о нем думают как о человеке и какие к нему питают чувства, — ему важно, лишь бы его считали врагом и деятелем, и Данка, которая знала, что он деятель, Данка, которая его отличила и отметила своим вниманием, с которой они в течение стольких лет как бы восполняли друг друга и в этом скучном уездном существовании, и в беспрерывной борьбе с одолевавшим их консерватизмом… Эта Данка вдруг топырится, не отвечает ему или, еще хуже, отвечает, но отвечает так, как бы она отвечала не деятелю, а какому-нибудь городничему или Ахилле или даже своему мужу, — это невозможно. Варнава сто раз повторил в себе, что это совершенно невозможно и что приезжие гости ни под каким видом не должны застать их с Данкою в таких противоестественных отношениях. Это надо было кончить. Варнава решился идти напролом: он сильно оперся рукою на ручку замка и всем плечом надавил на дверь. Дверь подалась.
Омнепотенский вернулся в гостиную и тихо-тихохонько потрогал дверь в кабинет, — дверь заперта. Омнепотенский повернулся и вышел в переднюю.
— Ермошка, — спросил он мальчишку, — а что ваши гости?
— А ничего; сплят у бариновом кабинете.
— Оба спят?
— Ой, ой, ой — еще как! — отвечал вольнодумный Ермошка.
— Их тут кормили? — спросил Омнепотенский.
Ермошка покусал зубами нитку, оставшуюся в обшлаге его рейт-фрака после оторванной пуговицы, и проговорил:
— Нет; ести им не давали, а так…
— Гм! так чай только пили или кофей?
— Да нет же: и чаю, и кофею не подавали, — отвечал Ермошка.
— Ну так что ж ты говоришь: «так», «так»?
— Да «так», что ничего так не подавали!
— Экой дурак, — ругнул невольно Омнепотенский.
— Ну всё дурак да дурак.
Ермошка опять повалился на коник, а Омнепотенский опять возвратился в гостиную. Дверь в данкину спальню по-прежнему была заперта. Варнава тихо постучал замочною ручкой, — ответа никакого. Громче он не посмел стучать, подвинул к окну стул, сел на него верхом, лицом к спинке, сложил на эту спинку руки, а на руки положил подбородок и, глядя в сонную даль жаркого полдня, задремал как петух на насесте.
Так прошло около получаса, прежде чем Варнава проснулся, но ему показалось гораздо долее. Он осмотрелся, вспомнил, что, с одной стороны, перед ним тут запертая дверь в данкину спальню, а с другой, эти новые гости, которые могут ежеминутно взойти, и это показалось ему совсем скверно. Варнава вскочил, почистил рукой физиономию, и при этом он взглянул случайно на шкаф, на котором стоял его костяк, тот самый костяк, из-за которого он вчера перенес столько гонений, из-за которого едва избежал публичных побоев, из-за которого так строго наказан Ахиллой комиссар Данилка и еще строже наказан сам диакон. Костяка этого не было. Варнава заглянул за шкаф, под шкаф, окинул взором столы, углы и вообще все помещения, где мог, по его соображениям, костяк этот находиться, но его не было нигде. Варнаву обдало варом.
— Неужто же он и отсюда мог пропасть? Это тогда черт знает что такое за ловкое мошенничество! После этого не удивительно, ежели в столице обворовывают и режут, можно сказать, под самым носом у всесозерцающей полиции и не находят следов. Кто и каким путем мог сюда пробраться? В окно? Но он сам, подходя к этому дому, видел, что у окна стояла Данка; не мог же вор проскочить около нее, как муха, да и, наконец, кто же этот вор? Понятно, или его собственная варнавкина мать, или дьякон Ахилла, но мать его дома, а Ахилла такой огромный, что он и в окно-то совсем едва ли пролезет. Нет; тут голову совсем потерять можно!
Учитель не выдержал и, забывши всякие церемонии, смело застучал кулаком в комнату Данки.
— Это чего еще? — отозвалась из-за двери Бизюкина, отозвалась голосом не сонным, а простым, спокойным, каким она говорила всегда.
— Поздравляю нас с праздником, — с легкой укоризной ответил Омнепотенский.
— С чем-с?
— Очень хорошо мы спасли наши кости. Их нет.
— Да, нету, — отвечала Данка.
— Как! Так вы знаете об этом?
— Еще бы!
— И так спокойно говорите!
— Да чего же я должна беспокоиться?
Омнепотенский в недоумении замолчал и, стоя здесь же, у двери, кусал себе ногти. А за дверью в комнате Данки происходило сильное движение и какая-то перестановка… Слышно было, что Данка с кем-то говорит, что-то устраивает, вообще о чем-то хлопочет, но вообще во всем, что оттуда слышалось, Омнепотенский не мог уловить такого, чем, по его соображению, Бизюкина должна бы была отвечать на сообщенные им тревожные известия. Это его совершенно поразило.
— Дарья Николаевна, — заговорил он, — вы, может быть, думаете, что я шучу, а я кроме всех шуток говорю: костей нет.
— Да убирайтесь вы вон, — отвечала нетерпеливо Данка.
— Чего-с? — переспросил, приставив ухо к двери, Омнепотенский.
— Убирайтесь, вот чего. В чулане ссыпаны все ваши глупые кости.
— Глупые кости! Что такое; что такое за глупые кости? Да позвольте мне наконец хоть взойти к вам!
— Нечего вам здесь делать.
— Как это нечего делать?
— Так, нечего, очень просто нечего.
Удивление Омнепотенского все возрастало и возрастало. Этаким тоном Данка не говорила с ним никогда! Бывала, правда, она иногда груба, резка и неприветлива, но выгонять из дому, отталкивать, вообще чуждаться его, человека с нею единомысленного и имевшего право считать себя с нею на самой близкой ноге, — этой фантазии ей до сих пор еще никогда не приходило, и это первый снег на голову. В бузинном сердце Омнепотенского шевельнулось даже нечто вроде ревности, вроде досады, вроде того и другого вместе. Это было для Омнепотенского чувство совершенно незнакомое и новое, чувство, которого он до сих пор, не будучи близок ни с одною женщиной, кроме Данки, не изведывал: это была боязнь предпочтения. До сих пор он знал к себе прямо враждебное чувство со стороны своих гонителей и врагов; считал неприязненными к себе чувствами чувства своей матери, но это все, в его глазах, было не то. Во-первых, все люди, не посвященные в тайны его стремлений, были в его глазах существа несовершенной, низменной породы, которые судить его не могли, а во-вторых, ему было все равно, что о нем думают как о человеке и какие к нему питают чувства, — ему важно, лишь бы его считали врагом и деятелем, и Данка, которая знала, что он деятель, Данка, которая его отличила и отметила своим вниманием, с которой они в течение стольких лет как бы восполняли друг друга и в этом скучном уездном существовании, и в беспрерывной борьбе с одолевавшим их консерватизмом… Эта Данка вдруг топырится, не отвечает ему или, еще хуже, отвечает, но отвечает так, как бы она отвечала не деятелю, а какому-нибудь городничему или Ахилле или даже своему мужу, — это невозможно. Варнава сто раз повторил в себе, что это совершенно невозможно и что приезжие гости ни под каким видом не должны застать их с Данкою в таких противоестественных отношениях. Это надо было кончить. Варнава решился идти напролом: он сильно оперся рукою на ручку замка и всем плечом надавил на дверь. Дверь подалась.