Страница:
— Отец Захария, я вам говорю, что он сполитикует.
— Ну, и сполитикует; а тебе что, ну и пусть сполитикует.
— Любопытен предвидеть, в чем сие заключается. Урезать он не хотел — сказал: глупость; метки я советовал, — тоже отвергнул. Одно, что предвижу…
— Ну, ну… ну что ты, болтун, предвидеть можешь?
— Одно, что… драгоценный камень вставит.
— Да; ну… ну куда же, куда он драгоценный камень вставит?
— В рукоять.
— Да в свою или в мою?
— В свою, разумеется, в свою. Драгоценный камень — ведь это драгоценность.
— Да, ну, а мою-то же трость он тогда зачем взял?
Дьякон ударил рукою себя по лбу и воскликнул: «Ах я неясыть пустынная, сколь я, однако, одурачился!»
— Надеюсь, надеюсь, что одурачился, — утверждал отец Захария.
— Ничего, стало быть, теперь не отгадаешь!.. Но сполитикует; страшно сполитикует! — твердил дьякон и, ходя по своей привычке из одного знакомого дома в другой, везде заводил бесконечные разговоры о том, с какою бы это целию отец Туберозов повез в губернию обе трости?
Благодаря суете, поднятой дьяконом, дело это стало интересовать всех, и весь город далеко не равнодушно ожидал возвращения Туберозова.
Прошла неделя, и отец протопоп возвратился. Ахилла дьякон, объезжавший в это время вновь вымененного им дикого мерина, первый заметил приближение к городу протоиерейской черной кибитки и летел по всем улицам, останавливаясь перед открытыми окнами знакомых домов и крича: «Едет! едет Савелий! едет поп наш велий!»
— Теперь знаю, что такое! — говорил окружающим спешившийся у протопопских ворот дьякон. — Все эти размышления мои были глупостью моею: больше же ничего, как он просто литеры вырезал греческие или латинские. Так, так, так: это верно, что литеры, и если не литеры, сто раз меня дураком назовите.
— Погоди, погоди, и назовем, и назовем, — частил отец Захария в виду остановившейся у ворот протопопской кибитки.
Отец протопоп вылез из кибитки важный, солидный, взошел в дом, помолился, повидался с протопопицею, поцеловав ее при этом три раза в уста; потом он поздоровался с отцом Захарией, с которым они поцеловали друг друга в плечи, и наконец и с дьяконом Ахиллою, причем дьякон Ахилла поцеловал у отца протопопа руку, а отец протопоп приложил свои уста к его темени. После этого свидания началось чаепитие, разговоры, рассказы губернских новостей, и вечер уступил место ночи, а отец протопоп и не заикнулся об интересующих всех посохах.
День, другой и третий прошел, а отец протопоп и не заговаривает об этом деле: словно свез он посохи в губернию, да там по реке спустил.
— Вы же полюбопытствуйте! спросите! — беспрестанно зудил во все эти дни отца Захарию нетерпеливый дьякон Ахилла.
— Чего я буду его спрашивать? — отвечал отец Захария.
— Да ради любознательности спросить должно.
— Да, ради любознательности! Ну спроси, зуда, сам ради любознательности.
— Да он меня сконфузит.
— А! Видишь ты какой умник: а меня разве не сконфузит?
Дьякон просто сгорал от нетерпения и не знал, что придумать.
Но вот дело разрешилось и само собою. На пятый или на шестой день, по возвращении своем домой, отец Савелий, отслужив позднюю обедню, позвал к себе на водочку и городничего, и смотрителя училищ Тимонова, и лекаря Пуговкина, и отца Захарию с дьяконом Ахиллою и начал опять рассказывать, что слышал и что видел в губернии. Прежде всего отец протопоп говорил о новых постройках, потом о губернаторе, которого осуждал за неуважение к владыке и за постройку водопроводов, или, как отец протопоп выражался, «акведуков».
— Акведуки эти, — говорил отец протопоп, — будут ни к чему, потому город малый, и притом тремя реками пересекается; но магазины нечто весьма изящное начали представлять. Да вот я вам сейчас покажу, что касается нынешнего там искусства…
С этими словами отец протопоп вышел в боковую комнату и через минуту возвратился оттуда, держа в каждой руке по известной всем трости.
— Вот видите, — сказал он, поднося к глазам гостей верхние площади золотых набалдашников.
Ахилла дьякон так и воззрился, что такое сделано политиканом Савелием для различия достоинств одностайных тростей; но ничего такого не было заметно. Напротив, одностайность их как будто еще более увеличилась, потому что посередине набалдашника той и другой трости было совершенно одинаково выгравировано окруженное сиянием всевидящее око; а вокруг ока краткая, в виде узорчатой каймы, вязная надпись.
— А литер, отец протопоп, нет? — запытал, не утерпев, Ахилла.
— К чему же здесь литеры нужны?
— А для отличения одностайности?
— Все ты всегда со вздором лезешь, — заметил отец протопоп дьякону, и при этом, приставив одну трость к своей груди, сказал: — вот это будет мне.
Ахилла дьякон быстро глянул на набалдашник и прочел около всевидящего ока слова: «Жезл Ааронов расцвел».
— А вот это, отец Захария, тебе, — докончил протопоп, подавая другую трость Захарии.
На этой вокруг такого же точно всевидящего ока такою же точно древлеславянскою вязью было выгравировано: «Даде в руку его посох».
Ахилла как только прочел эту вторую подпись, так пал за спину отца Захарии и, уткнув голову в живот лекаря Пуговкина, заколотился и задергался в припадках неукротимого смеха.
— Ну что, зуда, что, что? — частил, обернувшись к нему, отец Захария, между тем как прочие гости еще рассматривали затейливую работу гравера на иерейских посохах. — Литеры! а! литеры, баран ты этакой?
Дьякон опять так и пырскнул.
— Чего, пустозвон, смеешься? чего помираешь?
— Это кто ж баран-то выходит теперь? — вопросил, немного оправляясь, дьякон.
— Да ты же, ты. Кто же еще баран?
Дьякон опять залился, замотал руками и, изловив отца Захарию за плечи, почти сел на него медведем и театральным шепотом забубнил:
— А вы, отец, вот это прочитайте: «Даде в руку его посох». Это чему такая надпись соответствует?
— Чему? ну говори, чему.
— Тому, — заговорил протяжнее дьякон, — что дали, мол, ему линейкою палю в руку.
— Врешь.
— Вру! А отчего же его вон жезл расцвел? Потому это для превозвышения.
— Врешь.
— А вам для унижения палку в лапу.
— Врешь, врешь, все врешь.
— Ну, пусть же он с вами менка зробит, когда я вру.
— Начто менка?
— А потому, что он самолюб, и эту надпись вам больше ничего, как в конфуз сделал.
Отец Захария смутился. Дьякон торжествовал, наведя это смущение на тихого отца Бенефисова; но торжество Ахиллы было непродолжительно.
Не успел он оглянуться, как увидел, что отец протопоп пристально смотрел на него в оба глаза и чуть только заметил, что дьякон уже достаточно сконфузился, как обратился к гостям и самым спокойным голосом начал:
— Это надписи эти мне консисторский секретарь Афонасий Иванович присоветывал. Случилось нам, гуляя с ним перед вечером, зайти вместе к золотарю; он, Афонасий Иванович, и говорит: вот, говорит, отец протопоп, какие, мне пришла мысль, надписи вам на тростях подобают: вам вот этакую: «жезл Ааронов», а отцу Захарии вот этакую очень пристойно.
— Сполитиковал, — буркнул на ухо отцу Захарии дьякон, но, по причине своего непомерного голоса, был снова услышан отцом протопопом, который засим уже непосредственно обратился к Ахилле и сказал: — А тебе, отец дьякон… я и о твоей трости, как ты меня просил, думал сказать, но нашел, что лучше всего, чтобы ты с нею вовсе ходить не смел, потому что это твоему сану не принадлежит… — При этом отец протопоп спокойно подошел к углу, где стояла знаменитая трость Ахиллы, взял ее бестрепетною рукою и тою же рукою при всех здесь присутствовавших запер ключом в свой гардеробный шкаф.
— Отсюда, — говорил дьякон, — было все начало болезням моим. Потому я не стерпел и озлобился, а он, отец протопоп, своею политикой еще более уничтожал меня. Я свирепел, а он меня, как медведя на рогатину, сажал на эту политику.
Дьякон рассказывал эту историю в минуты крайнего своего волнения, в часы расстройства, раскаяний и беспокойств, и потому говорил нередко со слезами на глазах, со слезами в голосе и даже нередко с рыданиями.
III
IV
— Ну, и сполитикует; а тебе что, ну и пусть сполитикует.
— Любопытен предвидеть, в чем сие заключается. Урезать он не хотел — сказал: глупость; метки я советовал, — тоже отвергнул. Одно, что предвижу…
— Ну, ну… ну что ты, болтун, предвидеть можешь?
— Одно, что… драгоценный камень вставит.
— Да; ну… ну куда же, куда он драгоценный камень вставит?
— В рукоять.
— Да в свою или в мою?
— В свою, разумеется, в свою. Драгоценный камень — ведь это драгоценность.
— Да, ну, а мою-то же трость он тогда зачем взял?
Дьякон ударил рукою себя по лбу и воскликнул: «Ах я неясыть пустынная, сколь я, однако, одурачился!»
— Надеюсь, надеюсь, что одурачился, — утверждал отец Захария.
— Ничего, стало быть, теперь не отгадаешь!.. Но сполитикует; страшно сполитикует! — твердил дьякон и, ходя по своей привычке из одного знакомого дома в другой, везде заводил бесконечные разговоры о том, с какою бы это целию отец Туберозов повез в губернию обе трости?
Благодаря суете, поднятой дьяконом, дело это стало интересовать всех, и весь город далеко не равнодушно ожидал возвращения Туберозова.
Прошла неделя, и отец протопоп возвратился. Ахилла дьякон, объезжавший в это время вновь вымененного им дикого мерина, первый заметил приближение к городу протоиерейской черной кибитки и летел по всем улицам, останавливаясь перед открытыми окнами знакомых домов и крича: «Едет! едет Савелий! едет поп наш велий!»
— Теперь знаю, что такое! — говорил окружающим спешившийся у протопопских ворот дьякон. — Все эти размышления мои были глупостью моею: больше же ничего, как он просто литеры вырезал греческие или латинские. Так, так, так: это верно, что литеры, и если не литеры, сто раз меня дураком назовите.
— Погоди, погоди, и назовем, и назовем, — частил отец Захария в виду остановившейся у ворот протопопской кибитки.
Отец протопоп вылез из кибитки важный, солидный, взошел в дом, помолился, повидался с протопопицею, поцеловав ее при этом три раза в уста; потом он поздоровался с отцом Захарией, с которым они поцеловали друг друга в плечи, и наконец и с дьяконом Ахиллою, причем дьякон Ахилла поцеловал у отца протопопа руку, а отец протопоп приложил свои уста к его темени. После этого свидания началось чаепитие, разговоры, рассказы губернских новостей, и вечер уступил место ночи, а отец протопоп и не заикнулся об интересующих всех посохах.
День, другой и третий прошел, а отец протопоп и не заговаривает об этом деле: словно свез он посохи в губернию, да там по реке спустил.
— Вы же полюбопытствуйте! спросите! — беспрестанно зудил во все эти дни отца Захарию нетерпеливый дьякон Ахилла.
— Чего я буду его спрашивать? — отвечал отец Захария.
— Да ради любознательности спросить должно.
— Да, ради любознательности! Ну спроси, зуда, сам ради любознательности.
— Да он меня сконфузит.
— А! Видишь ты какой умник: а меня разве не сконфузит?
Дьякон просто сгорал от нетерпения и не знал, что придумать.
Но вот дело разрешилось и само собою. На пятый или на шестой день, по возвращении своем домой, отец Савелий, отслужив позднюю обедню, позвал к себе на водочку и городничего, и смотрителя училищ Тимонова, и лекаря Пуговкина, и отца Захарию с дьяконом Ахиллою и начал опять рассказывать, что слышал и что видел в губернии. Прежде всего отец протопоп говорил о новых постройках, потом о губернаторе, которого осуждал за неуважение к владыке и за постройку водопроводов, или, как отец протопоп выражался, «акведуков».
— Акведуки эти, — говорил отец протопоп, — будут ни к чему, потому город малый, и притом тремя реками пересекается; но магазины нечто весьма изящное начали представлять. Да вот я вам сейчас покажу, что касается нынешнего там искусства…
С этими словами отец протопоп вышел в боковую комнату и через минуту возвратился оттуда, держа в каждой руке по известной всем трости.
— Вот видите, — сказал он, поднося к глазам гостей верхние площади золотых набалдашников.
Ахилла дьякон так и воззрился, что такое сделано политиканом Савелием для различия достоинств одностайных тростей; но ничего такого не было заметно. Напротив, одностайность их как будто еще более увеличилась, потому что посередине набалдашника той и другой трости было совершенно одинаково выгравировано окруженное сиянием всевидящее око; а вокруг ока краткая, в виде узорчатой каймы, вязная надпись.
— А литер, отец протопоп, нет? — запытал, не утерпев, Ахилла.
— К чему же здесь литеры нужны?
— А для отличения одностайности?
— Все ты всегда со вздором лезешь, — заметил отец протопоп дьякону, и при этом, приставив одну трость к своей груди, сказал: — вот это будет мне.
Ахилла дьякон быстро глянул на набалдашник и прочел около всевидящего ока слова: «Жезл Ааронов расцвел».
— А вот это, отец Захария, тебе, — докончил протопоп, подавая другую трость Захарии.
На этой вокруг такого же точно всевидящего ока такою же точно древлеславянскою вязью было выгравировано: «Даде в руку его посох».
Ахилла как только прочел эту вторую подпись, так пал за спину отца Захарии и, уткнув голову в живот лекаря Пуговкина, заколотился и задергался в припадках неукротимого смеха.
— Ну что, зуда, что, что? — частил, обернувшись к нему, отец Захария, между тем как прочие гости еще рассматривали затейливую работу гравера на иерейских посохах. — Литеры! а! литеры, баран ты этакой?
Дьякон опять так и пырскнул.
— Чего, пустозвон, смеешься? чего помираешь?
— Это кто ж баран-то выходит теперь? — вопросил, немного оправляясь, дьякон.
— Да ты же, ты. Кто же еще баран?
Дьякон опять залился, замотал руками и, изловив отца Захарию за плечи, почти сел на него медведем и театральным шепотом забубнил:
— А вы, отец, вот это прочитайте: «Даде в руку его посох». Это чему такая надпись соответствует?
— Чему? ну говори, чему.
— Тому, — заговорил протяжнее дьякон, — что дали, мол, ему линейкою палю в руку.
— Врешь.
— Вру! А отчего же его вон жезл расцвел? Потому это для превозвышения.
— Врешь.
— А вам для унижения палку в лапу.
— Врешь, врешь, все врешь.
— Ну, пусть же он с вами менка зробит, когда я вру.
— Начто менка?
— А потому, что он самолюб, и эту надпись вам больше ничего, как в конфуз сделал.
Отец Захария смутился. Дьякон торжествовал, наведя это смущение на тихого отца Бенефисова; но торжество Ахиллы было непродолжительно.
Не успел он оглянуться, как увидел, что отец протопоп пристально смотрел на него в оба глаза и чуть только заметил, что дьякон уже достаточно сконфузился, как обратился к гостям и самым спокойным голосом начал:
— Это надписи эти мне консисторский секретарь Афонасий Иванович присоветывал. Случилось нам, гуляя с ним перед вечером, зайти вместе к золотарю; он, Афонасий Иванович, и говорит: вот, говорит, отец протопоп, какие, мне пришла мысль, надписи вам на тростях подобают: вам вот этакую: «жезл Ааронов», а отцу Захарии вот этакую очень пристойно.
— Сполитиковал, — буркнул на ухо отцу Захарии дьякон, но, по причине своего непомерного голоса, был снова услышан отцом протопопом, который засим уже непосредственно обратился к Ахилле и сказал: — А тебе, отец дьякон… я и о твоей трости, как ты меня просил, думал сказать, но нашел, что лучше всего, чтобы ты с нею вовсе ходить не смел, потому что это твоему сану не принадлежит… — При этом отец протопоп спокойно подошел к углу, где стояла знаменитая трость Ахиллы, взял ее бестрепетною рукою и тою же рукою при всех здесь присутствовавших запер ключом в свой гардеробный шкаф.
— Отсюда, — говорил дьякон, — было все начало болезням моим. Потому я не стерпел и озлобился, а он, отец протопоп, своею политикой еще более уничтожал меня. Я свирепел, а он меня, как медведя на рогатину, сажал на эту политику.
Дьякон рассказывал эту историю в минуты крайнего своего волнения, в часы расстройства, раскаяний и беспокойств, и потому говорил нередко со слезами на глазах, со слезами в голосе и даже нередко с рыданиями.
III
— Мне, — говорил сквозь слезы взволнованный дьякон, — разумеется, тогда что следовало? Следовало пасть к ногам отца протопопа и сказать, что так и так, что я это, отец протопоп, не по злобе, не по ехидству, а так потому сказал, чтобы доказать отцу Захарии, что не глупей я его — не глупей. Ну что ж, власть ваша, мол, ну хоть ударьте меня за эту глупость, но… тут в этот час гордыня меня удержала, что он мою трость в шкаф запер, а после Варнавка Омнепотенский… Ах, я вам говорю… Ну, да не я буду, если я умру без того, что я этого просвирниного сына Варнавку не взвошу!
— Опять ты и этого не смеешь, — останавливал Ахиллу отец Захария.
— Отчего это не смею? За безбожие-то не смею?
— Не смеешь, хоть и за безбожие, так не смеешь, — он чиновник, чиновник: он учитель.
— Так что, что учитель? За безбожие я кого угодно возделаю. Очень просто: замотал покрепче руку ему в аксиосы, взвошил хорошенько да и выпустил, и ступай жалуйся, что бит духовным лицом за безбожие… Боже мой! Как подумаю — и что это тогда со мною поделалось, что его этакого негодивца Варнавку я слушал и что даже до сегодня я еще с ним как должно не расправился! Ведь Сергея же дьячка за рассужденье о громе я тогда же сейчас бил; комиссара Данилку мещанина за едение яиц на улице в прошедший великий пост — опять тоже я весьма и весьма прилично поколотил, — а этому просвирнину сыну все спускаю, тогда как им я более всех и уязвлен! Отец протопоп гневались бы на меня за разговор с отцом Захариею, но все бы это не было долговременно; а этот просвирнин сын Варнавка, как вы его нынче видеть можете, учитель математики в уездном училище, озлобленному и уязвленному мне еще подтолдыкнул: «Да это, говорит, надпись туберозовская еще кроме того и глупа». Я, знаете, будучи уязвлен, страх как жаждал, чем бы и самому отца Савелия уязвить, и спрашиваю: чем же глупа? А Варнавка говорит: «Тем глупа, что еще самый факт-то, о котором она гласит, не достоверен; да не только не достоверен, а и невероятен. Кто это засвидетельствовал, что жезл Ааронов расцвел? Сухое древо разве может расцвесть?» Я было его на этом даже остановил и говорю: «Пожалуйста, ты этого, Варнава Васильич, не говори, потому что Бог иде же хощет, побеждается естества чин», но при этом, как это у акцизничихи у Безюкиной происходило, так все эти возлияния, все го-го, го-сотерн, да го-марго, — я… и немножко надрызгался. Я, изволите понимать, в угаре, а Варнавка мне, знаете, тут торочит, что «тогда ведь, говорит, и Мани факел фарес было на пиру Валтассаровом написано, а теперь я вам могу это самое фосфорной спичкой написать; да там во всем и противоречий пропасть»… И пошел, знаете, а я все это сижу да слушаю. А тут опять еще эти го-марго-то сокрушаешь, да уж и достаточно уязвлен сделался, и сам заговорил в вольнодумном штыле. Не то, чтобы против бытописания, а насчет противоречий нашел, что точно, говорю, противоречия есть, потому что раз читается «жена да боится своего мужа», и все будто мужчина верхним жорновом почитается, а тут вдруг опять в Исходе писано: «и призва Фараон бабы, и рече: бабы, бабы! егда бабите мужеский пол, убивайте его, а женский пол, снабдевайте его», — это, говорю, ни с чем не сообразно, как Фараону с бабами разговоры весть, так и мужеский пол весь побивать его. Но акцизничиха Дарья Николавна в спор со мной: «это, говорит, Фараона только отлично рекомендует, что он принимал сторону женщин, и когда б, говорит, с его времени все бы цари дали такие приказы, чтобы мужеский пол убивать и снабдевать женский, то теперь мужчины бы, говорит, над нами наверное уж не господствовали». Ну, я, знаете, ничего этого не понимаю, об чем она рацеи разводит, а тут же все эти бутылки стоят, а я их за хохлы да в рюмку, — ну уж, знаете, и сам в мансипацыю вошел. Угнетают, твержу, угнетают, точно угнетают, да бутылку-то опять за чепец, да и словно в самом деле уж бабой начинаю себя считать. Отцом протопопом уязвлен, вином омрачен, воспален этими речами женщины хитрой и Варнавки — и, знаете, вскипел.
— Мы, говорю, Дарья Николаевна, должны это… трах.
— Что это, говорит, такое трах?
— А так, говорю, трррах… то есть, чтоб к черту это все, чтобы над нашим полом кто командовал. Я, говорю, я если бы только не видел отца Савелиевой прямоты, потому как знаю, что он прямо алтарю предстоит и жертва его прямо идет, как жертва Авелева, то я только Каином быть не хочу… А то бы я его… Это, понимаете, на отца Савелия-то! Ведь не глупец ли? Ну, а она, эта Данка-Нефалимка, говорит: «Да вы знаете ли цену Каину-то? Что такое, говорит, ваш Авель? Он больше ничего, как раб, раб, маленький барашек, искатель, — у него рабская натура, а Каин деятель. Вот, говорит, как его аглицкий писатель Бирон изображает…» Да и пошла. Ну, а тут все эти го-ма-го меня тоже наспиртуозили, и вот хочу быть я Каином, да и шабаш. Слава Богу моему и Создателю, что не было там отца Савелия, я бы ему непременно согрубил. Вышел я оттуда домой весь в азарте, дошел до отца Протопопова дома, стал перед его окнами и закричал: «Я царь, я раб, я червь, я бог!» Боже, сколь я был постыжен и уязвлен! Отец протопоп встали с постели, подошли в сорочке к окну и, распахнув раму, крикнули: «Ступай спать, Каин!»… Я ведь вам говорю — министр юстиции: все он провидит, все духом своим изобличит и предусмотрит. Я затрепетал весь от этого слова его «Каин», потому только что собирался в Каины, и отошел к дому, и вся моя строптность тут же мгновенно пропала. — Но гнев отца протопопа не проходит, нет, нет, и до сегодня не проходит. Я приходил и на колени становился; винился во всем и каялся — говорил: «Отец протопоп! Бог грешников прощает, ужели же я больше всех грешников грешен?» Но на все один ответ, — заключал, вздыхая, дьякон. — На все едино решение: «иди». Куда идти мне? Куда, я вас спрашиваю? Разве я не чувствую, сколь я его обидел! Почтмейстерша Тимониха советует: «в полк, говорит, отец дьякон, идите, — вас полковые непременно очень любить будут». Знаю я это, что полковые и очень могут меня любить; но что из меня самого-то в полку воспоследует? Ведь там уж я действительно Каином сделаюсь, потому у них эти все телодвижения разные, постоянно танцы и питра, а кто же меня станет удерживать? Ведь это, ведь один он все-таки еще меня содержит, а то я бы ведь давно Бог знает куда угодил, — а он… а он… — У дьякона закипали в груди слезы, и он, всхлипывая, заканчивал: — А он целый год со мной на политике. Думал я попервоначалу, что донесет репортом, и этого больше всего, признаться, и боялся, но нет: никакого доноса он не сделал; а вот какую штуку придумал: молчать. За что же? за что же ты молчишь со мною? — восклицал дьякон, плачучи и обращаясь с поднятыми руками в ту сторону, где предполагал дом отца протопопа. — Это хорошо так делать, а? Хорошо это, что я по диаконству моему подхожу и говорю: благослови, отче? и руку его целуя, чувствую, что даже рука его холодна для меня? Это хорошо? На Троицын день перед великою молитвою я, может быть, какими искреннейшими слезами обливаясь, прошу: благослови?.. А у него и тут нет умиления, и тут он не мог простить? «Буди благословен», — говорит. Да что мне эта форменность, когда все это без ласковости! Просил прощения, — говорит: «это детей прощают, а ты уж не ребенок»… Ну, что вы хотите с этаким характером жестоким сделать?
— Заслужи, — замечал отец Захария.
— Да чем же я, отец Захария, заслужу?
— Примерным поведением заслужи.
— Да каким же примерным поведением, когда он совсем не замечает меня, окроме службы? Я вижу, он скорбит, вижу, он в задумчивости. Боже мой! — говорю я себе: чего он в таком изумлении? Чего он скорбит? А особенно, когда вздумаю, что, может быть, это он и обо мне скорбит… Потому что ведь там как он на меня ни сердись, а ведь он, — я знаю, простите меня, врет, он жалеет меня и любит… Боже мой, что мне с моею суетностью делать! Этакой человек, министр юстиции, — скорбен, а я смеюсь, испиваю и даже живу и забываю это!.. — Дьякон оборачивался в другую сторону и, стуча, кулаком по ладони, выговаривал: — Ну, просвирнин сын, тебе это так не пройдет! Будь я взаправду тогда Каин, а не дьякон, если только я этого гнусника, этого учителя Варнавку публично не исковеркаю!
Учителю Варнаве Омнепотенскому угрожала самая решительная опасность от дьякона Ахиллы, и опасность эта была тем ближе, чем чаще и чаще дьякон Ахилла начинал чувствовать томление по своему потерянному раю, по утраченному благорасположению к себе отца Савелия. Как друзья учителя Омнепотенского, так и его льстивые недруги, насмешники и интриганы, все воедино давно ему советовали, в видах спасения себя от угрожающей ему опасности, просить начальство о перемещении его на службу в другой город, где нету дьякона Ахиллы и куда Ахилле забежать было бы как можно несподручнее. Но Омнепотенскому решительно невозможно было оставлять Старого Города, потому что здесь были посеяны им некие благие семена, всхода которых ожидал и он, и ближайший друг его, жена акцизного чиновника Дарья Николаевна Безюкина. Бежать отсюда Варнаве Омнепотенскому значило бы обличить непростительную трусость и оказать столь преступное равнодушие к великим интересам, которыми озабочивались и Бизюкина, и Омнепотенский, что мысль об оставлении Омнепотенским Старого Города представлялась обоим им совершенною нелепостью и делом в гражданском отношении бесчестнейшим.
Так, по этим вполне достойным и серьезным соображениям, длинный, хилый и плюгавый сын никитской просвирни Омнепотенской, уездный учитель Варнавка Омнепотенский или, как его в насмешку звали, «Омнеамеамекумпортинский» оставался жить в Старом Городе под беспрестанным страхом мщения дьякона Ахиллы. Но справедливость требует сказать, что ни сам Варшава, ни Бизюкина не сознавали всей опасности, которой подвергался учитель, и не замечали ни примет, ни знамений, по которым можно было предвидеть, что, как говорил Ахилла, «ижица уже к Варнаве ближится».
Наконец ударил час, с которого должны были начаться кара Варнавы Омнепотенского рукою Ахиллы и, совершенно совпадающее с сим событием, примирение Ахиллы с протоиереем Туберозовым.
История эта имеет несколько пунктов, которые приходится пересказать по порядку.
Но мы оставим пока в стороне все тропы и дороги, по которым Ахилла, как американский Следопыт Купера, будет выслеживать своего врага, учителя Варнавку, и прокрадемся в чистенький домик отца Туберозова. Нам нужно узнать, как и о чем сетует наш протоиерей Савелий? Может быть, его еще не совсем знает и отец Захария, и не совсем понимает причину его сетований и дьякон Ахилла; может быть, его внутри больше спрятано, чем видно его снаружи, и, может быть, есть какое-нибудь средство заглянуть в эту внутрь его, как смотрят в стеклянный улей, в котором пчела строит свой дивный сот с воском на освещение лица Божия и с медом на усладу уст человека. Наденем легкие сандалии, чтобы шаги ног наших не встревожили задумчивого и грустного протопопа; положим сказочные шапки-невидимки на головы наши, дабы самодовольный зрак наш не смущал серьезного взгляда чинного хозяина, и будем иметь уши наши отверзтыми ко всему, что от него услышим, зане, может быть, и без того уже велико преступление наше, что мы не знаем доселе, что гнетет и мучит душу нашего старого попа.
Мы идем на разрешение себе загадки: в самом ли деле один безрассудный поступок Ахиллы может так сильно терзать Туберозова, что он целый год не может ни Ахиллу простить, ни сам с собою примириться, а в минуты сугубого уединения, которого тщательно ищет, становится по углам и в тишине шепчет перед образом Спаса: «Прискорбна душа моя, Боже мой! Вонми Блаже в помощь мою и помощи ми потщися!»
Тихо! Неимущие страха божия, займите его у имущего, и войдем в дом попа Туберозова с тем благоговением, с каким входили в него люди, перед которыми Савелий отворял свои двери с словом ласки и привета.
— Опять ты и этого не смеешь, — останавливал Ахиллу отец Захария.
— Отчего это не смею? За безбожие-то не смею?
— Не смеешь, хоть и за безбожие, так не смеешь, — он чиновник, чиновник: он учитель.
— Так что, что учитель? За безбожие я кого угодно возделаю. Очень просто: замотал покрепче руку ему в аксиосы, взвошил хорошенько да и выпустил, и ступай жалуйся, что бит духовным лицом за безбожие… Боже мой! Как подумаю — и что это тогда со мною поделалось, что его этакого негодивца Варнавку я слушал и что даже до сегодня я еще с ним как должно не расправился! Ведь Сергея же дьячка за рассужденье о громе я тогда же сейчас бил; комиссара Данилку мещанина за едение яиц на улице в прошедший великий пост — опять тоже я весьма и весьма прилично поколотил, — а этому просвирнину сыну все спускаю, тогда как им я более всех и уязвлен! Отец протопоп гневались бы на меня за разговор с отцом Захариею, но все бы это не было долговременно; а этот просвирнин сын Варнавка, как вы его нынче видеть можете, учитель математики в уездном училище, озлобленному и уязвленному мне еще подтолдыкнул: «Да это, говорит, надпись туберозовская еще кроме того и глупа». Я, знаете, будучи уязвлен, страх как жаждал, чем бы и самому отца Савелия уязвить, и спрашиваю: чем же глупа? А Варнавка говорит: «Тем глупа, что еще самый факт-то, о котором она гласит, не достоверен; да не только не достоверен, а и невероятен. Кто это засвидетельствовал, что жезл Ааронов расцвел? Сухое древо разве может расцвесть?» Я было его на этом даже остановил и говорю: «Пожалуйста, ты этого, Варнава Васильич, не говори, потому что Бог иде же хощет, побеждается естества чин», но при этом, как это у акцизничихи у Безюкиной происходило, так все эти возлияния, все го-го, го-сотерн, да го-марго, — я… и немножко надрызгался. Я, изволите понимать, в угаре, а Варнавка мне, знаете, тут торочит, что «тогда ведь, говорит, и Мани факел фарес было на пиру Валтассаровом написано, а теперь я вам могу это самое фосфорной спичкой написать; да там во всем и противоречий пропасть»… И пошел, знаете, а я все это сижу да слушаю. А тут опять еще эти го-марго-то сокрушаешь, да уж и достаточно уязвлен сделался, и сам заговорил в вольнодумном штыле. Не то, чтобы против бытописания, а насчет противоречий нашел, что точно, говорю, противоречия есть, потому что раз читается «жена да боится своего мужа», и все будто мужчина верхним жорновом почитается, а тут вдруг опять в Исходе писано: «и призва Фараон бабы, и рече: бабы, бабы! егда бабите мужеский пол, убивайте его, а женский пол, снабдевайте его», — это, говорю, ни с чем не сообразно, как Фараону с бабами разговоры весть, так и мужеский пол весь побивать его. Но акцизничиха Дарья Николавна в спор со мной: «это, говорит, Фараона только отлично рекомендует, что он принимал сторону женщин, и когда б, говорит, с его времени все бы цари дали такие приказы, чтобы мужеский пол убивать и снабдевать женский, то теперь мужчины бы, говорит, над нами наверное уж не господствовали». Ну, я, знаете, ничего этого не понимаю, об чем она рацеи разводит, а тут же все эти бутылки стоят, а я их за хохлы да в рюмку, — ну уж, знаете, и сам в мансипацыю вошел. Угнетают, твержу, угнетают, точно угнетают, да бутылку-то опять за чепец, да и словно в самом деле уж бабой начинаю себя считать. Отцом протопопом уязвлен, вином омрачен, воспален этими речами женщины хитрой и Варнавки — и, знаете, вскипел.
— Мы, говорю, Дарья Николаевна, должны это… трах.
— Что это, говорит, такое трах?
— А так, говорю, трррах… то есть, чтоб к черту это все, чтобы над нашим полом кто командовал. Я, говорю, я если бы только не видел отца Савелиевой прямоты, потому как знаю, что он прямо алтарю предстоит и жертва его прямо идет, как жертва Авелева, то я только Каином быть не хочу… А то бы я его… Это, понимаете, на отца Савелия-то! Ведь не глупец ли? Ну, а она, эта Данка-Нефалимка, говорит: «Да вы знаете ли цену Каину-то? Что такое, говорит, ваш Авель? Он больше ничего, как раб, раб, маленький барашек, искатель, — у него рабская натура, а Каин деятель. Вот, говорит, как его аглицкий писатель Бирон изображает…» Да и пошла. Ну, а тут все эти го-ма-го меня тоже наспиртуозили, и вот хочу быть я Каином, да и шабаш. Слава Богу моему и Создателю, что не было там отца Савелия, я бы ему непременно согрубил. Вышел я оттуда домой весь в азарте, дошел до отца Протопопова дома, стал перед его окнами и закричал: «Я царь, я раб, я червь, я бог!» Боже, сколь я был постыжен и уязвлен! Отец протопоп встали с постели, подошли в сорочке к окну и, распахнув раму, крикнули: «Ступай спать, Каин!»… Я ведь вам говорю — министр юстиции: все он провидит, все духом своим изобличит и предусмотрит. Я затрепетал весь от этого слова его «Каин», потому только что собирался в Каины, и отошел к дому, и вся моя строптность тут же мгновенно пропала. — Но гнев отца протопопа не проходит, нет, нет, и до сегодня не проходит. Я приходил и на колени становился; винился во всем и каялся — говорил: «Отец протопоп! Бог грешников прощает, ужели же я больше всех грешников грешен?» Но на все один ответ, — заключал, вздыхая, дьякон. — На все едино решение: «иди». Куда идти мне? Куда, я вас спрашиваю? Разве я не чувствую, сколь я его обидел! Почтмейстерша Тимониха советует: «в полк, говорит, отец дьякон, идите, — вас полковые непременно очень любить будут». Знаю я это, что полковые и очень могут меня любить; но что из меня самого-то в полку воспоследует? Ведь там уж я действительно Каином сделаюсь, потому у них эти все телодвижения разные, постоянно танцы и питра, а кто же меня станет удерживать? Ведь это, ведь один он все-таки еще меня содержит, а то я бы ведь давно Бог знает куда угодил, — а он… а он… — У дьякона закипали в груди слезы, и он, всхлипывая, заканчивал: — А он целый год со мной на политике. Думал я попервоначалу, что донесет репортом, и этого больше всего, признаться, и боялся, но нет: никакого доноса он не сделал; а вот какую штуку придумал: молчать. За что же? за что же ты молчишь со мною? — восклицал дьякон, плачучи и обращаясь с поднятыми руками в ту сторону, где предполагал дом отца протопопа. — Это хорошо так делать, а? Хорошо это, что я по диаконству моему подхожу и говорю: благослови, отче? и руку его целуя, чувствую, что даже рука его холодна для меня? Это хорошо? На Троицын день перед великою молитвою я, может быть, какими искреннейшими слезами обливаясь, прошу: благослови?.. А у него и тут нет умиления, и тут он не мог простить? «Буди благословен», — говорит. Да что мне эта форменность, когда все это без ласковости! Просил прощения, — говорит: «это детей прощают, а ты уж не ребенок»… Ну, что вы хотите с этаким характером жестоким сделать?
— Заслужи, — замечал отец Захария.
— Да чем же я, отец Захария, заслужу?
— Примерным поведением заслужи.
— Да каким же примерным поведением, когда он совсем не замечает меня, окроме службы? Я вижу, он скорбит, вижу, он в задумчивости. Боже мой! — говорю я себе: чего он в таком изумлении? Чего он скорбит? А особенно, когда вздумаю, что, может быть, это он и обо мне скорбит… Потому что ведь там как он на меня ни сердись, а ведь он, — я знаю, простите меня, врет, он жалеет меня и любит… Боже мой, что мне с моею суетностью делать! Этакой человек, министр юстиции, — скорбен, а я смеюсь, испиваю и даже живу и забываю это!.. — Дьякон оборачивался в другую сторону и, стуча, кулаком по ладони, выговаривал: — Ну, просвирнин сын, тебе это так не пройдет! Будь я взаправду тогда Каин, а не дьякон, если только я этого гнусника, этого учителя Варнавку публично не исковеркаю!
Учителю Варнаве Омнепотенскому угрожала самая решительная опасность от дьякона Ахиллы, и опасность эта была тем ближе, чем чаще и чаще дьякон Ахилла начинал чувствовать томление по своему потерянному раю, по утраченному благорасположению к себе отца Савелия. Как друзья учителя Омнепотенского, так и его льстивые недруги, насмешники и интриганы, все воедино давно ему советовали, в видах спасения себя от угрожающей ему опасности, просить начальство о перемещении его на службу в другой город, где нету дьякона Ахиллы и куда Ахилле забежать было бы как можно несподручнее. Но Омнепотенскому решительно невозможно было оставлять Старого Города, потому что здесь были посеяны им некие благие семена, всхода которых ожидал и он, и ближайший друг его, жена акцизного чиновника Дарья Николаевна Безюкина. Бежать отсюда Варнаве Омнепотенскому значило бы обличить непростительную трусость и оказать столь преступное равнодушие к великим интересам, которыми озабочивались и Бизюкина, и Омнепотенский, что мысль об оставлении Омнепотенским Старого Города представлялась обоим им совершенною нелепостью и делом в гражданском отношении бесчестнейшим.
Так, по этим вполне достойным и серьезным соображениям, длинный, хилый и плюгавый сын никитской просвирни Омнепотенской, уездный учитель Варнавка Омнепотенский или, как его в насмешку звали, «Омнеамеамекумпортинский» оставался жить в Старом Городе под беспрестанным страхом мщения дьякона Ахиллы. Но справедливость требует сказать, что ни сам Варшава, ни Бизюкина не сознавали всей опасности, которой подвергался учитель, и не замечали ни примет, ни знамений, по которым можно было предвидеть, что, как говорил Ахилла, «ижица уже к Варнаве ближится».
Наконец ударил час, с которого должны были начаться кара Варнавы Омнепотенского рукою Ахиллы и, совершенно совпадающее с сим событием, примирение Ахиллы с протоиереем Туберозовым.
История эта имеет несколько пунктов, которые приходится пересказать по порядку.
Но мы оставим пока в стороне все тропы и дороги, по которым Ахилла, как американский Следопыт Купера, будет выслеживать своего врага, учителя Варнавку, и прокрадемся в чистенький домик отца Туберозова. Нам нужно узнать, как и о чем сетует наш протоиерей Савелий? Может быть, его еще не совсем знает и отец Захария, и не совсем понимает причину его сетований и дьякон Ахилла; может быть, его внутри больше спрятано, чем видно его снаружи, и, может быть, есть какое-нибудь средство заглянуть в эту внутрь его, как смотрят в стеклянный улей, в котором пчела строит свой дивный сот с воском на освещение лица Божия и с медом на усладу уст человека. Наденем легкие сандалии, чтобы шаги ног наших не встревожили задумчивого и грустного протопопа; положим сказочные шапки-невидимки на головы наши, дабы самодовольный зрак наш не смущал серьезного взгляда чинного хозяина, и будем иметь уши наши отверзтыми ко всему, что от него услышим, зане, может быть, и без того уже велико преступление наше, что мы не знаем доселе, что гнетет и мучит душу нашего старого попа.
Мы идем на разрешение себе загадки: в самом ли деле один безрассудный поступок Ахиллы может так сильно терзать Туберозова, что он целый год не может ни Ахиллу простить, ни сам с собою примириться, а в минуты сугубого уединения, которого тщательно ищет, становится по углам и в тишине шепчет перед образом Спаса: «Прискорбна душа моя, Боже мой! Вонми Блаже в помощь мою и помощи ми потщися!»
Тихо! Неимущие страха божия, займите его у имущего, и войдем в дом попа Туберозова с тем благоговением, с каким входили в него люди, перед которыми Савелий отворял свои двери с словом ласки и привета.
IV
Над Старым Городом спускается вечер. Нагорная Батавина сторона, где возвышается острый купол собора, купается в розовом свете; тихое Заречье утонуло уже в тенистой мгле. По плавучему мосту, соединяющему обе стороны города, изредка проходят одинокие фигуры. Они идут спешно: ночь в тихом городе начинается рано и рано собирает всех в гнезда свои и на пепелища свои. Прокатила почтовая телега, звеня колокольчиком и перебирая, как клавиши, мостовины, и опять все замерло. На соборном кресте еще играет красный луч заходящего солнца, но и он все меркнет, меркнет и наконец засверкал тонкою стрелкою, сократился в алмазную точку, еще раз сверкнул и исчез метеором. Надвигается тьма; из далеких лесов спешно разносится благотворная свежесть. В воздухе тихо, как в опрокинутой урне надгробной. На острове, который образуют рукава Турицы и на котором синеет буйная бакша чудака Пизонского, называемого ото всех «дядей Котином», раздаются клики:
— Малвоша! Малвоша! Слезь, деточка, с дерева! Покажись, моя крошечка!
Клики эти так слышны, как будто они раздаются над ухом.
Вот оттуда же несется детский хохот, плеск воды, потом топот босых ребячьих ног по мостовинам, звонкий лай игривой собаки, и все это кажется так близко, что мать протопопица, сидевшая во все это время у открытого окошка, вскочила и выставила вперед руки. Ей показалось, что хохочущее дитя сейчас же упадает к ней в колени.
Протопопица оглянулась и тут только заметила, что на дворе ночь. Она зажгла свечу, кликнула небольшую лет двенадцати девочку и спросила ее:
— Ты, Феклинька, не знаешь, где это наш отец протопоп засиделся?
— Он, матушка, у городничего в шашки играет.
— А, у городничего. Ну, Бог с ним, когда у городничего. Давай мы ему, Феклинька, постель постелем, пока он у городничего.
Феклинька принесла из соседней комнаты в залу две подушки, простыню и стеганое желтое одеяло; а мать протопопица внесла белый пикейный шлафор и большой пунсовый фуляр.
Постель была постлана отцу протопопу на большом, довольно твердом диване из карельской березы. Изголовье было открыто; белый шлафор раскинут по креслу, в ногах, на шлафор был положен пунцовый фуляр. Затем мать протопопица, вдвоем с Феклинькой, придвинула к головам устроенной постели отца Савелия тяжелый круглый стол на массивной тумбе, поставила на этот стол свечу, стакан воды, блюдце с толченым сахаром и колокольчик. Все эти приготовления и вся тщательность, с которою они исполнялись, свидетельствовали о крайнем внимании протопопицы ко всем привычкам мужа. Только устроив все как следовало, она успокоилась и снова погасила свечу и села одиноко к окошечку.
Отец протопоп, давно невеселый, нынче особенно хандрил целый день. К тому же отец Савелий сегодня устал: он ездил нынче на поля слобожан и служил там молебен по случаю стоящей засухи. После обеда он немножко вздремнул и пошел пройтись, но как оказалось, зашел к городничему, и теперь его ждут.
Тишина ненарушимая. Но вот с нагорья начинает слышаться чье-то довольно мелодическое пение. Мать протопопица прислушивается. Это поет дьякон Ахилла: она хорошо узнает его голос. Он сходит с Батавиной горы и распевает:
Дьякон, услыхав это восклицание, перестал петь и остановился.
— А вы, Наталья Николаевна, еще не започивали? — отнесся он к протопопице и с этими словами, схватясь руками за подоконник, вспрыгнул на карнизец фундамента и воскликнул: — А у нас мир!
— Что? — переспросила его протопопица.
— Мир, — повторил диакон, — мир. — Ахилла повел по воздуху рукою и добавил: — отец протопоп… конец…
— Что ты говоришь: какой конец? — запытала вдруг встревоженная этим словом протопопица.
— Конец… со мною всему конец… Отныне мир и его благоволение. Ныне которое число? Ныне четвертое июня 1864 года: вы так и запишите: «4 июня 1864 года мир и благоволение», потому что мир всем и Варнавке учителю шабаш.
— Что это ты лепечешь, дьякон? Дохни-ка мне?
— Дохнуть? — извольте, дохну: я окромя чаю ничего не пил, а мир сделал с отцом протопопом. То есть еще не сделал хотя, но близко того нахожусь, потому что Варнавку учителя обработать мне — что же это стоит, когда я на то указание имею?
— Ты это что-то все врешь… вином от тебя не пахнет, а врешь?
— Вру! А вот вы скоро увидите, как я вру. Сегодня 4-е июня 1864 года, — сегодня преподобного Мефодия Песношского, вот вы это себе и запишите, что от этого дня у нас распочнется. — Дьякон еще приподнялся на локти и, втиснувшись по пояс в комнату, зашептал: — Варнавка учитель сварил в трех корчагах человека.
— Дьякон, ты врешь, — сказала протопопица.
— Он сварил в трех золяных корчагах человека, — продолжал, не обращая на нее внимания, дьякон, — но это ему было дозволено, от городничего и от лекаря. Но теперь он этого человека всячески мучит.
— Малвоша! Малвоша! Слезь, деточка, с дерева! Покажись, моя крошечка!
Клики эти так слышны, как будто они раздаются над ухом.
Вот оттуда же несется детский хохот, плеск воды, потом топот босых ребячьих ног по мостовинам, звонкий лай игривой собаки, и все это кажется так близко, что мать протопопица, сидевшая во все это время у открытого окошка, вскочила и выставила вперед руки. Ей показалось, что хохочущее дитя сейчас же упадает к ней в колени.
Протопопица оглянулась и тут только заметила, что на дворе ночь. Она зажгла свечу, кликнула небольшую лет двенадцати девочку и спросила ее:
— Ты, Феклинька, не знаешь, где это наш отец протопоп засиделся?
— Он, матушка, у городничего в шашки играет.
— А, у городничего. Ну, Бог с ним, когда у городничего. Давай мы ему, Феклинька, постель постелем, пока он у городничего.
Феклинька принесла из соседней комнаты в залу две подушки, простыню и стеганое желтое одеяло; а мать протопопица внесла белый пикейный шлафор и большой пунсовый фуляр.
Постель была постлана отцу протопопу на большом, довольно твердом диване из карельской березы. Изголовье было открыто; белый шлафор раскинут по креслу, в ногах, на шлафор был положен пунцовый фуляр. Затем мать протопопица, вдвоем с Феклинькой, придвинула к головам устроенной постели отца Савелия тяжелый круглый стол на массивной тумбе, поставила на этот стол свечу, стакан воды, блюдце с толченым сахаром и колокольчик. Все эти приготовления и вся тщательность, с которою они исполнялись, свидетельствовали о крайнем внимании протопопицы ко всем привычкам мужа. Только устроив все как следовало, она успокоилась и снова погасила свечу и села одиноко к окошечку.
Отец протопоп, давно невеселый, нынче особенно хандрил целый день. К тому же отец Савелий сегодня устал: он ездил нынче на поля слобожан и служил там молебен по случаю стоящей засухи. После обеда он немножко вздремнул и пошел пройтись, но как оказалось, зашел к городничему, и теперь его ждут.
Тишина ненарушимая. Но вот с нагорья начинает слышаться чье-то довольно мелодическое пение. Мать протопопица прислушивается. Это поет дьякон Ахилла: она хорошо узнает его голос. Он сходит с Батавиной горы и распевает:
Дьякон спустился с горы и, идучи по мосту, продолжает:
Ночною темнотою
Покрылись небеса;
Все люди для покою
Сомкнули очеса.
Мать протопопица слушает с удовольствием пение Ахиллы, потому что она любит и его самого за то, что он любит ее мужа, и любит его пение, потому что он прелестно поет своего «Купидона». Она замечталась и не слышит, как дьякон взошел на берег и все приближается и приближается, и наконец под самым ее окошечком вдруг хватил с декламациею:
Внезапно постучался
Мне в двери Купидон;
Приятный перервался
Вначале самый сон.
Мечтавшая протопопица тихо вскрикнула: ах! и отскочила вглубь покоя.
Кто так стучится смело?
Сквозь двери я спросил.
Дьякон, услыхав это восклицание, перестал петь и остановился.
— А вы, Наталья Николаевна, еще не започивали? — отнесся он к протопопице и с этими словами, схватясь руками за подоконник, вспрыгнул на карнизец фундамента и воскликнул: — А у нас мир!
— Что? — переспросила его протопопица.
— Мир, — повторил диакон, — мир. — Ахилла повел по воздуху рукою и добавил: — отец протопоп… конец…
— Что ты говоришь: какой конец? — запытала вдруг встревоженная этим словом протопопица.
— Конец… со мною всему конец… Отныне мир и его благоволение. Ныне которое число? Ныне четвертое июня 1864 года: вы так и запишите: «4 июня 1864 года мир и благоволение», потому что мир всем и Варнавке учителю шабаш.
— Что это ты лепечешь, дьякон? Дохни-ка мне?
— Дохнуть? — извольте, дохну: я окромя чаю ничего не пил, а мир сделал с отцом протопопом. То есть еще не сделал хотя, но близко того нахожусь, потому что Варнавку учителя обработать мне — что же это стоит, когда я на то указание имею?
— Ты это что-то все врешь… вином от тебя не пахнет, а врешь?
— Вру! А вот вы скоро увидите, как я вру. Сегодня 4-е июня 1864 года, — сегодня преподобного Мефодия Песношского, вот вы это себе и запишите, что от этого дня у нас распочнется. — Дьякон еще приподнялся на локти и, втиснувшись по пояс в комнату, зашептал: — Варнавка учитель сварил в трех корчагах человека.
— Дьякон, ты врешь, — сказала протопопица.
— Он сварил в трех золяных корчагах человека, — продолжал, не обращая на нее внимания, дьякон, — но это ему было дозволено, от городничего и от лекаря. Но теперь он этого человека всячески мучит.