Страница:
[6]обратно, чтобы имел время в сей проходке поразмыслить о своей живописной фантазии.
12-го августа. Дьякон Ахилла все давно что-то мурлычит. Недавно узнал, что это он вступил в польский хор и поет у Кальярского басом польские песни. Дал ему честное слово, что донесу о сем владыке; но простил, потому что вижу, что это просто учинено им по его всегдашнему легкомыслию.
8-го сентября. Дьякон Ахилла приходил с плачем и, стоя на коленях, исповедывал, что та польская песня, что он пел, есть гимн революции, но он до сегодня слов ее не понимал. Видя его искреннее раскаяние, простил его, и как он наиболее всего просил, дабы никогда его этим не упрекнуть, то дал слово о сем никогда и не вспоминать; а городничему только заметил, как не стыдно, что и он тоже в этих пениях принимал участие. Тоже был очень сконфужен. Советовал им держаться от поляков подалее.
14 сентября. Дьякон Ахилла, повеселев и как бы обновясь, приходил сказать, что он и дома даже той песни не поет, а «сложил, — говорит, — себе такую, что ничего плотского в себе не заключает». Что же, это, спрашиваю, за песнь? — А вот, — говорит:
12 октября. Был у нас на ревизии новый губернатор. Заходил в собор и в училище и в оба раза непременно требовал у меня благословения. Человек русский и по обхождению, и по фамилии. Очень еще молод, учился в правоведении и из Петербурга в первый раз всего выехал, что сейчас и заметно, ибо все его интересует. С особым любопытством расспрашивал о характере столкновений духовенства с властию предводительскою; но, к сожалению, я его любопытства удовлетворить не мог, ибо у нас что уездный Плодомасов, что губернский Туганов — мужи достойные и столкновений нет. Говорил, что присутствию поляков не намерен придавать никакого значения, и выразился, что «их просто надо игнорировать», как бы их нет? ибо «все это, — добавил, — должно стушеваться; масса их поглотит, и их следа не останется». При сем не без красноречия указал на непрактичность придавать им значение, «ибо (его слова) все это только раздувает несогласие и отвлекает правительственных людей от их главных целей». Примером сему поставил недавних нигилистов, во вражде к коим некоторые противодействующие им издания Бог знает как далеко заходили, тогда как административные умы видели все это яснее и беспристрастнее и, не предаваясь партии страстности, во всем щадили то, что в нем было годного, и обратили все сие в пользу своей системы. При сем он, развивая мысль свою о нетерпимости, привел на память место из речи заслуженного московского профессора Грановского «О современном состоянии и значении всеобщей истории». Я записал с его слов это место: «В самых позорных периодах жизни человеческой, — гласит речь Грановского, — есть искупительные, видимые нам на расстоянии столетий, стороны, и на дне самого грешного перед судом современников сердца таится какое-нибудь одно лучшее и чистое чувство». Рекомендовал прочесть некоторые статьи о крайних направлениях в литературе и выразил намерение поднять наши «Губернские ведомости», дабы сделать по мере возможности получение столичных газет в губернии излишним, по крайней мере, для людей недостаточных. При моих рассказах о нашем Омнепотенском, улыбаясь, сказал, что это дурак, в чем я с ним и согласился. Много рассказывал о нравах прекращенных уже нигилистов и изрядно над сими нравами издевался. После довольно долгой и вполне приятной беседы с ним, я убедился, что это человек с большими способностями вникать, и впал в раздумье: ради чего я это, бывало, шумлю и волнуюсь, когда есть еще такие люди, при которых любящий отечество человек может спать спокойно, или, как Гоголь шутливо говорит: «брать метлу, да мести лишь свою улицу». Действительно, мы уж тоже иногда любим смотреть очень мрачно. Как губернатор сказал: «все Гераклиты да Демокриты — одни весьма плачут надо всем, а другие не в меру смеются». Нужно относиться поспокойнее. Пошлые нигилисты пали же с шумом, и наш Непокойчицкий, бедняга, говорят, взят и заключен в крепость, а вот является человек совсем иного склада и стоит во главе губернии и с властью.
20-го генваря 1863 года. Только что возвратился из губернии и привез оттуда себе последнюю загвоздку. Хотя эта загвоздка лба моего прямо не касается, однако там нечто такое засело, чего не вытащишь. Уже неоднократно слышно было здесь многое о контрах, возникших между новым губернатором и предводителем Тугановым, но все это и до сих пор не известно достоверно, отчего происходит. Говорят, по делам крестьянским; а ведь у Туганова чести много, да и гонору с Араратскую гору. Но случилось другое дело: отставной солдат с чудотворной иконы Иоанна-воина венец снял и, будучи взят с тем венцом в доме своем, объяснил, что он этого венца не крал, а что, жалуясь на воинскую долю, молил святого пособить ему в его бедности, а святой якобы снял венец, да и отдал, сказав: «мы с тобой оба люди военные, но мне сие не надо, а ты возьми». Стоит ли такое объяснение внимания какого? Но рассуждено иначе, и от губернатора в консисторию последовал запрос: могло ли происходить такое чудо? Конечно, консистория в затруднении должна все-таки отвечать, что чудо таковое могло быть; но к чему же это воспрошено? Не иначе, как для уничижения ведомства. Что же это такое, если в государстве все один над другим издеваться станут, одной короне присягая? Удивительное дело: смеха ради, что ли, это сделано или еще того хуже?
20 мая. По случаю распространившегося по губернии вредоносного поветрия на скот и людей, в «Губернских ведомостях» напечатали, «чтобы крестьяне остерегались шарлатанского лечения знахарей и бабок, нередко расстраивающих здоровье навеки, а обращались бы тотчас за пособием к местным врачам и ветеринарам». Что это такое? Где сии местные врачи и ветеринары? На триста верст по одному. Припоминая давно читанную мною старую книжечку английского писателя Стерна «Жизнь и мнения Тристрама Шанди», решаю, что по окончании сего нигилизма, которого я по своему удалению от больших городов не видал, у нас начинается шандеизм, ибо сие по Стернову определению такое учение, которое «растворяет сердце и легкое и вершит очень быстро многосложное колесо жизни». И в этом еще более убеждаюсь, потому что сей Шанди говорил, что если бы ему, как Санхо Пансе, дали бы выбирать для себя государство, то он «выбрал бы себе не коммерческое и не богатое, а такое, в котором бы непрестанно как в шутку, так и всерьез смеялись». Все это как раз к нам подходящее: и не богаты, и не тороваты, а смешливы гораздо.
21 мая. Помещик Плодомасов вернулся из столицы и привез и мне, и отцу Захарию, и дьякону Ахилле весьма дорогие трости и показывал небольшую стеклянную лампочку с горящею жидкостью «керосин», что добывается из нефти.
19 июня. Ездил в губернию, сдал книги и возвратился благополучно. Новость одна: некогда здесь бывший ссыльный ксендз Алоизий Конаркевич столь сильно исправился и обрусел, что принял православие, сделался иноком, отцом Алексеем, и проповедником. Значит, нашего полку прибыло.
24 июля. Аминь. Всего столько во мне осталось разума, чтобы постигнуть мог, что я глуп, и ежели не во все дни живота моего был таковым, то таков ныне. Обмелел до того, что некие честолюбивые надписи поделал на подаренных тростях, дабы отличаться себе от отца Захарии, и в сей пошлой мелочности моей честно был Ахиллою дьяконом обличен. И сие в какое время досуг мой позволяет мне над сим изощряться? Когда ксендз Алоизий уже нарицается отец Алексей и… Кто этот темнолицый идет в среду нас? Боже мой! Пронзила меня мелкость моя, и я уразумел крупность врагов моих, и дрожу, как раненый елень, при виде его! Ты лжешь! Ты не Алексей, а Алоизий! Ты с Скаргой и Лойолой так хочешь удобее «сдрапать» все, как учишь драпать письмо цесарское противу костела! Боже, вразуми меня, есть все это или нет этого, или все это уже двинулось, или все это мне, выжившему из ума старику, кажется? Отселе не радуюсь, но смущаюсь, зачем он пришел в Церковь Бога моего? Отселе не съем хлеба моего в радости, пока не уразумею вхождение твое и кто ты, темнолицый?
Это была последняя запись между теми, которые Савелий прочитал, сидя над своею синею книгою; затем была чистая страница, которая манила его руку «занотовать» еще одну «нотаточку», но протоиерей не решался авторствовать. Чтение синей книги, очевидно, еще более растрепало и разбило старика, и он, сложив на раскрытых листах календаря свои руки, тихо приник к ним лбом и завел веки.
Пробыв в таком положении более получаса, отец Савелий медленно восклонился, провел по лбу рукою, принес себе с наугольного столика медную чернильницу и крупно написал: «4 июня 1864 года».
Выставив дату, отец Савелий задумался, покусал концы переброшенной через ладонь седой бороды и начал заметку.
Эта новая, перед зарею 5 июня написанная заметка была следующего содержания.
V
12-го августа. Дьякон Ахилла все давно что-то мурлычит. Недавно узнал, что это он вступил в польский хор и поет у Кальярского басом польские песни. Дал ему честное слово, что донесу о сем владыке; но простил, потому что вижу, что это просто учинено им по его всегдашнему легкомыслию.
8-го сентября. Дьякон Ахилла приходил с плачем и, стоя на коленях, исповедывал, что та польская песня, что он пел, есть гимн революции, но он до сегодня слов ее не понимал. Видя его искреннее раскаяние, простил его, и как он наиболее всего просил, дабы никогда его этим не упрекнуть, то дал слово о сем никогда и не вспоминать; а городничему только заметил, как не стыдно, что и он тоже в этих пениях принимал участие. Тоже был очень сконфужен. Советовал им держаться от поляков подалее.
14 сентября. Дьякон Ахилла, повеселев и как бы обновясь, приходил сказать, что он и дома даже той песни не поет, а «сложил, — говорит, — себе такую, что ничего плотского в себе не заключает». Что же, это, спрашиваю, за песнь? — А вот, — говорит:
— Правда, — говорит, — отец протопоп, весьма воздушно? — Истинно, — говорю. — И пою я ее, — говорит, — целый день. — Так, — говорю, — и пой во весь день твой…
Хе-хе-хе хе-хе-хе
Раздается в воздухе!
12 октября. Был у нас на ревизии новый губернатор. Заходил в собор и в училище и в оба раза непременно требовал у меня благословения. Человек русский и по обхождению, и по фамилии. Очень еще молод, учился в правоведении и из Петербурга в первый раз всего выехал, что сейчас и заметно, ибо все его интересует. С особым любопытством расспрашивал о характере столкновений духовенства с властию предводительскою; но, к сожалению, я его любопытства удовлетворить не мог, ибо у нас что уездный Плодомасов, что губернский Туганов — мужи достойные и столкновений нет. Говорил, что присутствию поляков не намерен придавать никакого значения, и выразился, что «их просто надо игнорировать», как бы их нет? ибо «все это, — добавил, — должно стушеваться; масса их поглотит, и их следа не останется». При сем не без красноречия указал на непрактичность придавать им значение, «ибо (его слова) все это только раздувает несогласие и отвлекает правительственных людей от их главных целей». Примером сему поставил недавних нигилистов, во вражде к коим некоторые противодействующие им издания Бог знает как далеко заходили, тогда как административные умы видели все это яснее и беспристрастнее и, не предаваясь партии страстности, во всем щадили то, что в нем было годного, и обратили все сие в пользу своей системы. При сем он, развивая мысль свою о нетерпимости, привел на память место из речи заслуженного московского профессора Грановского «О современном состоянии и значении всеобщей истории». Я записал с его слов это место: «В самых позорных периодах жизни человеческой, — гласит речь Грановского, — есть искупительные, видимые нам на расстоянии столетий, стороны, и на дне самого грешного перед судом современников сердца таится какое-нибудь одно лучшее и чистое чувство». Рекомендовал прочесть некоторые статьи о крайних направлениях в литературе и выразил намерение поднять наши «Губернские ведомости», дабы сделать по мере возможности получение столичных газет в губернии излишним, по крайней мере, для людей недостаточных. При моих рассказах о нашем Омнепотенском, улыбаясь, сказал, что это дурак, в чем я с ним и согласился. Много рассказывал о нравах прекращенных уже нигилистов и изрядно над сими нравами издевался. После довольно долгой и вполне приятной беседы с ним, я убедился, что это человек с большими способностями вникать, и впал в раздумье: ради чего я это, бывало, шумлю и волнуюсь, когда есть еще такие люди, при которых любящий отечество человек может спать спокойно, или, как Гоголь шутливо говорит: «брать метлу, да мести лишь свою улицу». Действительно, мы уж тоже иногда любим смотреть очень мрачно. Как губернатор сказал: «все Гераклиты да Демокриты — одни весьма плачут надо всем, а другие не в меру смеются». Нужно относиться поспокойнее. Пошлые нигилисты пали же с шумом, и наш Непокойчицкий, бедняга, говорят, взят и заключен в крепость, а вот является человек совсем иного склада и стоит во главе губернии и с властью.
20-го генваря 1863 года. Только что возвратился из губернии и привез оттуда себе последнюю загвоздку. Хотя эта загвоздка лба моего прямо не касается, однако там нечто такое засело, чего не вытащишь. Уже неоднократно слышно было здесь многое о контрах, возникших между новым губернатором и предводителем Тугановым, но все это и до сих пор не известно достоверно, отчего происходит. Говорят, по делам крестьянским; а ведь у Туганова чести много, да и гонору с Араратскую гору. Но случилось другое дело: отставной солдат с чудотворной иконы Иоанна-воина венец снял и, будучи взят с тем венцом в доме своем, объяснил, что он этого венца не крал, а что, жалуясь на воинскую долю, молил святого пособить ему в его бедности, а святой якобы снял венец, да и отдал, сказав: «мы с тобой оба люди военные, но мне сие не надо, а ты возьми». Стоит ли такое объяснение внимания какого? Но рассуждено иначе, и от губернатора в консисторию последовал запрос: могло ли происходить такое чудо? Конечно, консистория в затруднении должна все-таки отвечать, что чудо таковое могло быть; но к чему же это воспрошено? Не иначе, как для уничижения ведомства. Что же это такое, если в государстве все один над другим издеваться станут, одной короне присягая? Удивительное дело: смеха ради, что ли, это сделано или еще того хуже?
20 мая. По случаю распространившегося по губернии вредоносного поветрия на скот и людей, в «Губернских ведомостях» напечатали, «чтобы крестьяне остерегались шарлатанского лечения знахарей и бабок, нередко расстраивающих здоровье навеки, а обращались бы тотчас за пособием к местным врачам и ветеринарам». Что это такое? Где сии местные врачи и ветеринары? На триста верст по одному. Припоминая давно читанную мною старую книжечку английского писателя Стерна «Жизнь и мнения Тристрама Шанди», решаю, что по окончании сего нигилизма, которого я по своему удалению от больших городов не видал, у нас начинается шандеизм, ибо сие по Стернову определению такое учение, которое «растворяет сердце и легкое и вершит очень быстро многосложное колесо жизни». И в этом еще более убеждаюсь, потому что сей Шанди говорил, что если бы ему, как Санхо Пансе, дали бы выбирать для себя государство, то он «выбрал бы себе не коммерческое и не богатое, а такое, в котором бы непрестанно как в шутку, так и всерьез смеялись». Все это как раз к нам подходящее: и не богаты, и не тороваты, а смешливы гораздо.
21 мая. Помещик Плодомасов вернулся из столицы и привез и мне, и отцу Захарию, и дьякону Ахилле весьма дорогие трости и показывал небольшую стеклянную лампочку с горящею жидкостью «керосин», что добывается из нефти.
19 июня. Ездил в губернию, сдал книги и возвратился благополучно. Новость одна: некогда здесь бывший ссыльный ксендз Алоизий Конаркевич столь сильно исправился и обрусел, что принял православие, сделался иноком, отцом Алексеем, и проповедником. Значит, нашего полку прибыло.
24 июля. Аминь. Всего столько во мне осталось разума, чтобы постигнуть мог, что я глуп, и ежели не во все дни живота моего был таковым, то таков ныне. Обмелел до того, что некие честолюбивые надписи поделал на подаренных тростях, дабы отличаться себе от отца Захарии, и в сей пошлой мелочности моей честно был Ахиллою дьяконом обличен. И сие в какое время досуг мой позволяет мне над сим изощряться? Когда ксендз Алоизий уже нарицается отец Алексей и… Кто этот темнолицый идет в среду нас? Боже мой! Пронзила меня мелкость моя, и я уразумел крупность врагов моих, и дрожу, как раненый елень, при виде его! Ты лжешь! Ты не Алексей, а Алоизий! Ты с Скаргой и Лойолой так хочешь удобее «сдрапать» все, как учишь драпать письмо цесарское противу костела! Боже, вразуми меня, есть все это или нет этого, или все это уже двинулось, или все это мне, выжившему из ума старику, кажется? Отселе не радуюсь, но смущаюсь, зачем он пришел в Церковь Бога моего? Отселе не съем хлеба моего в радости, пока не уразумею вхождение твое и кто ты, темнолицый?
Это была последняя запись между теми, которые Савелий прочитал, сидя над своею синею книгою; затем была чистая страница, которая манила его руку «занотовать» еще одну «нотаточку», но протоиерей не решался авторствовать. Чтение синей книги, очевидно, еще более растрепало и разбило старика, и он, сложив на раскрытых листах календаря свои руки, тихо приник к ним лбом и завел веки.
Пробыв в таком положении более получаса, отец Савелий медленно восклонился, провел по лбу рукою, принес себе с наугольного столика медную чернильницу и крупно написал: «4 июня 1864 года».
Выставив дату, отец Савелий задумался, покусал концы переброшенной через ладонь седой бороды и начал заметку.
Эта новая, перед зарею 5 июня написанная заметка была следующего содержания.
V
Вот что написал в дневнике своем протопоп Туберозов перед утром того дня, в который дьякон Ахилла обещал матушке протопопице положить начало чему-то новому, небывалому и даже несколько страшному, так как в разговоре Ахиллы, кроме казни учителя Варнавы, был упомянут и фантастический элемент — человек, сваренный учителем в трех золяных корчагах, с разрешения начальства, и после этой выварки еще мучимый, стонущий и не дающий очень многим покоя:
«9 июня 1864 года. Я почти в исступлении. Целая жизнь прошедшая опрокинулась передо мною как решето и покрыла меня. Я сижу под этим решетом, как ощипанный грач, которого злые ребята припасли, чтобы над ним потешаться.
Ровно год тому назад, вслед за смеху достойным поступком моим с тростями, о котором выше занотовано, и последовавшего за сим перепуга от темнолицего, его же здесь разумею, я виделся с предводителем губернским Тугановым, в уме коего столь много уверен, и выражал ему свои опасения. Выслушав меня с долгою терпеливостью, он, однако, отвечал, что никогда над этим вопросом не останавливался, но дал мне прочесть изрядную французскую монографию о происках иезуитских. На 59 году запасся снова грамматикой Ломонда, читал, и по мере чтения моего все более и более изнывал до отощения смысла моего, но зато, по окончании сего чтения, небо открылось передо мной, как перед гонящим Павлом, и страшною ясностью своею ослепило меня. Как оный Павел же, я пал во прах в сознании ничтожества усилий моих и усилий братии моей перед громадностию средств, которыми располагают сии, и отчаиваюсь ныне, будет ли до века моего рука, которая подымет меня из этого праха. Г-жа Плодомасова, как женщина, хотя бы и не ничтожный разум имевшая, говорила с некоею женскою раздражительностию об управляющих всем на Руси случайностях; но нужно ли оспаривать, что есть в сем наблюдательном выводе ее нечто роковое и нечто страшное? Нужно ли было великой и дальнозоркой царице Екатерине в пику римскому папе дать у себя приют отовсюду выгнанным иезуитским монахам; нужно же было, чтобы не притоманные русские, а сии иезуиты склонили плененную Литву к присяге русскому монархизму; нужно же было, чтобы брат якобинца Марата, резавшего французских аристократов, был поставлен в России воспитателем дворянских детей, имевших наследственные души; нужно же было, чтобы несчастная госпожа Свечина, скорбя и стремясь вознестися душою к Богу, не могла сказать Ему своих прошений по-русски!
Все сие страшнейшие случайности, в виду которых мелкие случайности затиненной жизни нашей становятся объяснимыми и перестают быть случайностями, а последствиями, causa causis [7]которых скрывается выше, в ошибках и небрежениях, совершаемых там, где мы в мале своем верные, но зело в мале поставленные, не имеем ни гласа, ни послушания. Книга, которую я, по малообразованности моей во французском языке, прочел с такою трудностью, дала мне ключ к уразумению многого, отчего, впрочем, наиболее усилилась скорбь моя. Целый год я наблюдал все вокруг меня деящееся молча и, стыжусь признаться, все оскорбевал более и более, и даже под конец и до немощи. Нет; ты, земля моя, должна родить человека во всеоружии разума и силы, дабы он снял с тебя злодейское очарование. Чие же очарование? Не подивитесь немудрости моей, что я робею сказать вам, чье это очарование я чувствую. Потерплю я указанием сего и лучше запишу постепенно странности, по которым дохожу до моих, может быть, и неверных догадок. Записываю целую басню на память отдаленному потомку, предоставляя ему право посмеяться надо мной, опорочить меня и называть все сие мелочью, с тем лишь, дабы сам он не оказался впоследствии мелче меня. Не знаю, кому давать первое место в сей целый год продолжающейся басне! Было внесено мной своевременно, как просвирнин сын, учитель Варнава Омнепотенский, над трупом утопленника смущал неповинных детей о душе человеческой, говоря, что сей души нет, потому что нет ей в теле видимого гнездилища. Гнев мой против сего поганца был и в оные времена умными людьми признан суетным, и самый повод к сему гневу найден не заслуживающим внимания. В то же время труп того утонувшего несчастливца, не знаю, по какому праву и закону, после погребения над ним, не был зарыт в землю, а отдан лекарем Пуговкиным, с согласия городничего, тому же Варнаве Омнепотенскому, который, как дьякон Ахилла через забор достаточно ясно видел, рассек оный труп на части и сварил оный в больших глиняных корчагах. Презренную операцию эту он совершал в саду своей матери, при содействии акцизничихи Бизюкиной, которая, заткнув платком нос от расходящегося трупного смрада, подкладывала под те корчаги бересту и хворост. Труп был варен до тех пор, пока все мясо от костей отстало и пока подсматривавший за Варнавкою дьякон Ахилла, висевший во все это время на заборе, весь закоптел, как свиной окорок, и чуть не задохнулся, как Савонарола.
Тогда ненавистный Варнавка, изъяв эти кости из корчаг, отвар вылил под апортовую яблоньку, а кости иссушил и хотел собрать из них для неизвестной надобности шкилет, но не сумел сего сам и повез все эти кости в губернию в богоугодное заведение приказа общественного призрения к фельдшеру. Сей искусник в анатомии посцеплял все эти косточки, и шкилет этот ныне находится у Омнепотенского, укрепившего его на окне своем, что выходит как раз против алтаря Никитской церкви. Там он и стоит, служа постоянным предметом сбора уличной толпы и соблазна общественного, и ссоры, и нестроений домашних у Варнавки с матерью. Мертвец сей начал мстить за себя гораздо рано. О сварении его я получил сведение тотчас же от дьякона Ахиллы, но, не желая тогда говорить с Ахиллой, вид которого напоминал мне мою непроходимую суетность и глупость с тростями, я пропустил сие мимо ушей. Но через несколько часов мать Варнавки, просвирня Василиса Леонтьевна, прибегает ко мне в слезах неутешных, пала на пол и, скорбя и не желая успокоиться, говорила, что лекарь с городничим, вероятно по злобе к ее сыну или в насмешку над ним, подарили ему оного утопленника, а он, Варнавка, по глупости своей, этот подарок принял, сварил мертвеца в корчагах, в которых она доселе мирно золила свое белье, и отвар вылил под апортовую яблоньку, а кости, собрав, повез в губернский город, и что через сие она, эта добрая, но глупая вдовица, опасается, что ее драгоценного сына возьмут как убийцу, с костями сего человека, которого он повез в своей пустой, как его голова, наволочке. Вдовицу успокоил, сказав, что напишу, чтобы сына ее не брали. Она сему и поверила, будто все, что я ни напишу, так и сбудется, но отправился к городничему и к сему глупому и лживому лекарю Пуговкину, хотел получить от них ответ, „для каких надобностей труп несчастного утопленника, подлежавший погребению церковному, был отдан ими учителю Варнавке?“, и получил в ответ, что сделано это ими в интересах просвещения, для образования себя, Варнавки, над шкилетом, в естественных науках. Противно мне было это и пресмешно такое рачение о науке, и притом людьми, столь от нее далекими, как городничий Порохонцев, проведший полжизни в кавалерийских конюшнях, или лекарь лгун, долгавшийся до того, что якобы он, выпив по ошибке у Плодомасова, вместо водки, рюмку осветительного керосина, имел целую неделю живот свой светящимся, так что вся семья его дома обходилась без свечки. Но как бы там ни было, а я бросил это дело, как не мое, хоть оно и мое, да только много раз я слышал, что все, за что я ни возьмусь, не мое. Но вот беда откуда приключилась: сваренный Варнавкой утопленник сам начал за себя заступаться.
Еженощно начал он сниться несчастливой матери ученого Варнавы; смущает покой ее и требует у нее погребения. Бедная и вполне несчастливая женщина молилась, плакала и, на коленях стоя, просила сына о даровании ей шкелета для погребения и, натурально, встретила в сем наирешительнейший отпор. Тогда она решилась на меру некоего отчаяния, и, в отсутствие сына к акцизничихе Бизюкиной, собрала кости бедного мертвеца в небольшой деревянный ковчежец и снесла оные в сад, и своими старческими руками закопала его под тою же апортовою яблонью, под которую вылито Варнавкою разваренное тело несчастливца. Но смеху и срама достойно, что из сего воспоследовало!»
Отец Туберозов, положив перо, встал, закурил свою длинную трубку и, улыбнувшись, начал тихо ходить взад и вперед, в одних носках, по комнате. Строгий старик невольно улыбался: перед ним вживе воскресала сцена, до которой он дошел в дневнике своем. Он видит перед собою в судорогах отчаяния валяющуюся старушку Омнепотенскую, которую он слушал когда-то, так же расхаживая по этой самой комнате, а его жена слушала ее, тихо плача и приговаривая: «помоги ей, отец протопоп! помоги, ради милости Божией!»
— Чем? Чем помочь и в чем помочь? — спрашивает, останавливаясь на минуту перед женою, отец протопоп.
— Как чем помочь? Ты все знаешь, чем помочь. Ты слышишь, она говорит, он испорчен, — убеждает мужа Наталья Николавна.
— Испорчен, отец протопоп, испорчен, — лепечет, обтирая раскрасневшееся от слез лицо, просвирня Омнепотенская.
— Кем? Кем, бедная вдова, испорчен он, бесноватый сын твой?
— Злыми людьми, отец протопоп, испорчен.
— Злыми людьми? Гм! Да, я с тобою согласен, его испортили злые люди.
— Да как же: дайте, говорит, мне его, маменька, сейчас, или я сам удавлюсь.
— Боже мой! — произнес, рассмеявшись, Туберозов.
— Или же, говорит, пойду на кладбище и…
— И что такое? — спросил протопоп, остановясь перед внезапно умолкнувшей просвирней.
— Или… что даже страшно сказать, отец протопоп…
— Говори, полицейских нет здесь.
— Или, говорит, я на кладбище другого мертвого человека отрою и домой возьму.
— Ах, скотина какая! — воскликнул Туберозов.
— Или…
— Или еще что? Какое же еще хуже этого или может быть?
— Или… я, говорит…
Вдова замолчала.
— Да ну, говори, если пришла за тем, чтоб говорить! — громко крикнул Туберозов.
Вдова вздрогнула и быстро пролепетала:
— Или я, говорит, первого встречного человека убью и отделаю…
Туберозов плюнул, сел к окну и отвернулся; а старушка все торочит Наталье Николаевне о своих несчастиях с сыном.
— Конечно, — говорила она, — любя Варнашу, я указала ему, где зарыла кости, и он достал их и успокоился, но я теперь, матушка, сама как между двух разбойников распята. Одного зарою, другой мучит: «подай ему энтого». А дала отрыть, тот ночью приходит, стучится надо мною костями: «зачем, говорит, ты, подлая женщина, это сделала». Прошу сына: «погребем его!» Ссора. Прошу, пойдем, Варнаша, в Оптину пустынь, ты испорчен, что тебя к мертвому манит, — и в монастырь не хочет…
— Не в монастырь, не в монастырь, вдова, а в сумасшедший дом справь своего сына! — отзывается сердитый отец Савелий, а женщины все пристают к нему: помоги, да помоги, отец протопоп.
— Отчитайте его, — говорит бедная просвирня.
— Иди, иди, бедняга, в дом свой. Не от чего его отчитывать.
Грустная вдова идет к отцу Захарии, и идет не одна, идет в сопровождении разболевшейся за нее душою Натальи Николавны.
Наталья Николавна, увидя ее, даже сделала мужу легкую пику, сказав, что то же самое, что может сделать отец протопоп, может сделать и отец Захария, как человек заведомо святой жизни. Отец протопоп не обратил на это никакого внимания, но гнев его все усиливается, и он вслед за женою и просвирнею сам идет к отцу Захарии, чтобы взятый врасплох старик не сделал какой-нибудь несообразности. Но только что отец протопоп поравнялся с окнами Бенефисова, как слышит голос Захарии, который решительно объявляет: «нет, нет, и не просите меня! Это дело такое, что требует самостоятельности. Да-с, это дело самостоятельности требует, а потому я без отца протопопа ничего не могу, да-с, я не могу-с, не могу».
Отец Савелий взошел в дом и, обратясь к плачущей просвирне, сказал:
— Жаль мне тебя, бедная, и очень мне жаль тебя. Не будет тебе в твоем дураке сыне ни друга, ни кормильца; но если всенепременно ты хочешь его отчитывать, — согласен попытаться, но не возгнушаешься ли ты мерой моей?
— Мне ли чем, в такой горести моей, отец протопоп, возгнушаться! — отвечала просвирня.
— Ну, так я теперь твою мысль одобряю: давай, будем его отчитывать. Ну, а если он не дастся, согласна ли ты его связать?
— Согласна, отец протопоп; согласна!
— Ну, так и еще раз, твою решимость одобряю и на веревку тебе дам.
— Так-с, — отвечала, кивая своею старушечьей головою, просвирня.
— А книг и свечей не нужно.
— Так-с, — опять кивала старуха.
— А купи ты две свежие метлы, только гляди, чтоб свежие, либо еще лучше — пару кнутьев хороших.
— Так-с, отец протопоп.
— Да вот отца Захарию еще со мною пригласи.
— Прошу вас, отец Захария.
— Да, либо еще лучше, чем его беспокоить, ты дьякона Ахиллу кликни.
— И его кликну, отец протопоп.
— А двери и окна запри.
— Двери запру.
— Вот я тогда и приду к тебе, да и отчитаю его.
— Так-с.
— Кнутом-то, понимаешь?
— Понимаю, отец протопоп.
— Ну, вот и все. Потому это в нем дух дурости, а сей из таковых, как твой сын, наилучше кнутами изгоняется.
— А, может быть, отец протопоп, повременить еще?
— Пожалуй, это твое дело, повремени, — отвечал отец Савелий, и бедная просвирня с тех пор все временила, все боялась напоминать Туберозову об отчитываньи. Но Туберозов помнил сам это дело и не раз говорил просвирне: ты напрасно, вдова, медлишь; ты мне поверь, что он сего не минет, нет, он сего не минет.
Да и ни Туберозов, и никто другой не могли забыть об Омнепотенском и его мертвеце, с которым он постоянно демонстрировал, которого у него несколько раз крала и хоронила его мать, но которого он снова доставал из земли и снова выставлял на вид, на окно. Мучения старушки Омнепотенской были уже известны всему городу, и отец протопоп волей и неволей беспрестанно получал самоаккуратнейшие сведения об этой печальной вдовице и о терзаниях, претерпеваемых ею от хранимого сыном скелета. И справедливость требует сказать, что не одна Омнепотенская страдала от юродства сына своего, — страдал от него, может быть и еще более, отец Савелий. Несмотря на то, что он не совсем близко жил от Омнепотенских и с давнего времени избегал всякой встречи и всяких бесед с вольнодумным учителем, — история с мертвецом не давала ему никакого покоя.
— Это так глупо, что глупоте этого и меры нет; но отчего же это такая глупость так возможна? Отчего в этом, а не в другом роде начинают приходить глупости нашим дуракам? отчего у людей естественные науки, а у нас шкелет да лягушка? Наше ли это, родное, русское ли? Да, как будто есть в этом нечто наше, нечто родное, нечто русское, поражающее своею дикостью, своим цинизмом. И до каких это пределов самой пошлой непосредственности?
Отцу Савелью припоминается, как он семинарским студентом едет в гости, где ему сватали невесту. Мордовская тройка маленьких лошадок славно чешет бодрою и спорой рысцою; сват, пожилой поп, родной дядя Савелия, весело разговаривает с студентом, как вдруг из-за леса вспрыгнула серая тучка, всего в совиное крыло, и ринулся с ожесточением дождь, какого не знавал и сам Язон в Колхиде.
— Ух, теперь ручей вздует; ух, разольет его, так что трудно будет нам, брат Василий, и на гать попасть, — говорит сват мокрому ямщику.
— А ничего, бачка Егор, ничего, — отвечает ямщик, — мы трапим.
Песчаный пригорок; поднялись на него легко, — мокрый песок не осыпает колеса; потные лошадки вздрогнули и еще повеселели после свежего душа; солнышко выглянуло и на
хорошо знакомом месте озарило новую и совершенно незнакомую картину. Здесь, между вековыми лесами, была зыбучим желтым песком засыпанная лощина, некогда русло великой реки, ныне просто песчаная котловина, по которой тихо бежит мелководный ручей. На ручье была ветхая гатка, а за гаткою снова дорога, сначала песками, а после лесом. Теперь ничего этого не было: в полчаса масса упавшей с неба воды обратила всю лощину в сердито ревущую мутную реку.
— Мы не переедем, Василий, — говорит ямщику сват Туберозова.
— Нет, ничего, бачка, переедем, — отвечает, дергая вожжами и направляя в воду свою тройку, мужичонко.
«9 июня 1864 года. Я почти в исступлении. Целая жизнь прошедшая опрокинулась передо мною как решето и покрыла меня. Я сижу под этим решетом, как ощипанный грач, которого злые ребята припасли, чтобы над ним потешаться.
Ровно год тому назад, вслед за смеху достойным поступком моим с тростями, о котором выше занотовано, и последовавшего за сим перепуга от темнолицего, его же здесь разумею, я виделся с предводителем губернским Тугановым, в уме коего столь много уверен, и выражал ему свои опасения. Выслушав меня с долгою терпеливостью, он, однако, отвечал, что никогда над этим вопросом не останавливался, но дал мне прочесть изрядную французскую монографию о происках иезуитских. На 59 году запасся снова грамматикой Ломонда, читал, и по мере чтения моего все более и более изнывал до отощения смысла моего, но зато, по окончании сего чтения, небо открылось передо мной, как перед гонящим Павлом, и страшною ясностью своею ослепило меня. Как оный Павел же, я пал во прах в сознании ничтожества усилий моих и усилий братии моей перед громадностию средств, которыми располагают сии, и отчаиваюсь ныне, будет ли до века моего рука, которая подымет меня из этого праха. Г-жа Плодомасова, как женщина, хотя бы и не ничтожный разум имевшая, говорила с некоею женскою раздражительностию об управляющих всем на Руси случайностях; но нужно ли оспаривать, что есть в сем наблюдательном выводе ее нечто роковое и нечто страшное? Нужно ли было великой и дальнозоркой царице Екатерине в пику римскому папе дать у себя приют отовсюду выгнанным иезуитским монахам; нужно же было, чтобы не притоманные русские, а сии иезуиты склонили плененную Литву к присяге русскому монархизму; нужно же было, чтобы брат якобинца Марата, резавшего французских аристократов, был поставлен в России воспитателем дворянских детей, имевших наследственные души; нужно же было, чтобы несчастная госпожа Свечина, скорбя и стремясь вознестися душою к Богу, не могла сказать Ему своих прошений по-русски!
Все сие страшнейшие случайности, в виду которых мелкие случайности затиненной жизни нашей становятся объяснимыми и перестают быть случайностями, а последствиями, causa causis [7]которых скрывается выше, в ошибках и небрежениях, совершаемых там, где мы в мале своем верные, но зело в мале поставленные, не имеем ни гласа, ни послушания. Книга, которую я, по малообразованности моей во французском языке, прочел с такою трудностью, дала мне ключ к уразумению многого, отчего, впрочем, наиболее усилилась скорбь моя. Целый год я наблюдал все вокруг меня деящееся молча и, стыжусь признаться, все оскорбевал более и более, и даже под конец и до немощи. Нет; ты, земля моя, должна родить человека во всеоружии разума и силы, дабы он снял с тебя злодейское очарование. Чие же очарование? Не подивитесь немудрости моей, что я робею сказать вам, чье это очарование я чувствую. Потерплю я указанием сего и лучше запишу постепенно странности, по которым дохожу до моих, может быть, и неверных догадок. Записываю целую басню на память отдаленному потомку, предоставляя ему право посмеяться надо мной, опорочить меня и называть все сие мелочью, с тем лишь, дабы сам он не оказался впоследствии мелче меня. Не знаю, кому давать первое место в сей целый год продолжающейся басне! Было внесено мной своевременно, как просвирнин сын, учитель Варнава Омнепотенский, над трупом утопленника смущал неповинных детей о душе человеческой, говоря, что сей души нет, потому что нет ей в теле видимого гнездилища. Гнев мой против сего поганца был и в оные времена умными людьми признан суетным, и самый повод к сему гневу найден не заслуживающим внимания. В то же время труп того утонувшего несчастливца, не знаю, по какому праву и закону, после погребения над ним, не был зарыт в землю, а отдан лекарем Пуговкиным, с согласия городничего, тому же Варнаве Омнепотенскому, который, как дьякон Ахилла через забор достаточно ясно видел, рассек оный труп на части и сварил оный в больших глиняных корчагах. Презренную операцию эту он совершал в саду своей матери, при содействии акцизничихи Бизюкиной, которая, заткнув платком нос от расходящегося трупного смрада, подкладывала под те корчаги бересту и хворост. Труп был варен до тех пор, пока все мясо от костей отстало и пока подсматривавший за Варнавкою дьякон Ахилла, висевший во все это время на заборе, весь закоптел, как свиной окорок, и чуть не задохнулся, как Савонарола.
Тогда ненавистный Варнавка, изъяв эти кости из корчаг, отвар вылил под апортовую яблоньку, а кости иссушил и хотел собрать из них для неизвестной надобности шкилет, но не сумел сего сам и повез все эти кости в губернию в богоугодное заведение приказа общественного призрения к фельдшеру. Сей искусник в анатомии посцеплял все эти косточки, и шкилет этот ныне находится у Омнепотенского, укрепившего его на окне своем, что выходит как раз против алтаря Никитской церкви. Там он и стоит, служа постоянным предметом сбора уличной толпы и соблазна общественного, и ссоры, и нестроений домашних у Варнавки с матерью. Мертвец сей начал мстить за себя гораздо рано. О сварении его я получил сведение тотчас же от дьякона Ахиллы, но, не желая тогда говорить с Ахиллой, вид которого напоминал мне мою непроходимую суетность и глупость с тростями, я пропустил сие мимо ушей. Но через несколько часов мать Варнавки, просвирня Василиса Леонтьевна, прибегает ко мне в слезах неутешных, пала на пол и, скорбя и не желая успокоиться, говорила, что лекарь с городничим, вероятно по злобе к ее сыну или в насмешку над ним, подарили ему оного утопленника, а он, Варнавка, по глупости своей, этот подарок принял, сварил мертвеца в корчагах, в которых она доселе мирно золила свое белье, и отвар вылил под апортовую яблоньку, а кости, собрав, повез в губернский город, и что через сие она, эта добрая, но глупая вдовица, опасается, что ее драгоценного сына возьмут как убийцу, с костями сего человека, которого он повез в своей пустой, как его голова, наволочке. Вдовицу успокоил, сказав, что напишу, чтобы сына ее не брали. Она сему и поверила, будто все, что я ни напишу, так и сбудется, но отправился к городничему и к сему глупому и лживому лекарю Пуговкину, хотел получить от них ответ, „для каких надобностей труп несчастного утопленника, подлежавший погребению церковному, был отдан ими учителю Варнавке?“, и получил в ответ, что сделано это ими в интересах просвещения, для образования себя, Варнавки, над шкилетом, в естественных науках. Противно мне было это и пресмешно такое рачение о науке, и притом людьми, столь от нее далекими, как городничий Порохонцев, проведший полжизни в кавалерийских конюшнях, или лекарь лгун, долгавшийся до того, что якобы он, выпив по ошибке у Плодомасова, вместо водки, рюмку осветительного керосина, имел целую неделю живот свой светящимся, так что вся семья его дома обходилась без свечки. Но как бы там ни было, а я бросил это дело, как не мое, хоть оно и мое, да только много раз я слышал, что все, за что я ни возьмусь, не мое. Но вот беда откуда приключилась: сваренный Варнавкой утопленник сам начал за себя заступаться.
Еженощно начал он сниться несчастливой матери ученого Варнавы; смущает покой ее и требует у нее погребения. Бедная и вполне несчастливая женщина молилась, плакала и, на коленях стоя, просила сына о даровании ей шкелета для погребения и, натурально, встретила в сем наирешительнейший отпор. Тогда она решилась на меру некоего отчаяния, и, в отсутствие сына к акцизничихе Бизюкиной, собрала кости бедного мертвеца в небольшой деревянный ковчежец и снесла оные в сад, и своими старческими руками закопала его под тою же апортовою яблонью, под которую вылито Варнавкою разваренное тело несчастливца. Но смеху и срама достойно, что из сего воспоследовало!»
Отец Туберозов, положив перо, встал, закурил свою длинную трубку и, улыбнувшись, начал тихо ходить взад и вперед, в одних носках, по комнате. Строгий старик невольно улыбался: перед ним вживе воскресала сцена, до которой он дошел в дневнике своем. Он видит перед собою в судорогах отчаяния валяющуюся старушку Омнепотенскую, которую он слушал когда-то, так же расхаживая по этой самой комнате, а его жена слушала ее, тихо плача и приговаривая: «помоги ей, отец протопоп! помоги, ради милости Божией!»
— Чем? Чем помочь и в чем помочь? — спрашивает, останавливаясь на минуту перед женою, отец протопоп.
— Как чем помочь? Ты все знаешь, чем помочь. Ты слышишь, она говорит, он испорчен, — убеждает мужа Наталья Николавна.
— Испорчен, отец протопоп, испорчен, — лепечет, обтирая раскрасневшееся от слез лицо, просвирня Омнепотенская.
— Кем? Кем, бедная вдова, испорчен он, бесноватый сын твой?
— Злыми людьми, отец протопоп, испорчен.
— Злыми людьми? Гм! Да, я с тобою согласен, его испортили злые люди.
— Да как же: дайте, говорит, мне его, маменька, сейчас, или я сам удавлюсь.
— Боже мой! — произнес, рассмеявшись, Туберозов.
— Или же, говорит, пойду на кладбище и…
— И что такое? — спросил протопоп, остановясь перед внезапно умолкнувшей просвирней.
— Или… что даже страшно сказать, отец протопоп…
— Говори, полицейских нет здесь.
— Или, говорит, я на кладбище другого мертвого человека отрою и домой возьму.
— Ах, скотина какая! — воскликнул Туберозов.
— Или…
— Или еще что? Какое же еще хуже этого или может быть?
— Или… я, говорит…
Вдова замолчала.
— Да ну, говори, если пришла за тем, чтоб говорить! — громко крикнул Туберозов.
Вдова вздрогнула и быстро пролепетала:
— Или я, говорит, первого встречного человека убью и отделаю…
Туберозов плюнул, сел к окну и отвернулся; а старушка все торочит Наталье Николаевне о своих несчастиях с сыном.
— Конечно, — говорила она, — любя Варнашу, я указала ему, где зарыла кости, и он достал их и успокоился, но я теперь, матушка, сама как между двух разбойников распята. Одного зарою, другой мучит: «подай ему энтого». А дала отрыть, тот ночью приходит, стучится надо мною костями: «зачем, говорит, ты, подлая женщина, это сделала». Прошу сына: «погребем его!» Ссора. Прошу, пойдем, Варнаша, в Оптину пустынь, ты испорчен, что тебя к мертвому манит, — и в монастырь не хочет…
— Не в монастырь, не в монастырь, вдова, а в сумасшедший дом справь своего сына! — отзывается сердитый отец Савелий, а женщины все пристают к нему: помоги, да помоги, отец протопоп.
— Отчитайте его, — говорит бедная просвирня.
— Иди, иди, бедняга, в дом свой. Не от чего его отчитывать.
Грустная вдова идет к отцу Захарии, и идет не одна, идет в сопровождении разболевшейся за нее душою Натальи Николавны.
Наталья Николавна, увидя ее, даже сделала мужу легкую пику, сказав, что то же самое, что может сделать отец протопоп, может сделать и отец Захария, как человек заведомо святой жизни. Отец протопоп не обратил на это никакого внимания, но гнев его все усиливается, и он вслед за женою и просвирнею сам идет к отцу Захарии, чтобы взятый врасплох старик не сделал какой-нибудь несообразности. Но только что отец протопоп поравнялся с окнами Бенефисова, как слышит голос Захарии, который решительно объявляет: «нет, нет, и не просите меня! Это дело такое, что требует самостоятельности. Да-с, это дело самостоятельности требует, а потому я без отца протопопа ничего не могу, да-с, я не могу-с, не могу».
Отец Савелий взошел в дом и, обратясь к плачущей просвирне, сказал:
— Жаль мне тебя, бедная, и очень мне жаль тебя. Не будет тебе в твоем дураке сыне ни друга, ни кормильца; но если всенепременно ты хочешь его отчитывать, — согласен попытаться, но не возгнушаешься ли ты мерой моей?
— Мне ли чем, в такой горести моей, отец протопоп, возгнушаться! — отвечала просвирня.
— Ну, так я теперь твою мысль одобряю: давай, будем его отчитывать. Ну, а если он не дастся, согласна ли ты его связать?
— Согласна, отец протопоп; согласна!
— Ну, так и еще раз, твою решимость одобряю и на веревку тебе дам.
— Так-с, — отвечала, кивая своею старушечьей головою, просвирня.
— А книг и свечей не нужно.
— Так-с, — опять кивала старуха.
— А купи ты две свежие метлы, только гляди, чтоб свежие, либо еще лучше — пару кнутьев хороших.
— Так-с, отец протопоп.
— Да вот отца Захарию еще со мною пригласи.
— Прошу вас, отец Захария.
— Да, либо еще лучше, чем его беспокоить, ты дьякона Ахиллу кликни.
— И его кликну, отец протопоп.
— А двери и окна запри.
— Двери запру.
— Вот я тогда и приду к тебе, да и отчитаю его.
— Так-с.
— Кнутом-то, понимаешь?
— Понимаю, отец протопоп.
— Ну, вот и все. Потому это в нем дух дурости, а сей из таковых, как твой сын, наилучше кнутами изгоняется.
— А, может быть, отец протопоп, повременить еще?
— Пожалуй, это твое дело, повремени, — отвечал отец Савелий, и бедная просвирня с тех пор все временила, все боялась напоминать Туберозову об отчитываньи. Но Туберозов помнил сам это дело и не раз говорил просвирне: ты напрасно, вдова, медлишь; ты мне поверь, что он сего не минет, нет, он сего не минет.
Да и ни Туберозов, и никто другой не могли забыть об Омнепотенском и его мертвеце, с которым он постоянно демонстрировал, которого у него несколько раз крала и хоронила его мать, но которого он снова доставал из земли и снова выставлял на вид, на окно. Мучения старушки Омнепотенской были уже известны всему городу, и отец протопоп волей и неволей беспрестанно получал самоаккуратнейшие сведения об этой печальной вдовице и о терзаниях, претерпеваемых ею от хранимого сыном скелета. И справедливость требует сказать, что не одна Омнепотенская страдала от юродства сына своего, — страдал от него, может быть и еще более, отец Савелий. Несмотря на то, что он не совсем близко жил от Омнепотенских и с давнего времени избегал всякой встречи и всяких бесед с вольнодумным учителем, — история с мертвецом не давала ему никакого покоя.
— Это так глупо, что глупоте этого и меры нет; но отчего же это такая глупость так возможна? Отчего в этом, а не в другом роде начинают приходить глупости нашим дуракам? отчего у людей естественные науки, а у нас шкелет да лягушка? Наше ли это, родное, русское ли? Да, как будто есть в этом нечто наше, нечто родное, нечто русское, поражающее своею дикостью, своим цинизмом. И до каких это пределов самой пошлой непосредственности?
Отцу Савелью припоминается, как он семинарским студентом едет в гости, где ему сватали невесту. Мордовская тройка маленьких лошадок славно чешет бодрою и спорой рысцою; сват, пожилой поп, родной дядя Савелия, весело разговаривает с студентом, как вдруг из-за леса вспрыгнула серая тучка, всего в совиное крыло, и ринулся с ожесточением дождь, какого не знавал и сам Язон в Колхиде.
— Ух, теперь ручей вздует; ух, разольет его, так что трудно будет нам, брат Василий, и на гать попасть, — говорит сват мокрому ямщику.
— А ничего, бачка Егор, ничего, — отвечает ямщик, — мы трапим.
Песчаный пригорок; поднялись на него легко, — мокрый песок не осыпает колеса; потные лошадки вздрогнули и еще повеселели после свежего душа; солнышко выглянуло и на
хорошо знакомом месте озарило новую и совершенно незнакомую картину. Здесь, между вековыми лесами, была зыбучим желтым песком засыпанная лощина, некогда русло великой реки, ныне просто песчаная котловина, по которой тихо бежит мелководный ручей. На ручье была ветхая гатка, а за гаткою снова дорога, сначала песками, а после лесом. Теперь ничего этого не было: в полчаса масса упавшей с неба воды обратила всю лощину в сердито ревущую мутную реку.
— Мы не переедем, Василий, — говорит ямщику сват Туберозова.
— Нет, ничего, бачка, переедем, — отвечает, дергая вожжами и направляя в воду свою тройку, мужичонко.