— Дьякон, ты врешь это все!
   — Нет-с, не вру я, не вру, — зачастил дьякон и, неистово замотав головою, начал вырубать слово от слова чаще; — он сварил его с разрешения начальства и теперь его мучит, и тот стонет и смущает его мать просвирню, и я все это разузнал и сказал у городничего отцу протопопу, и отец протопоп городничего того-с, пробире-муа ему задали, и городничий сказал мне: дьякон! возьми солдат и положи этому конец; но я сказал, что я и сам солдат, и с завташнего дня, ваше преподобие, честная протопопица Наталья Николаевна, вы будете видеть, как дьякон Ахилла начнет казнить своего врага и врага Божия, учителя Варнавку, который богохульствует, смущает людей живых, мучит беспощадно мертвых и ввел меня в озорство против отца протопопа. Да-с, сегодня 4-е июня 1864 года, память преподобного Мефодия Песношского, и вы это запишите, потому что…
   Но на этих словах поток красноречия Ахиллы оборвался, потому что в это время как будто послышался издалека с горы кашель отца протопопа.
   — Грядет поп велий Савелий! Спокойной ночи вам, матушка! — воскликнул быстро, заслышав этот голос, Ахилла и соскочил с фундамента на землю. Здесь он обернулся на минуту к нагорной стороне города, где жил учитель Омнепотенский, и проговорил: — Спи, брат, Варнава Васильевич, спи, дуроломище, — завтра узнаешь, что мы с твоею матерью над твоим сваренным человеком устроили!
   С этим дьякон пошел своею дорогою, скрывшись во мраке ночи, и оставил стоящую у своего окна протопопицу не только во мраке неведения насчет всего того, чем он грозился учителю Омнепотенскому, но даже в совершенном хаосе насчет всего, что он наговорил здесь. В этом же хаосе, в этих же недоумениях останемся пока с матерью протопопицею и мы, и чтобы нас не смущала нескладность и неясность речей Ахиллы, поступим, как поступила Наталья Николаевна: забудем на время об Ахилле и о его враге, которому он изготовился мстить, и станем ждать отца протопопа. Нам нужно провести с ним всю ночь в его чинном доме, и зато к утру 5-го июня мы будем знать и значение слов Ахиллы и самого протопопа так близко, как его еще никто до сего дня не знает.
   Вот будто где-то за рекою послышался его голос. Ему отвечает другой голос.
   — С кем бы это он разговаривал? — отгадывала мать протопопица, стараясь прозреть густую темень, в которой слились даже все очертания заречных построек и только чуть темнела неясною глыбою масса собора.
   Рассмотреть ничего невозможно; не более можно и расслушать. Несмотря на то, что звуки в тихом воздухе ночи разносятся очень отчетливо и далеко, мать протопопица не улавливает ни одного слова. Она только может разобрать, что разговор идет над рекою: что отец протопоп, вероятно, стоит на мосту и говорит оттуда с Пизонским, стоящим на берегу своего острова.
   Протопопица сидит у окошечка час, сидит полтора и наконец дремлет. Ей снится Ахилла: он несет какого-то сваренного человека, — все это как-то не вяжется, как-то нескладно, словно только что конченный рассказ самого Ахиллы. Но вот дремлющей ей скрипнули крылечные ступени, и отец Савелий, в камилавке на голове и в руках с тою самою тростью, на которой было написано: «жезл Ааронов расцвел», вступил в храмину свою.
   Протопипица встала и засветила вдруг две свечки, и из-под обеих посмотрела на вошедшего мужа. Он был ласков с женой, тихо поцеловал ее в лоб, тихо снял рясу, надел свой белый шлафор, подвязал шею пунцовым фуляром и сел у окошечка.
   Протопопица совершенно забыла про все, что ей за час перед сим наговорил дьякон: ей казалось теперь, что она все это видела во сне, и потому она ни о чем не спросила мужа. Она пригласила его в смежную маленькую продолговатую комнатку, которая служила ей спальнею и где была приготовлена для отца Савелия его вечерняя закуска. Отец Савелий сел к столику, съел два сваренные для него всмятку яйца и, помолясь, начал прощаться на ночь с женою. Протопопица сама никогда ничего не ужинала, потому что иначе ей снились страшные сны. Она обыкновенно только сидела перед мужем, пока он закусывал, и оказывала ему небольшие услуги. Потом они оба вставали, молились перед образом и непосредственно за тем оба начинали крестить один другого. Это взаимное благословение друг друга на сон грядущий они производили всегда оба одновременно, и притом с такою ловкостью и быстротою, что нельзя было надивиться, как их быстро мелькавшие одна мимо другой руки не хлопнут одна по другой и одна за другую не зацепятся.
   Получив взаимные благословения, супруги напутствовали друг друга и взаимным поцелуем, причем отец протопоп целовал свою низенькую жену в лоб, а она его в сердце. Затем они расставались: отец протопоп уходил в свою гостиную и, поправив собственными руками свое изголовье, садился в одном белье по-турецки на диван и выкуривал трубку, а потом предавался покою. Точто так же пришел он в свою комнату и сегодня, и там же выкурил свою трубку, но не лег в постель, а встал, притворил и тихо запер на крючок дверь в женину спальню. Потом он взял к себе на колена маленькую кучерявую коричневую собачку и стал щекотать ее шейку.
   — Отец Савелий, ты чего-то сомневаешься? — спросила через стенку протопопица, хорошо изучившая все мельчайшие привычки мужа.
   — Нет, друг, я ни в чем не сомневаюсь! — отвечал, вздохнув, протопоп и, положив собачку в ноги на свою постель, прикрыл ее одеялом.
   — Тебе не подать ли, отец протопоп, на ночь чистый платочек? — осведомилась, приложив свой курносый носик к створу двери, протопопица Наталья Николавна.
   — Платочек? — да ведь ты мне в субботу дала платочек?
   — Ну так что ж, что в субботу?.. Да отопритесь вы в самом деле, отец Савелий! что это вы еще за моду такую взяли, чтоб запираться?
   Попадья принесла чистый фуляровый платок, и они с мужем снова начали крестить друг друга и снова расстались.
   Дверь теперь осталась открытою.
   Отцу протопопу не спалось. Он долго ходил по своей комнате в своем белом пикейном шлафоре и пунцовом фуляре под шеей. В нем как бы совершалась некая борьба, как бы кипела некоторая священная тревога. При всем внешнем достоинстве его манер и движений, он ходил шагами неровными, то несколько учащая их как бы хотел куда-то броситься, то замедляя их, и наконец вовсе останавливаясь и задумываясь. Это хождение продолжалось с добрый час, и наконец отец Савелий подошел к небольшому красному шкафику, утвержденному на высоком комоде с выгнутою доскою. Из этого шкафа он достал Евгениевский календарь, переплетенный в толстый синий демикотон с желтым сафьянным корешком, положил эту книгу на круглом столике, стоявшем у его постели, и зажег перед собою две экономические свечки.
   — Будешь читать, верно? — спросил в эту минуту из-за стены голос заботливой протопопицы.
   — Да, я, друг Наташа, почитаю немножко, — отвечал отец Туберозов, — одолжи меня, усни, пожалуй, усни.
   — Я усну, — отвечала протопопица.
   — Да, усни; — и с этими словами отец протопоп, оседлав свой гордый римский нос большими очками, начал медленно перелистывать свою старую книгу.
   Он не читал, а только перелистывал эту книгу, и притом останавливался не на том, что в ней было напечатано, а лишь просматривал его собственною рукою исписанные прокладные страницы.
   Все эти записи были сделаны разновременно и отличались нередко весьма большою оригинальностью и разнообразием. Все они, по-видимому, воскрешали перед отцом протопопом целый мир воспоминаний, к которым старший поп Старого Города любил от времени до времени обращаться.
ДЕМИКОТОНОВАЯ КНИГА ПРОТОПОПА ТУБЕРОЗОВА
   Сегодня Туберозов просматривал свой календарь с самой первой прокладной страницы, на которой было написано: «По рукоположении меня 4-го февраля 1831 года преосвященным Гавриилом во иерея, получил я от него сию книгу в подарок за мое доброе прохождение семинарских наук и за поведение».
   За первою надписью, совершенною в первый день иерейства Туберозова, была вторая: «Проповедывал впервые в соборе после архиерейского служения. Темою проповеди избрал текст притчи о сыновьях вертоградаря: „Один сказал: не пойду, и пошел, а другой отвечал: пойду, и не пошел“. Свел сие к благим действиям и благим намерениям, позволяя себе некоторые намеки на служащих, присягающих и о присяге своей небрегущих. Говорил плавно и естественно. Владыка одобрили и после обедни поставили отцу ректору на замечание, отчего в семинарии мне не дана была фамилия Остромысленский; „но, впрочем, присовокупили владыко, и сия фамилия Туберозов для проповедника весьма благоприличная“. А впрочем, впоследствии призывал меня владыко, дабы в проповедях к жизни особого прямого отношения не делал, но за прошлое строго не укорял.
   1832 года, декабря 18-го, — гласила надпись, — был призван высокопреосвященным и получил назначение в Старый Город, где нарочито силен раскол. Указано противодействовать оному всячески.
   1833 года, в восьмой день февраля, выехал с попадьею из Благодухова в Старый Город и прибыл сюда 12 числа о заутрени. На дороге чуть нас не съела волчья свадьба. В церкви застал нестроение. Раскол силен.
   Осмотревшись, нахожу, что противодействие расколу точка в точку, как по консисторской инструкции, так и по владычнему указанию, на деле немыслимо, и о сем писал в консисторию и получил выговор. Писано 17-го апреля».
   Протоиерей пропустил несколько заметок и остановился опять на следующей: «Получив замечание о недоставлении доносов, оправдывался, что в расколе делается все, что уже давно всем известно, про что и писать нечего, и при сем добавил в репорте, что наиглавнее всего, что церковное духовенство находится в крайней бедности и того для, по человеческой слабости, не противудейственно подкупам и само потворствует расколу. Заключил, что не с иного чего надо начать, как с изъятия духовенства из-под тяжкой зависимости и соблазнов, зане люди они и ничто человеческое им не чуждо. За сей донос получил строжайший выговор и замечание и вызван к личному объяснению».
   Ниже, через несколько записей, значилось: «Был по делам в губернии и, представляясь владыке, докладывал о бедности причтов. Владыко очень о сем соболезновали; но заметили, что и сам Господь наш не имел где головы восклонить, а к сему учить не уставал. Советовал мне, дабы рекомендовать духовным читать книгу „О подражании Христу“. На сие ничего его преосвященству не возражал, да и всуе было бы возражать, потому как и книги той духовному нищенству нашему достать негде.
   Политично за вечерним столом у отца ключаря еще раз заводил речь о сем же предмете с отцом благочинным и с секретарем консистории; однако сии речи мои обращены в шутку. Секретарь с усмешкой сказал, что „бедному удобнее в царствие Божие внити“, что мы и без его благородия знали; а отец ключарь при сем рассказали небезынтересный анекдот об одном академическом студенте, который, будучи в мирском звании, на вопрос владыки, имеет ли он какое состояние? ответствовал: „Имею, ваше преосвященство, и движимое, и недвижимое“. — „Что же такое у тебя есть движимое?“ — вопросил его владыко, видя заметную мизерность его костюма. — „А движимое у меня — дом в селе“, — ответствовал вопрошаемый. — „Как так — дом движимое?“ — „А так, что как ветер подует, то он весь и движется“. Владыке ответ сей весьма своеобразным показался, и он, еще более любопытствуя, вопросил: „А что же ты своею недвижимостью нарицаешь?“ — „А недвижимость моя, — отвечал студент, — матушка моя, дьячиха, да наша коровка бурая, кои обе ног не двигали, когда отбывал из дому, — одна от старости, другая же от бескормицы“. Немало сему все мы смеялись, хотя я, впрочем, находил в сем наиболее достойного горького плача трагического, нежели комедийной веселости. Начинаю замечать во всех значительную смешливость и легкомыслие, в коих доброго не предусматриваю.
   Житие мое иждиваю блудно и срамно в сне и в ядении. Расколу не могу оказывать противудействий нималым, ибо всеми связан, и причтом полуголодным, и исправником дуже сытым. Негодую, зачем я послан: проповедывать — да некому; учить — да не слушают. Проповедует исправник меня гораздо лучше, потому что у него к сему сность есть, а от меня доносов требуют; к чему сии, да и сан мой не позволяет. Представлял репортом о дозволении иметь на Пасхе словопрение с раскольниками, — в чем и отказано. Вдобавок к форменной бумаге секретарь, смеючись, отписал приватно, что если скука одолевает, то чтобы к ним проехался. Нет уж, покорнейше спасибо, а не прогневайтесь на здоровье. И без того мой хитон обличает мя, яко несть брачен, да и жена в одной исподнице гуляет. Следовало бы как ни на есть хоша поизряднее примундириться, потому что люди у нас руки целуют, а примундироваться еще пока ровно не на что; но всего, что противнее, это наглый тон и бесстыдный, с которым говорится: „а не хочешь ли, поп, в консисторию подоиться?“ — Нет, друже, не хочу, не хочу.
   13 окт. 1835 г. Читал книгу об обличении раскола. Все в ней есть, да одного нет, что раскольники блюдут свое заблуждение, а мы своим правым путем небрежем и, как младенцы, идем оным играючи; а сие, мню, яко важнейшее.
   Сегодня утром, 18-го марта сего 1836 года, попадья Наталья Николаевна намекнула мне, что она чувствует себя непорожнею. Подай, Господи, нам сию радость. Ожидать 9-го ноября.
   9-го мая на день св. Николая Угодника происходило разрушение деевской часовни. Зрелище было страшное и непристойное, и к сему же, как на зло, железный крест с купольного фонаря сорвался и повис на цепях, а будучи понуждаем баграми к падению, упал внезапно и проломил пожарному солдату голову, отчего тот здесь же и помер. Вечером к молельной собрался народ, и их, и наш церковный, и все вместе много и горестно плакали.
   10 мая. Были большие со стороны начальства ошибки. Перед полунощью прошел слух, что народ вынес на камень лампаду и начал молиться над разбитой молельной. Все мы собрались и видим, точно идет моление, и лампада горит в руках у старца и не потухает. Городничий велел подвезти пожарные трубы и из них народ окачивать. Было сие весьма необдуманно и, скажу даже, глупо, ибо народ зажег свечи и пошел по домам, воспевая „мучителя фараона“ и крича: „Господь поборает нам и ветер свещей не гасит“. Говорил городничему, сколь неосторожно сие его распоряжение; но ему что? Ему лишь бы у немца выслужиться.
   12 мая. Франтовство одолело: взял в долг у предводительской экономки два шелковые платья предводительшины и послал их в город окрасить в масока цвет, как у протодьякона, и сошью себе ряску шелковую. Невозможно без этой аккуратности, потому что становлюсь повсюду вхож в дворянские дома, а унижать себя нисколько не намерен.
   17-го мая попадья Наталья Николаевна намекнула, что она ошиблась.
   20-го июня. По донесению городничего, за нехождение со крестом о Пасхе в дома раскольников, был снова вызван в губернию. Изложил сие дело владыке обстоятельно, что сие учинил не по нерадению, ибо то даже в карманный ущерб самому себе учинено было; но сделал сие для того, дабы раскольники чувствовали, что чести моего с причтом посещения лишаются. Владыко задумались и потом объяснение мое приняли; но царь жалует, да пес разжалывает. Так как дело сие касалось и гражданской власти, то дабы и там конец оному положить, владыко послали меня объяснить сие губернатору.
   Оле мне грешному, что я здесь вытерпел!
   Оле вам, братия моя, искренний и други, за срамоту мою и унижение! Губернатор, яко немец, соблюдая и Лютера амбицию, попа русского к себе не допустил, а отрядил меня для собеседования о сем к правителю. Сей же правитель, поляк, не по владычнему дело сие рассмотреть изволил, а напустился на меня с криком и рыканием, говоря, что я потворствую расколу и сопротивляюсь воле моего Государя. Оле тебе, ляше прокаженный, и ты с твоею прожженною совестию меня сопротивлением Царю моему упрекаешь? Однако ушел молча, памятуя хохлацкую пословицу: „скачи враже, як пан каже“. Все сие было как бы для обновления моей шелковой рясы, которая, при сем скажу, сделана весьма исправно и едва только при солнце чуть отменяет, что из разных материй.
   Марта. Сегодня в субботу страстную приходили причетники и дьякон Прохор Преклонский просить, дабы неотменно идти со крестом на Пасхе и по домам раскольников, ибо несоблюдение сего им в ущерб. Отдал им из своих денег сорок рублей, но не пошел на сей срам, дабы принимать деньги у мужичьих ворот, как подаяние. Вот теперь уже рясу свою вижу уже за глупость, мог бы и без нее обойтись, и было бы что причту раздать. Но думалось: „нельзя же комиссару и без штанов“.
   10-го июля 1837 года был осрамлен до слез и до рыдания. Опять был на меня донос, и опять я предстоял перед оным губернаторским правителем за невхождение со крестом во дворы раскольников. Донос сделан дьяконом Преклонским и причетом. Как перенести сию низкость и неблагородство? Мыслитель и администратор! сложи в просвещенном уме своем, из чего жизнь попа русского сочетавается. Возвращаясь домой, целую дорогу сетовал на себя, что не пошел в академию. Оттоль поступил бы в монашество, как другие; был бы с летами архимандритом, архиереем; ездил бы в карете, сам бы командовал, а не мною бы командовали. Суетою этою злобно себя тешил, упорно воображая себя архиереем, но приехав домой, был нежно обласкан попадьею и возблагодарил Бога, тако устроившего, яко же есть.
   11-го июля. Был я осрамлен в губернии; но мало в сравнении перед тем, сколь дома сегодня остыжен, как школьник. Вчера только вписал я мои нотатки о моих скорбях и недовольствах, а сегодня, в день Ольги равноапостольной, пошел служить раннюю и увидел посреди храма стоящего бакшевника Константина Пизонского, а возле него двух его сирот, Глашу и Олиньку, и сию последнюю в ситцевом платьице. Вспомянул, что она имянинница. Взглядывал неоднократно на Пизонского… Какою светлотою и какою радостью сияет лицо его! По обедне выслал с дьячком Олиньке просфору, и кончилось сие слезами. По отпусте выхожу, а Пизонский с детьми на коленах у южных врат и со слезами руки мои начали целовать; а сам Пизонский лепечет: „За радость, отец, благодарим, за радость!“ А сколь велика эта радость? — просфора, сироте-имяниннице поданная. — Я роптал за уколы гордости моей, а сей нищий, в плетушке за плечами утащивший сирот, коих доля была быть ослепленными нищею Пустырихою, счастлив от безмерия добра своего. Сколь глупа в самом деле вся скорбь моя.
   6-го августа, день Преображения Господня. Что это за прелестная такая моя попадья Наталья Николавна! Я ей говорил как-то, сколь меня трогает нежность беднейшего Пизонского о детях, и она тотчас поняла или отгадала мысль мою и жаждание: обняла меня и с румянцем стыдливости, столь ей идущим, сказала: „Погоди, отец протопоп… может, и своих Господь детей даст нам“. По обычаю, думая, что сии надежды суетны, я ее о сем не спрашивал, и так; оно и вышло. Сегодня же я говорил слово к убеждению в. необходимости всегдашнего себя преображения, дабы силу иметь во всех борьбах коваться, как металл некий крепкий и ковкий, а не плющиться, как низменная глина, иссыхая сохраняющая отпечаток последней ноги, которая на нее наступила. Говоря сие, увлекся я некоею импровизациею и указал народу на Пизонского. Хотя я по имени его и не назвал, но сказал о нем, как о некоем посреди нас стоящем, который, придя к нам нагий и всеми глупцами осмеиваемый за убожество свое, не только сам не погиб, но и величайшее из дел человеческих сделал, спасая и воспитывая двух погибавших неоперенных птенцов. Я сказал, сколь сие сладко — согревать беззащитное тело детей и насаждать души их семенами благости. Не знаю уже, отчего, выговорив это, я сам почувствовал мои ресницы омоченными и увидал, что и многие из слушателей стали отирать глаза свои и искать очами по церкви некоего, его же разумевала душа моя, искать Котина нищего, Котина, сирых питателя. И видя, что его нету, я ощутил как бы некую священную острую боль и задыхание, и сказал: „Нет его; нет его, братия, меж нами! ибо ему не нужно это слабое слово мое, потому что слово любве всякой давно огненным перстом Божиим начертано в смиренном сердце его. Прошу вас, — сказал я с поклоном, — все вы, здесь собравшиеся достопочтенные и именитые сограждане, простите мне, что не венчанного мученика, не стратига превознесенного воспомнил я вам в нашей беседе в образ силы и в подражание, но единого от меньших, и если что смутит вас от сего, то отнесите сие к моей малости, зане грешный поп ваш Савелий, назирая сего малого, не раз чувствует, что сам он перед ним не иерей Бога вышнего, а в ризах сих, покрывающих мое недостоинство, — гроб, вапною раскрашенной повапленный. Аминь“.
   Не знаю, что заключалося умного и красноречивого в простых словах сих, сказанных мною совершенно экспромту, но могу сказать, что богомольцы мои нечто из сего вняли, и на мою руку, когда я ее подавал при отпусте, пала не одна слеза столь теплая, что и у меня же нечто подобное из глаз выдавило.
   Но это не все.
   Как бы в некую награду за искреннее слово мое об отраде пещись не токмо о своих, но и о чужих детях, Вездесущий и Всеисполняющий взял и мое недостоинство под свою десницу: Он открыл мне днесь всю истинную цену сокровища, которым, по безмерным щедротам его, я владею, и велел мне еще преобразиться в наидовольнейшего судьбою своею человека. Только что прихожу домой с пятком освященных после обедни яблок Доброго Крестьянина, [1]как на пороге ожидает меня встреча с некоторою старой знакомою. Попадья моя Наталья Николаевна выкралась тихо из церкви, и готовила мне по обычаю дома чай и стоит стопочкой на пороге; но стоит с букетом из речной лилеи и садового левкоя. — „Ну не гнусная ли после этого ты женщина, Наталья Николаевна!“ — сказал я, никогда прежде сего такого слова не говорив ей, но она поняла, что сие шуткою сказано, и обняла меня и заплакала. — Чего? — сие ее тайна, либо твоя тайна, жена добрая, не знающая, чем утешить мужа своего, а утехи израилевой, Вениамина малого, дать ему лишенная. Лилею речною и садовым левкоем встретили меня в этот день ее замкнутая печатью неплодства утроба и отверстое в любви и благоволении сердце.
   Двое бездетные сели мы за чай, и не чай, а слезы наши растворялись нам в питие, и пали мы ниц перед образом Спаса, и много и тепло молились об утехе израилевой. Напоследи же того встали мы, и была нам как бы радость какая, как бы некий обет, шепнутый через ангела, и мы стали как дети. Но и в сем настроении Наталья Николаевна значительно меня грубияна превосходила.
   — Был ли ты, отец Савелий, когда-нибудь грешен? — спросила она меня, и сим вопросом вконец меня смутила, потому что я понял, какой грех моя негодящая женка у меня выпытывает.
   Но она со всею скромностью и со всей этою кокетерией отвечала мне, что она говорит сие о прошлом, а не о времени священства, и что красив-то я был столько, что у них в Фатеже, когда я приехал к ней свататься, все девицы на поповке по мне вздыхали! Все сие я старался рассеять прахом, что мне и нетрудно, ибо без лжи в сем оправдание имею: — но сколь я оказался глуп, не постигая, отчего оправдания мои ее не радовали, а все более печалили.
   — А вспомни лучше, — сказала она, — может быть, нет ли какого младенца… сиротки…
   Понял я все, что она сказать хочет, к чему она все это вела и чего она сказать стыдится, и, вскочив с места, бросился к окну и вперил глаза мои в небесную даль, чтобы даль одна видела меня, столь превзойденного женой своей в доброте ее. Но не на то поднялась сегодня моя лилейная и левкойная роза белая и непорочная, моя подруга благоуханная и добрая!
   Она поступью легкою ко мне сзади подкралась и, положив на плеча мне свои малые лапки, сказала: „Отец! вспомни! и ежели есть оно, пойдем и найдем его“. Это она прелюбодейное дитя мое, коего нет, возлюбила и отыскивать его хочет!
   Этого я уже не снес и, закусив зубами бороду свою, пал ей в колена, как Зосима Марии, и зарыдал тем рыданием, которому нет на свете описания.
   Скажите мне, времена и народы, где, кроме святой Руси нашей, такие женщины, как моя попадья, родятся? Кто ее всему этому учил? Кто ее воспитывал, окроме Тебя, Всеблагий мой, который дал ее недостойнейшему из попов твоих, чтобы он мог переносить все…»
   Здесь в дневнике отца Савелия почти целая страница залита чернилами и внизу пятна начертаны следующие строки:
   «Ни пятна сего не выведу, ни тождесловия, которое в последних строках замечаю, не исправлю: пусть все так и остается, потому все, чем сия минута для меня обильна, мило мне и таковым должно и сохраниться. — Попадья моя не унялася проказничать, хотя теперь уже двенадцатый час ночи, и хотя она заобычай в это время спит, и хотя я люблю, чтобы она в это время спала, и обычно, пописав несколько, подхожу к ней спящей и спящую ее целую, и снова бодрость и силу как бы почерпаю. — Днесь я вел себя до сей поры несколько иначе. По сем дне, преображавшем меня всеми ощущениями в беспрерывное разнообразие, я столь был увлечен описанием того, что мною выше описано, что чувствовал плохую женку мою в душе моей, и поелику душа моя лобзала ее, я не вздумал ни однажды пойти к ней и поцеловать ее. — Она сие мое упущение поправила: час тому назад пришла она, положила мне на стол носовой платок чистый и, поцеловав меня, как бы и путная, удалилась. Но что же за хитрости за ней оказываются. Вдруг вижу, что мой платок как бы движется и внезапно падает на пол. Я нагнулся, положил его снова на стол и снова занялся писанием; но платок опять упал на пол. Я его положил на колени мои, а он и оттоль падает. Тогда я его взял, да немного под чернильницу подложил, а он и оттуда убежал и даже увлек с собою и чернильницу, опрокинул ее и календарь мой сим изрядным пятном изукрасил. — Что же сие означает? — что попадья моя наипервейшая кокетка, да еще к тому и редкостная, потому что не с добрыми людьми, а с мужем кокетничает. Я уж ее сегодня вечером в этом упрекнул, когда она, улыбаючись, передо мною на окошечке сидела, и даже прогнал ее; а она какую теперь штуку приправила! — Взяла к этому платку, что мне положила, поднося его мне, потаенно прикрепила весьма длинную нитку, протянула ее под дверь к себе на постель и, лежачи на покое, платок мой у меня из-под рук изволит, шаля, подергивать. И я, толстоносый, потому это только и открыл, что с последним падением платка хохот раздался, и по полу за дверью ее босые ножонки затопотали. Напрокудила, да и плюх в постель. Пошел, целовал ее без меры и пределов, но в наказание ушел опять, чтобы занотовать себе всю прелесть жены моей под свежими чувствами.