— Не надо, — говорил он, — пообождем немножко.
   — Да?
   — Да; пообождем, пока это схлынет; а то вы видели, сколько к нему рук-то в церкви потянулось из народа?
   — Да.
   — Ну то-то и есть. Здесь ведь не Петербург: ни пожарной команды, ни войск, ни городовых, — ничего как в путном месте.
   — Да.
   — Конечно, да — этими чертями шутить не следует, — пожалуй, и суд весь разнесут.
   — Эх, да! — вздохнул Борноволоков.
   — Вы это о чем?
   — О Петербурге.
   — Да; там городовые и все это пригнано, а тут…
   — Я их и в губернском-то городе не заметил, — заговорил с новым вздохом Борноволоков, припоминая, как Термосёсов пугал его, сзывая к себе через окно народ с базара.
   — Ну, там хоть будочники… Дрянь, да все-таки есть защита, а тут уж наголо, ничего. Нет; нельзя его теперь звать. — Повремените.
   Так это было решено, и так это решение и содержалось в течение двух дней, а на третий комиссар Данилка явился в камеру мирового судьи и прямо повалился в ноги судье и запросил, чтобы ему возвратили его жалобу на дьякона и протопопа или по крайности оставили бы ее без последствий.
   — Да? — спросил изумленный Борноволоков.
   — Батюшка, никак мне иначе невозможно! — отвечал Данилка, ударяя новый земной поклон Термосёсову, по совету и научению которого подал просьбу. — Сейчас народ на берегу собрамшись, так к морде и подсыкаются.
   — Свидетели, значит, этому были? — спросил Термосёсов.
   — Да все они, кормилец, ваше высокоблагородие, свидетели, — отвечал плачучи Данилка. — Все говорят, мы, говорят, тебе, говорят, подлецу, голову оторвем, если ты сейчас объявку не подашь, что на протопопа не ищещь.
   — Не смеют! Не бойся — не смеют!
   — Как не смеют! — Как есть оторвут, — голосил Данилка.
   — Мировой судья отдаст тебя на сохранение городничему.
   Данилка еще горче всплакался, что куда же он потом денется с этого сохранения?
   — При части можешь жить или в полиции, — проговорил Термосёсов Данилке и тотчас же, оборотясь к Борноволокову, полушепотом добавил:
   — А то, может быть, можно довести дело и до команды?
   — Да?
   — Да, конечно, что можно: эти здесь будут свирепеть, — пойдут донесения и пришлют.
   — Из-за одного человека? — усумнился Борноволоков.
   — Из-за одного? Ну, а разве в Западном крае не за одного какого-нибудь ляшка присылали команды?
   — Правда.
   — Ничего, — пришлют.
   — Да что, батюшка, что команда, — еще войче заголосил, метаясь по полу на коленях, Данилка. — Они меня в рекрута сдадут.
   — Разве ты очередной?
   — Нет, одинокий, да приговор сделают, — за беспутство сдадут.
   — А ты сшалил что-нибудь?
   — Да ведь как же — живой человек! — отвечал, тупя в землю глаза, Данилка.
   — Поворовывал?
   Данилка молчал.
   — Поворовывал? — переспросил его с особенным сладострастием Термосёсов.
   — Все было на веку, — отвечал Данилка.
   — Ну так они воровства не простят, — они тебя после и так сдадут.
   — Ой, да нет же, не сдадут. Нет, Христа ради… я женат… жену имею… для жены прошу: милость ваша! умилосердитесь!.. воротите мне мою просьбу! Они говорят: «Мы тебе, Данилка, все простим, только чтоб сейчас просьбу назад». Отцы родные, не погубите!
   И Данилка снова отчаянно застучал лбом об пол.
   — Что ж… вор… и к тому ж народ сам его прощает… Что же нам за дело? — заговорил, обращаясь к Борноволокову, Термосёсов.
   — Да; возвратите, — отвечал судья.
   Термосёсов вынул из картонки просьбу Данилки и бросил ее ему на пол.
   Данилка схватил бумагу, еще раз ударил об пол лбом, поцаловал у Термосёсова сапог и опрометью выбежал из судейской камеры наружу.
   — Вот также опять прекрасный материал и для обозрения и для статьи, — подумал Термосёсов и последнюю половину своей мысли даже сообщил Борноволокову.
   Судья эту мысль одобрил.
   — И разом еще, — продолжал мечтать вслух Термосёсов, — я говорю, для штуки можно разом в различных тонах пугнуть в «Неделю», в «Петербургские ведомости», в «Новое время», Скарятину — да по всей мелкоте. Даже, — добавил он подумав, — даже и Аксакову можно.
   — Да.
   — Да; да только он от незнакомых корреспонденции не печатает.
   — Да?
   — Не печатает. — А что, взаправду: пущу-ка я эту штуку!
   — Только в «Новое время»-то кто же напишет?
   — Кто?
   Термосёсов посмотрел прилежно в глаза своему начальнику и проговорил в себе:
   — Ах ты, борноволочина тупоголовая!.. А еще туда же — хитрить!
   Затем он вздохнул, согласился, что в газету «Новое время», к сожалению, действительно написать некому, и отошел и стал у открытого окна.
   Из этого окна ему открывался берег, на котором была в сборе довольно большая толпа народа.
   Под окном, накрыв ладонью глаза, стоял вновь нанятый для судейской камеры рассыльный солдат.
   Термосёсов обратился к нему и спросил:
   — Чего это люди собрались?
   — Должно, Данилку ждут, — отвечал, осклабляясь, рассыльный.
   — А чего ж их не разгонят?
   — А пошто разгонять-то?
   — В Париже б разогнали.
   — О?
   — Верно.
   — А у нас это просто.
   В это время толпа вдруг заволновалась, встала на ноги, заулюлюкала и быстро тронулась в одну сторону.
   Термосёсов увидел, что по откосу с этой стороны быстро сбегал к народу с бумагою в руке комиссар Данилка. Его сразу схватили несколько десятков рук; и в то же мгновение вверх по воздуху полетели мелкие клочья бумаги, а через минуту взлетело на воздух что-то большое, похожее на человека, описало дугу и шлепнулось в реку, взбросив целый фонтан брызг.
   Через минуту это тело показалось наверху воды и поплыло к противуположному берегу.
   Термосёсов догадался, что это должен был быть, наверное, Данилка, и не ошибся: это был точно Данилка.
   Письмоводитель быстро схватил за руку Борноволокова и, крикнув ему «смотрите!», подтащил его к окну и указал на переплывающего реку комиссара.
   Судья воззрился, понял, в чем дело, и сказал:
   — Да.
   — Вот вам и да, — отвечал ему, бесцеремонно отбрасывая от себя его руку, Термосёсов. — Скажите Термосёсову спасибо, что он вам ни вчера, ни позавчера не дал послать повестки. По-настоящему, и в Петербург бы об этом Алле Николаевне Коровкевич-Базилевич должны написать.
   Судья закусил губу, покраснел и сел на место.
   — Откуда он все это узнал и что это, наконец, за всепроницающая бестия навязалась на мою голову! — раздумывал, шурша в пустой камере бумагами, Борноволоков.
   А Термосёсов все стоял по-прежнему у окна и, глядя, как выплывает Данилка, прислушивался к ворчанию и улюлюканью, которым с этого берега сопровождала несчастливца бросившая его в воду толпа.
   Вот Данилка и переплыл, схватился руками за берег и вышел весь мокрый как чуня.
   Хохот и улюлюканья усилились.
   Данилка отряхнулся, поклонился через реку народу и пошел скорым шагом к Заречью.
   Хохот и свисты устали. Двое молодых мальчишек было улюлюкнули, но две чьи-то руки дали им подзагривки, и толпа стала сама расходиться.
   — Поучили, — проговорил, обратясь к Термосёсову, стоявший под окном рассыльный.
   — И что ж им теперь будет? — спросил Термосёсов.
   — Народу? — А что ж народу можно? — ничего.
   — Ничего?.. Ишь, как рассуждает!.. Ах ты, этакая скотина! Как же ничего? Да вон Иван Грозный целые пятнадцать тысяч новгородцев зараз в реке потопил.
   — Ну-к то ж времена, — отвечал, не обижаясь, рассыльный.
   — Времена?.. Скажите, пожалуйста! А ты что ж понимаешь во временах? Стало быть, по-твоему, если в теперешние времена взять палку, да этот самый народ твой колотить, так ему ни капли и больно не будет?
   — Да а кто ж его будет бить палкой?
   — А полиция.
   — А полиции что ж такое за антирес?
   — «Антирес»! Да ведь вон они человека-то утопить бы могли?
   — Данилку-то? Как можно утопить? Нет! Они ведь это тоже, с рассудком.
   — Да разве, дурак, этак позволено?
   — А что ж? — Ничего. У нас здесь из этого просто.
   — Ах ты животное этакое! А еще называется солдат! — проговорил с укором Термосёсов. — Разве солдату можно за мещан да за мужиков руку тянуть? А? Ты, каналья, кому присягал-то? А?.. Пошел прочь, бездельник, в переднюю!
   Рассыльный сконфузился от этой термосёсовской распеканции и, понурив голову, пополз в свою темную переднюю.
   «Чрезвычайно как все это просто! — думал Термосёсов, глядя с презрением на отходящего солдата. — Идиллия! Они тут все пообнимутся, и народ, и баре, и попы, и христолюбимое воинство. Станет, растопырится сплошная земщина, и в сто лет ни Европа, ни полячишки, ни мы ничего и общими силами не поворохнем! Соединяться, черт вас возьми! — послал он, переведя глаза на расходившуюся толпу, которая учила Данилку. — Мерзавцы!.. Вот мерзавцы! Поляков, говорят, можно вынародовить; немцев собираются латышами задавить; а вот эту же сволочь чем задавишь или куда вышлешь? Земли недостанет!» — заключил с негодованием Термосёсов и, презрительно плюнув за окно на улицу, пошел к своему столику писать статьи и третье обозрение, задуманное по поводу всего происшедшего. В обозрении Термосёсов решил себе не забыть и разговора с рассыльным солдатом, так как это, по его мнению, было пригодно для указания вреда, происходящего от сокращения срока солдатской службы и других вредоносных реформ по военному ведомству.

XXVII

   Следующий за сим день был еще чреватее событиями.
   В этот день в Старый Город на почтовой паре лошадей приехала пара синих жандармов. Это было довольно рано, — около десяти часов утра.
   Термосёсов только вставал с постели. Подойдя в одном белье к окну, он неожиданно увидел проезжавших жандармов, радостно вскрикнул и, в одном же белье вскочив в комнату судьи, схватил его за рукав рубашки и потащил к окну.
   Жандармов уже не было.
   — Эх вы, соня, проспали! — воскликнул Термосёсов.
   — А что?
   — Два жандарма проехали.
   — Ну!
   — Ей-Богу, жандармы!
   — Вот бы теперь позвать Туберозова! — помечтал судья.
   — Эге!.. Но я пойду посмотреть, однако, — сказал Термосёсов и стал наскоро одеваться, чтобы пойти к станции посмотреть на жандармов.
   Между тем жандармы вовсе не поехали на станцию, а взяв городом влево, прямо остановились у городнического правления. Здесь они предстали Порохонцеву и вручили ему бумагу, которую тот распечатав побледнел, разинул рот и опрометью выбежал из дома.
   Городничий молча добежал до Дарьянова, торопливо сунул ему в руки полученную бумагу и молча же сел против него и ждал, что эта бумага произведет на Дарьянова.
   В бумаге содержалось предписание: немедленно донести: «действительно ли в проповеди протоиерея Туберозова, сказанной четыре дня тому назад, заключались слова и мысли, оскорбительные для чиновнического и польского сословий», и притом вменялось в обязанность «немедленно же выслать в губернский город самого Туберозова с посылаемыми за ним жандармами».
   — Кто мог сделать эту мерзость? — воскликнул, прочитав и бросив от себя бумагу, Дарьянов.
   — Ей-Богу, не я! Ей-Богу, я и в уме не имел доносить! — закрестился Порохонцев.
   — Это больше никто, как Омнепотенский, — воскликнул Дарьянов и сейчас же послал за учителем лошадь.
   Варнава, ничего не подозревая, явился, и его нимало не медля взяли под допрос: он догадался, что это термосёсовское дело, но решился не выдать Термосёсова.
   Сначала Варнава смутился, но потом, забыв все свое неверие, начал ротиться и клясться, что он никогда этого не делал.
   — Да и разве же я в самом деле уж такой подлец, чтобы я стал доносы писать! — говорил он, крестясь в знак свидетельства и отплевываясь.
   Но смущение, которое он в себе обличил при первом вопросе, оставляло его в сильном подозрении, и Дарьянов с Порохонцевым решили не отставать от Варнавы, пока он не выскажет, от кого, по его мнению, мог возникнуть этот донос? Варнава вертелся, как прижатая палкой гадюка, но Термосёсова не выдавал. И наконец, категорически отвечал после долгих уверток: я этого не знаю, но хотя бы и знал, то и тогда не сказал бы.
   — Почему же бы не сказал бы?
   — А оттого, что я не шпион, — потому что это подлость, — отвечал Варнава.
   — Что подлость? Разве выводить наружу мерзавца подло?
   — Пожалуйста, вы меня на эту дипломатию не ловите. Меня на дипломатию не поймаете.
   В комнату неожиданно взошел дьякон Ахилла.
   Он еще ничего не знал, но был встревожен по предчувствию.
   — В чем дело? — спросил он, входя и окинув присутствующих огненным взором.
   — А ты еще не знаешь ничего? — спросил его Порохонцев.
   — Ничего.
   Городничий подал ему бумагу и сказал: читай! Дьякон пробежал бумагу, бросил ее на пол и, с остервенением схватил за ворот Варнаву, бросил его в угол и, придавив ногою, крикнул:
   — Сейчас говори, как ты это сделал, а то раздавлю и буду пыткой пытать.
   — Пытка законом запрещена, — пролепетал учитель и хотел приподняться, но Ахилла еще крепче надавил его коленом и проревел:
   — Я прежде закона тебя, каналья, замучу!
   — Не скажу, — едва прошипел, сокрушаясь костьми под коленом Ахиллы, Омнепотенский.
   Порохонцев и Дарьянов старались унимать Ахиллу и убеждениями, и силой, но дьякон отмахивал их от себя, как мух, и, все крепче надавливая Варнаву, назначил ему еще всего три минуты жить, если он не сделает сознанья.
   Варнава посинел и закусил зубами язык. Еще минута и уголовное дело было бы готово как следует, но, к счастью, Дарьянов закричал Ахилле:
   — Он не виноват! Пустите, — не виноват он!
   — Кто же виноват? — дьякон метнулся назад и, выпустив Варнаву, искал, сверкая глазами, виновного. Ахилла был в полном бешенстве. Указать ему на кого бы то ни было в эту минуту значило погубить и его, и того, на кого бы было указано.
   — Это надо разузнать. — Это еще пока неизвестно.
   Ахилла тотчас же обернулся назад и снова взялся за Варнаву.
   — Боже мой, да за что вы меня душите? — заплакал навзрыд учитель. — Ведите меня в суд, если я в чем виноват. Я ничего не знаю.
   — Божись! — ревел, встряхивая его за ворот, Ахилла.
   — Ей-Богу, не знаю… Вы сами…
   — Божись: издохнуть мне без покаяния!
   — Издохнуть мне без покаяния, — повторил Варнава и опять заговорил:
   — Вы сами столько ж…
   — Говори: лопни моя утроба!
   — Да постойте, он что-то хочет сказать! — что вы хотите сказать, Варнава Васильич?
   — Я говорю, что он… Ахилла Андреич… сам столько ж знает.
   — Врешь, — крикнул дьякон. — Я ничего не знаю.
   — А вы вспомните лампоп??
   Ахилла вдруг выпустил Варнаву и, ударив себя в лоб, вскричал:
   — Да! Да! Да! — Термосёс!
   — Он? — отнеслись к Варнаве городничий и Дарьянов.
   Учитель пожал плечами и проговорил:
   — Уж наверно, если на пытке не сказал, так по дипломатии не скажу.
   — Говори скорей сам, дьякон; что же там такое было у вас? Советовал что ли что Термосёсов, или научал?
   — Да… бяху пето сие, — отвечал в раздумье Ахилла.
   Дарьянов и городничий так и всплеснули руками.
   — Что же ты молчал до сих пор! — вскричал Порохонцев. — Чего не предупредил?
   — Да… я думал это так.
   — Тпфу! — Дарьянов плюнул и, хлопнув себя по бокам руками, сказал:
   — Вот вам и знайте наших! Один думает, что доносы «так» пишут, а другой от великой честности подлеца бережет.
   — И все это кстати, и всему этому так надлежит, — проговорил вдруг неожиданно голос Туберозова.
   Присутствующие оглянулись и увидали, что протопоп стоял у окна, облокотившись на палку, и, очевидно, слышал весь разговор, который происходил в комнате.
   — Дай мне, дьякон, эту бумагу! — приказал он Ахилле и, пробежав ее тихо, передал городничему и сказал:
   — Не спорьте и не пререкайтесь: всего этого я хотел и всему этому надлежало быть.
   — Иди, — отнесся он к Порохонцеву, — и делай, не конфузясь, что тебе велено. — Я давно знал, что сего не миную.
   С этим Туберозов тихо отошел от окна и пошел к своему дому.
   Не успел он сделать десяти шагов, как его быстро догнали Дарьянов и Ахилла; молча они схватили старика под руки, поцаловали эти руки и повели к его дому.
   И Дарьянов, и Ахилла тихо плакали, протопоп молчал.
   У своей калитки Туберозов крепко сжал руку Дарьянова и прошептал:
   — Видишь, сынку, говорил я тебе, не будут надо мною смеяться, и вот так и учредил, что обо мне удобнее будет плакать. «Опасное положение» отныне в союзе со мною.
   — Батя! — вмешался, расслышав последние слова, Ахилла. — Если что опасно, — скажи мне: их двое приехало, а я весь город соберу и…
   Но Савелий живо прекратил речь дьякона, положив на уста его палец, и кротко сказал ему:
   — Не читал разве ты писанного, что без воли Его ничего не сотворится? Не вынимай меча, да не мечом и погибнешь.
   Городничий прислал Туберозову сообщить, что он может оставаться дома до самого вечера и поедет, когда уж стемнеет.
   — Да; во тьме это лучше, — отвечал старик и, послав Порохонцеву свою душевную благодарность, заперся дома с женою и наказал, чтобы его никто не беспокоил.

XXVIII

   День сгас, и над городом стала ясная, лунная ночь. Туберозов все еще прощался с женою в глубокой тайне. Около дома его собралась толпа, но никто, ни любопытство, ни дружба, ни любовь не нарушали великих минут разлуки. Все, кто пришли проститься с протопопом, ждали его на улице или на крыльце.
   И вот дверь дома растворилась, и из нее вышел совсем готовый в дорогу Туберозов. Наталья Николаевна с ним: она идет возле него, склонясь своею головой к его локтю.
   Они оба умели успокоить друг друга и теперь не расслабляют себя ни единой слезою.
   Ожидавший выхода протопопа народ шарахнулся вперед и загудел.
   Туберозов поднял вверх руку и послал толпе благословение.
   Гомон затих; шапки слетели долой, и люди стали креститься.
   Из-за угла тихо выехала спрятанная по распоряжению городничего запряженная тройкой почтовая телега. На облучке ее, рядом с ямщиком, один жандарм, другой с кожаною сумкою на груди стоит у колеса и ожидает пассажира.
   Туберозов сходил, приостанавливаясь почти на каждой ступеньке и раздавая благословения. Но вот и он у того же колеса, у которого ждет его жандарм. Вот он поднял ногу на ступицу, вот и взялся рукою за грядку, — жандарм подхватил его рукою под другой локоть… Туберозов отбросился, вздрогнул, и голова его заходила на шее, как у игрушечной куклы, у которой голова посажена на проволочной пружине; словно зажевал что-то не только неудобопереваримое, но даже и неудобопережевываемое.
   — Отец Савелий! — крикнула ему, не выдержав, Наталья Николавна.
   Протопоп оправился на телеге и оглянулся на жену.
   Наталья Николаевна подскочила к нему, схватила его руку и прошептала:
   — Все ничего: но только жизнь свою, жизнь свою пощади, Бога ради!
   Протопоп молчал: ему мнилось, что жена его слышит, как в глубине его души чей-то не зависящий от него голос проговорил: «теперь жизнь уж кончилась и начинается житие».
   Туберозов благоговейно принял этот глагол, перекрестился на освещенный луною крест собора, и телега по манию жандарма покатила, взвилась на гору и исчезла из виду.
   Народ постоял и начал безмолвно расходиться. Ворота и калитки запирались на засовы, и месяц, глядевший на Старый Город с высокого неба, назирал уже одну Наталью Николаевну.
   Она не спешила под кровлю, да и что ей там было под ее осиротелой кровлей? Она сидела и плакала на том же крылечке, с которого недавно сошел ее муж, и ей теперь точно так, как ему, тайный голос шептал: что «жизнь его кончена и начинается его житие».
   — Как это будет? И что это будет?
   Она ничего этого не понимает и, рыдая, бьется своею маленькой головкой о перилы сходов.
   Нет ей ни избавляющего, ни утешающего.
   — Или он есть?
   — Он есть, и он долго не медлит.

XXIX

   Перед глазами плачущей Натальи Николавны широко распахивается незапертая калитка, и в нее влезает с непокрытою курчавой головой, в коротком толстом казакине Ахилла. Он ведет за собой пару лошадей, из которых на одной громоздится большой и тяжелый вьюк.
   Наталья Николаевна молча смотрела, как Ахилла взвел на двор своих лошадей, сбросил на землю вьюк и, возвратившись к калитке, запер ее твердой хозяйской рукою с несомненной решимостью остаться внутри двора.
   — Дьякон! — воскликнула, догадавшись о намерениях Ахиллы, Наталья Николаевна.
   — Мать! — отвечал ей, кинувшись к ней, Ахилла.
   — Ты сюда?
   — Да; я здесь, я с тобой буду жить вместо сына, пока он вернется.
   Они обнялись и поцаловались, и Наталья Николаевна пошла досиживать ночь в свою спаленку, а Ахилла, поставив под сарай своих коней, разостлал на крыльце войлок и лег на него навзничь и пролежал ночь, уставясь глазами в звездное небо.
   Ахилла только не говорил протопопице, а он тоже чувствовал, что жизнь протопопа кончена и что если он возвратится когда-нибудь сюда в дом, то это уже не для жизни, а для чего-то иного. Ахилла знал тоже, что он должен оставаться здесь для того, чтобы хоть сколько-нибудь поддерживать жизнь опального дома.
   А что думал в эту ночь о самом себе и о всем его ожидающем Туберозов?
   Ретивые тройки, сменяя одна другую, быстро несли старика по полям и долам, залитым белым светом луны. Протопоп сидел между двух жандармов спокойно, сложив на груди руки, и бодро глядел вдаль. Он не придумывал ни ответов, ни оправданий, ибо верил, что дух истины не оставит его, и в минуту, когда от него потребуется ответ, с ним будет Тот, который сказал: «Не заботьтесь, что вам отвечать, ибо я дам вам ответ».