Страница:
Долинский нашел тоже пани Свентоховскую, известную варшавскую модистку, с которою Анна Михайловна и Даша познакомились в Париже и которую принимали у себя в Петербурге. Пани Свентоховская, женщина строгая и ультракатоличка, приехала к Даше, когда Долинского не было дома, и рассыпалась перед Дорой в поздравлениях и благожеланиях.
- Да с чем вы меня поздравляете? - спросила Даша.
- Как с чем? С мужем!..
- С каким мужем? - рассмеявшись, спросила ее Даша.
- А пан Долинский!
Даша еще громче рассмеялась.
- Да как же вы едете? - спросила несколько обиженная ее смехом полька.
- Простите мне, мой ангел, этот глупый смех,- отвечала Даша, обтирая выступившие у нее от хохота слезы, и рассказала пани Свентоховской, как устроилась ее поездка. Солидная пани Свентоховская покачала головой.
- Что ж, вы разве находите это очень уж неприличным? А будто приличнее было бы оставить меня умирать для приличия?
- Не то, что очень неприлично, а...
- А что?
- Оно... небеспечно.
Даша опять захохотала и, немного покраснев, сказала:
- Какие пустяки!
Когда пришел Долинский, не застав уже пани Свентоховской, Даша встретила его веселым смехом.
- Чего вы так смеетесь, Дора? - осведомился Долинский.
- Знаете, Нестор Игнатьич, что вы в опасности.
- В какой опасности?
- В опасности.
- Полноте шалить, Дора! Скажите толком,- отвечал несколько встревоженный Долинский.
- Не пугайтесь, милая няня! Опасностью вам угрожаю я. Я, своей собственной персоной!
Даша рассказала опасения madame Свентоховской.
И он и она усердно смеялись.
Вечером Даша и Долинский долго просидели у пани Свентоховской, которая собрала нескольких своих знакомых дам с их мужьями, и ни за что не хотела отпустить петербургских гостей без ужина. Долинский ужасно беспокоился за Дашу. Он не сводил с нее глаз, а она превесело щебетала с польками, и на ее милом личике не было заметно ни малейшего признака усталости, хотя час был уже поздний.
- Домой пора, Дора,- не раз шептал ей Долинский.
- Погодите - невежливо же уехать?
- Заболеете.
- Ах! Как вы мне надоели с вашим менторством. Долинский отходил прочь.
Вернулись домой только во втором часу. Войдя в номер, Долинский взял Дашу за обе руки и сказал:
- Смерть я боюсь за вас, Дорушка! Того и гляжу, что вы сляжете.
- Не бойтесь, не бойтесь, мой милый,- отвечала она, пожимая его руки.
- А вы слышали, что о вас говорили паны? - спросил Долинский, усадив Дору в кресло.
- Нет. Что они говорили?
- Говорили: какая хорошенькая московка! Даша сделала гримасу и сказала:
- Это мы и без них знали; - а потом спросила: - А вы слышали, что о вас говорили пани?
- Нет.
Даша рассмеялась.
- Говорили, что вы Анин "коханок".
- Кому это они говорили?
- Сами с собой говорили.
- Ворона весть принесла.
- Ворона, именуемая панею Свентоховскою.
- А ей кто доложил?
- Ах, Нестор Игнатьич! Слухом, сударь, земля полнится!
Долинский ничего не отвечал.
- А странный вы господин! - начала, подумав, Даша.- Громами гремите против предрассудков, а самим ух как жутко становится, если дело начистоту выходит! Что же вам! Разве вы не любите сестры или стыдитесь быть ее, как они говорят "коханком"?
- Да мне все равно, только... зачем? Я ведь знаю, что у этих господ значит коханек.- Мне это, конечно, все равно, а...
- А кому ж неравно? Уж не за сестру ли вы печалитесь? Мы с ней люди простые, в пансионах не воспитывались: едим пряники неписаные.
- Да я ж ведь ничего и не сказал, кажется.
- А только подумал! - отвечала с иронией Даша.- Нет, Нестор Игнатьич, крепко еще, верно, сидят в нас бабушкины-то присказки!
Даша тоже задумалась и стала смотреть на свечу, а Долинский молча прошелся несколько раз по комнате и сказал:
- Ложитесь спать, Даша. Даша не отвечала.
- Идите в постель, Дора,- повторил через минуту Долинский.
Даша молча встала, пожала Долинскому руку и, выходя из комнаты, громко продекламировала:
О, жалкий, слабый род! О, время
Полупорывов, долгих дум
И робких дел! О, век! О, племя!
Без веры в собственный свой ум!
Глава шестая
ВСЕ ОБСТОИТ БЛАГОПОЛУЧНО
Путешественники наши пробыли в Варшаве пять дней и написали Анне Михайловне два длинных письма. На шестой день панна Свентоховская проводила их на железную дорогу. Усаживая Дашу в вагон, она шепнула ей несколько слов, на которые та отвечала гримаскою. Дорогою Даша первый день чувствовала себя несколько слабою. Закачало ее, и потому Долинский решился вовсе не везти ее ночами. Но на другой день Даше было гораздо лучше, и она хохотала над Долинским, представляя, какое у него длинное лицо бывает, когда она охнет.
- Смотрите, Нестор Игнатьич,- говорила она,- чтоб в самом деле не вышло на слова пани Свентоховской. В самом деле, как она говорит, "небеспечно" вам, кажется, разгуливаться со мной по белу свету. Чего доброго, влюбитесь вы в меня. В два-то года, живя вместе, вы меня не рассмотрели хорошенько, а теперь вот делать вам нечего, со скуки как раз злой недуг приключится. Вот анекдот-то выйдет! Хоть со света бежи тогда.
- Что вы выдумываете, Дорушка!
- А что ж! Все под богом ходим. Разве уж в меня и влюбиться нельзя?
- Какая вы хорошенькая! - смеясь, воскликнул Долинский.
- Вот то-то и оно! В Варшаве, в царстве женской красоты таковою признана.
- А кстати, Дора, я и забыл вас спросить: как вам понравилась Варшава?
- Очень хороший, типический город.
- А варшавяне?
- Мужчины или женщины?
- Те и другие?
- Одним словом на это отвечать нельзя.
- Ну, можете двумя словами.
- В поляках мне одно только нравится, а в польках одно только не нравится.
- Значит, в мужчинах вы заметили только одну добродетель, а в женщинах только один порок?
- Не то совсем. Мужчины почти точно такие же, как и наши; даже у этих легкости этой ненавистной, пожалуй, как будто, еще и больше - это мне противно; но они вот чем умнее: они за одним другого не забывают.
- Как это, Дорушка?
- А так! У них пению время, а молитве час. Они не требуют, чтоб люди уродами поделались за то, что их матери не в тот, а в другой год родили. У них божие идет богови, а кесарево кесареви. Они и живут, и думают, и любят, и не надоедают своим женщинам одною докучною фразою. Мне, вы знаете, смерть надоели эти наши ораторы! Все чувства боятся! Сердчишек не дал бог, а они еще мечами картонными отмахиваются. Любовь и привязанность будто чему-нибудь хорошему могут мешать? Будто любовь чему-нибудь мешает.
Даша разгорячилась.
- Шуты святочные! - сказала она с презрением и стала смотреть в окошко вагона.
- Ну, а о женщинах-то польских что же вы, Даша, расскажете?
Даша обернулась с веселой улыбкой.
- Прелесть! Я не знаю, где у вас царь в голове был, Долинский?
- Когда?
- Когда вы черт знает как обрешетились. Долинский ничего не отвечал, и по лицу его пробежала тучка. Даша поняла, что она тронула больную рану Долинского. Она тронула его пальчиком по губам и сказала:
- У-у, бука! Стыдно дуться! Городничий поедет и губы отдавит.
Долинский вздохнул.
- А знаете же, что я одно только невзлюбила в польках? - заговаривала Дора.
- Что? - спросил в свою очередь Долинский, проведя рукою по лбу.
- Отгадайте!
- Бог вас знает, Дорушка! - отвечал Долинский, все еще не вошедший в свою тарелку.
- Ну, отгадайте!
- Да, право, не знаю.
Даша нагнулась, и, пристально посмотрев в глаза Долинского, спросила:
- Вы, кажется, все еще дуетесь?
- Нет, за что же?
- То-то. Видели вы, как поляки лошадей запрягают?
- Видел.
- Ну, как?
- В шоры.
- Нет, вот тут на голову - как это называется?
Даша приложила ладони к своим вискам.
- Наглазники.
- Ну, да, наглазники. Вот эти самые наглазники есть у польских женщин. По дороге они идут хорошо, а в сторону ничего не видят. Или одна крайность, или другая чрезвычайность.
- Как это, Дорушка?
- А так: или строгость, или уж распущенность, есть своеволие, а между тем свободы честной нет.
- А у наших есть?
- Ну, как же равнять! - отвечала, качая головкой, Дора.
- Способнее, полагаете, наши к честной свободе-то?
- Еще бы! Как их можно и сравнивать в этом отношении! У наших, действительно, смелость; наши женщины - хорошие женщины; они, действительно, хотят быть честно свободными.
- Да много ли их?
- Разумеется, немного пока; а погодите, я уверена, что с нашими женщинами будет жить легче, чем со всякими другими. Ведь неплохо и теперь живется с ними? - добавила она, улыбаясь.
- Хорошо, Дорушка,- отвечал спокойно Долинский.
- А что, кого вспомнили? Долинский улыбнулся и отвечал:
- Какая вы наблюдательная, Дора!
- А вы это только теперь заметили?
- Только теперь.
- Ну, да! Ведь я недаром говорила, что в два года вы меня хорошенько не рассмотрели!
Даша помолчала, вздохнула и проговорила:
- Что-то она теперь поделывает?
На другой день, по приезде в Ниццу, Долинский оставил Дашу в гостинице, а сам до изнеможения бегал, отыскивая квартиру. Задача была немалая. Даша хотела жить как можно дальше от людных улиц и как можно ближе к морю. Она хотела иметь комнату в нижнем этаже, с окнами в сад, невысоко и недорого.
После долгих поисков, наконец, нашлась такая квартира у старой француженки, m-me Бюжар. Это были три комнатки в маленьком флигельке, с окнами, выходящими на уединенный садик. M-me Бюжар, старушка с очень Добродушным лицом, взялась приносить постояльцам обед и два раза в день навещать их и исполнять все, что будет нужно для больной русской синьоры. Сама старушка, вместе с двумя желтенькими курочками и черным голландским петухом, жила в крошечной комнатке в другою флигельке, выходившем в тот же садик. Квартира очень понравилась Даше, и вечером того же дня они в нее переехали. Даша заняла большую комнату с двумя большими окнами, а Долинский поместился в маленьком кабинетике. Кроме того, у них было нечто вроде зальца, разделявшего собою их комнаты. На другой день Долинский пригласил лучшего доктора, который осмотрел больную и с покойным видом объявил, что она вовсе не в таком положении, как им кажется. Сделав необходимые гигиенические наставления Доре, доктор уехал, обещав навещать ее через два дня в третий. M-me Бюжар оказалась драгоценным существом. Она услуживала синьоре Доре с искренним радушием и со всегдашней французской веселостью. Впрочем, Даша и мало требовала услуг. Утром она открывала окошечко и кричала: "m-me Бюжар!" Из другого окна ей весело откликались словом: "Signora Dorra!" и старуха, переваливаясь, бежала и помогала ей сделать что нужно. Утром старуха убирала их комнаты да приносила обед. Больше Долинский и Даша ничего не требовали, и старуха очень полюбила своих тихих и непривередливых жильцов. Жизнь началась очень приятная. Долинский отдыхал после срочной работы и трудился только тогда, когда ему хотелось, а Даша поправлялась не по дням, а по часам, и опять стала делаться той же обворожительной, розовой ундиной, какою она была до своей несчастной болезни. Только алые пятна все еще не сходили с ее нежных щечек. Днем Долинский читал Даше вслух или работал. Он написал другую повесть и совсем приготовлял ее к отсылке в Россию. Писанная на свободе повесть была очень удачна. Даша хорошо знала эту повесть. Она знала, что автор часто говорит в ней о самом себе и о людях, помявших его в своих перчатках. Она заставляла Долинского по несколько раз повторять ей некоторые места и часто над многими крепко и долго задумывалась.
Глава седьмая
НА УСТАХ И В СЕРДЦЕ
В десятый раз они перечитывали знакомую рукопись, и в десятый раз Даша заставляла его повторять знакомые места. Наступал вечер, Дорушка взяла из рук Долинского тетрадь, долго читала сама глазами и, задумчиво глядя на бумагу, начала что-то чертить пером на марже.
- Однако, позвольте, Дарья Михайловна, что же это вы... Вам тут рисовать вовсе не полагается.
Даша молча замарала все начерченное ее пером, отбросила с недовольной гримаской рукопись, встала, надела на себя широкополую соломенную шляпу и, подавая руку Долинскому, несколько сурово сказала:
- Пойдемте гулять.
Долинский взял фуражку, и они отправились к обыкновенному пункту своих вечерних прогулок. Во все время дороги они оба молчали и, дойдя до холмика, с которого всегда любовались морем, оба молча присели на зеленую травку. Вид отсюда был самый очаровательный и спокойный. Далеко-далеко открывалась пред ними безбрежная водная равнина, и вечернее солнце тонуло в краснеющей ряби тихого моря. Необыкновенно сладко дразнить здесь свою душу мечтами и сердцу давать живые вопросы. Даша устала, Долинский сбросил верхнее пальто и кинул его на траву. Даша на нем прилегла и как бы уснула. Молчанью и думам ничто не мешало.
- Странно как это! - сказала Даша, не открывая глаз.
- Что такое? - как бы оторвавшись от другой думы, спросил Долинский.
- Так, бог знает, что приходит в голову. Вот, например... сколько чепухи на свете?
- Не мало, Дарья Михайловна; даже очень довольно.
- Я это и без вас знаю,- отвечала Дора и опять замолчала.
- Не понимаю я,- начала она через несколько минут,- как это делается все у людей... все как-то шиворот-навыворот и таранты-на-вон. Клянут и презирают за то, что только уважать можно, а уважают за то, за что отвернуться хочется от человека. Трусы!
- Отчего же не что-нибудь другое, а трусы?
- Так, потому что это все от трусости. En gros {в целом (франц.)} все их пугает, a en detail {по мелочам (франц.)} - все ничего. Даст человек золотую монету за удовольствие, которого ему хочется,- его назовут мотом; а разменяет ее на пятиалтынные и пятиалтынниками разбросает - только погаже как-нибудь - ничего. Как это у них там все в головах? Все кверху ногами.
- Подите же с ними! - тихо отвечал Долинский.
- Ведь это ужасное несчастие.
- Да, это не счастие!
- Но как же это делается? Я, например, совсем не понимаю, как это разменяться, стать мельче, чем я есть?
- Очень просто, Дорушка. Употребляя вашу метафору, один человек сам боится раскутиться на весь капитал" а другой и предлагал свою целую золотую монету, да взамен ее получил кое-что из мелочи, вот и пошла в обоих случаях в обороте одна мелочь, на которую уж нельзя выменять снова целой монеты; недостает уж нескольких пятиалтынных.
- Какие у людей маленькие душонки! - сказала Даша с презрительной гримаской.
- У кого же они больше?
- Да у никого. Это-то и скверно, что ни у кого. Даша задумалась и, помолчав, спросила:
- А вы, Нестор Игнатьич, много набрали мелочишки в сдачу?
- Есть безделица.
- А зачем?
- Бог его знает, зачем? Да и тут ваша милая метафора не годится. Не руками берут эту, как мы сказали, сдачу; а сама она как-то после оказывается. Есть поговорка, что всего сердца сразу не излюбишь.
- Ну, да.
Даша подумала и тихо проговорила:
- Я это понимаю. Мне вот только непонятны эти люди маленькие со своими программками. Счастья они не дают никому, а со всех все взыскивают.
- Кому ж они понятны?
- Как вы думаете: ведь я уверена, что это более все глупая сентиментальность делает?
- И сентиментальность, пожалуй, а больше всего предрассудки, разум, с детства изуродованный, страхи пустые, безволье, привычка ценить пустые удобства, да и многое, многое другое.
- Да, разум, с детства изуродованный,- это особенное несчастье.
- Огромное и почти всегда вечное.
- Вы как же думаете... Я знаю, что вы поступать не мастер, но я хочу знать, как вы думаете: нужно идти против всех предрассудков, против всего, что несогласно с моим разумом и с моими понятиями о жизни?
- На это, Дорушка, я полагаю, сил человеческих не достанет.
- Но как же быть?
- Самому только не подчиняться предрассудкам, не обращать внимания на людей и их узкую мораль, стоять смело за свою свободу, потому что вне свободы нет счастья.
- А вам скажут, что жизнь дана не для счастья, а для чего-то другого, для чего-то далекого, неосязаемого.
- Что ж вам до этого? Пусть говорят. На погосте живучи, всех не переплачешь, на свете маясь, всех не переслушаешь. В том и вся штука, чтобы не спутаться; чтобы, как говорят, с петлей не соскочить, не потерять своей свободы, не просмотреть счастья, где оно есть, и не искать его там, где оно кому-то представляется.
- Да-с, да: в этом штука, в этом штука!
- Мне так кажется, а впрочем, может быть, я и неправ.
- Нет, я чувствую, что это правда. Скажите, пожалуйста, вам все это не мешает жить на свете?
- Что такое?.. Путаница-то эта?
- Путаница-то.
- Ну, как вам сказать?
- Да так: чувствуете вы, например, себя свободным от всех предрассудков?
- Теперь я чувствую себя очень свободным.
- А прежде?
- Да и прежде. Впрочем, я, по каким-то счастливым случайностям, давно приучил себя смотреть на многое по-своему; но только именно все мне как-то очень неспокойно было, жилось очень дурно.
- Вы очень много любили людей?
- Да, меня учили любить людей, и я, точно, очень любил их.
- А теперь?
- Вы знаете, что я зла никому не делаю или, по крайней мере, стараюсь его не делать.
- Только уж не привязываетесь к людям?
- Я люблю человечество.
- Как мне надоела эта петербургская фраза! Так говорят те, которые ровно никого и ничего не любят; а вы не такой человек. Вы мне скажите, какая разница в ваших теперешних чувствах к людям с теми чувствами, которые жили в вас прежде?
- Близких людей у меня нет.
- Совсем?
- Кроме Анны и вас.
- А прежние привязанности?
- Растоптали их, теперь они засыпались.
- А мать?
- Я ее очень люблю, но ведь ее нет на свете.
- Но вы ее все-таки любите?
- Очень. Моя мать была женщина святая. Таких женщин мало на свете.
- Расскажите мне, голубчик Нестор Игнатьич, что-нибудь про вашу матушку,- попросила Дора, быстро приподнявшись на локоть и ласково смотря в глаза Долинскому.
- Долго вам рассказывать, Дорушка.
- Нет, расскажите.
Долинский хотел очертить свою мать и свое детское житье в киевском Печерске в двух словах, но увлекаясь, начал описывать самые мелочные подробности этого житья с такою полнотою и ясностью, что перед Дорою проходила вся его жизнь; ей казалось, что, лежа здесь, в Ницце, на берегу моря, она слышит из-за синих ниццских скал мелодический гул колоколов Печерской лавры и видит живую Ульяну Петровну, у которой никто не может ничего украсть, потому что всякий, не крадучи, может взять у нее все, что ему нужно.
- Какой вы художник! Как хорошо вы все это рассказываете! - перебивала она не раз Долинского.
И выслушав, как Долинский, вдохновившийся воспоминанием о своей матери, говорил в заключение:
- У нас в доме не знали, что такое попрек, или ссора; нам не твердили, что от трудов праведных не наживешь палат каменных, а учили, что всякое неправое стяжание - прах; нам никогда не говорили: "наживай да сберегай", а говорили: "отдавай, помогай, не ропщи и веруй, что сколько тебе чего нужно, столько для тебя есть на свете".
Дорушка воскликнула:
- Какое прелестное, какое завидное детство! Вы не будете ревновать меня, если я стану любить вашу мать так же, как вы?
Долинский молча пожал руку Доры.
- Вы знаете,- продолжал он, увлекаясь,- люди восторгаются "Галубом"; в нем видели идеал; по поводу его написаны лучшие статьи о нравственно развитом человеке, а Тазит только не столкнул врага, убийцу брата! Сердце не позволило. А моя мать? Эта святая душа, которая не только не могла столкнуть врага, но у которой не могло быть врага, потому что она вперед своей христианской индульгенцией простила все людям, она не вдохновит никого, и могила ее, я думаю, до сих пор разрыта и сровнена, и сын ее вспоминает о ней раз в целые годы; даже черненькое поминанье, в которое она записывала всех и в которое я когда-то записывал моею детскою рукою ее имя - и оно где-то пропало там, в Москве, и еще, может быть, не раз служило предметом шуток и насмешек... Господи, какие у нас бывают женщины! Сколько добра и правды! Какое высокое понимание истины сердцем! Моя мать, например, едва умевшая писать имена в своем поминанье, и этот Шпандорчук или Вырвич...
- Зачем вы их троих вспоминаете вместе? - произнесла чуть слышно, отворачиваясь в сторону, Дора. Слезы обильным ручьем текли у нее по обеим щекам.
- А я, ее дитя, вскормленное ее грудью, выученное ею чтить добро, любить, молиться за врагов,- что я такое?.. Поэзию, искусства, жизнь как будто понимаю, а понимаю ли себя? Зачем нет мира в костях моих? Что я, наконец, такое? Вырвич и Шпандорчук по всему лучше меня.
- Вы лучше их,- произнесла скороговоркою, не оборачиваясь, Дора.
- Они могут быть полезнее меня.
- Вы всегда будете полезнее их,- опять так же спешно оторвала Дора.
- Вы знаете... вот мы ведь друзья, а я, впрочем, никогда и вам не открывал так мою душу. Вы думаете, что я только слаб волею... нет! Во мне еще сидит какой-то червяк! Мне все скучно; я все как будто не на своем месте; все мне кажется... что я сделаю что-то дурное, преступное, чего никогда-никогда нельзя будет поправить.
- Что ж это такое? - спросила, медленно поворачиваясь к нему лицом, Дора.
- Не знаю. Я все боюсь чего-то. Я просто чувствую, что у меня впереди есть какое-то ужасное несчастье. Ах, мне не надо жить с людьми! Мне не надо встречаться с ними! Это все, что как-нибудь улыбается мне, этого всего не будет. Я не умею жить. Все это, что есть в мире хорошего, это все не для меня.
- Вас любят.
- И из этого ничего не будет,- отвечал, покачав головою, Долинский.- Я верю в мои предчувствия.
- А они говорят?
- Что что-то близится страшное; что что-то такое мое до меня близится; что этот враг мой...
- Близок?
- Да. Мать моя предчувствовала свою смерть, я предчувствую свою погибель.
- Не говорите этого! - сказала строго Дора.
- Пусть только бы скорее, истома хуже смерти.
- Не говорите этого! Слышите! Не говорите этого при мне! - сердито крикнула, вся изменившись в лице, Дора, и, окинув Долинского грозным, величественным взглядом, прошептала, пророк!
Ни один трагик в мире не мог бы передать этого страшного, разлетевшегося над морем шепота Доры. Она истинно была и грозна, и величественна в эту минуту.
- Зато,- начал Долинский, когда Дора, пройдясь несколько раз взад и вперед по берегу, снова села на свое место,- кончается мое незабвенное детство и с ним кончается все хорошее.
- Да... ну, продолжайте: какова была, например, любовь вашей жены вначале хотя? - расспрашивала, силясь успокоиться, Дора.
- А кто ее знает, что это была за любовь? Я только одно знаю, что это было что-то небескорыстное.
- Не понимаю.
- Ну и слава богу.
- Нет, вы расскажите это.
- Говорю вам, что бескорыстья не было в этой любви. Не знаете, как любят как арендную статью?
- Все по праву требуют, а не по сердцу.
- Ну, вот вы и понимаете!
- А брат ваш?
- Я его очень любил, но мы как-то отвыкли друг от друга.
- Зачем же? Зачем же отвыкать?
- Разъехались, разбросало нас по разным местам
- Как будто места могут разорвать любовь?
- Поддержать ее не умели.
- Это дурно.
- Да, хорошего ничего нет.
- Кто же это: вы ему перестали писать или он вам?
- Нет, он.
- А вы ему писали?
- Писал долго, а потом и я перестал. Дорушка задумалась.
- Ну, а сестра? - спросила она после короткой паузы.
- Сестра моя?.. Бог ее знает! Говорят, так себе... барыня...
- По "правилам" живет,- смеясь сказала Даша.
- По "правилам",- смеясь же отвечал Долинский.
- Эгоистка она?
- Нет.
- А что же?
- Я вам сказал: барыня.
- Добрая?
- Так... не злая.
- Не злая и не добрая?
- Не злая и не добрая.
- Господи! В самом деле, с какою вы обстановкой жили после матери! Страшно просто.
- Теперь все это прошло, Дорушка. Теперь я живу с хорошими людьми. Вот, Анна Михайловна - хороший человек; вы - золотой человек.
- Анна - хороший, а я - золотой! Что же лучше: золотой или хороший?
- Обе вы хорошие человеки.
- Значит, "обе лучше". А которую вы больше любите?
- Вас, конечно.
- Ну, то-то.
Они рассмеялись и, наговорившись досыта, пошли домой.
Глава восьмая
ЛЮБОВЬ ДО СЛЕЗ ГОРЮЧИХ
Тихое однообразие ниццской жизни Доры и ее спутника продолжалось не нарушаемое ничем ни с одной стороны, но при всем этом оно не было тем утомительным semper idem, {всегда то же самое (лат.)} при котором всякое чувство и всякое душевное настроение способно переходить в скуку. Один недавно умерший русский писатель, владевший умом обаятельной глубины и светлости, человек, увлекавшийся безмерно и соединявший в себе крайнюю необузданность страстей с голубиною кротостью духа, восторженно утверждал, что для людей живых, для людей с искрой божией нет Semper idem, и что такие, живые люди, оставленные самим себе, никогда друг для друга не исчерпываются и не теряют великого жизненного интереса; остаются друг для друга вечно, так сказать, недочитанною любопытною книгою. От слова до слова я помнил всегда оригинальные, полные самого горячего поэтического вдохновения речи этого человека, хлеставшие бурными потоками в споре о всем известной старенькой книжке Saint-Pierre "Paul et Virginie" {Сен-Пьера "Поль и Виргиния" (франц.)}, и теперь, когда история событий доводит меня до этой главы романа, в ушах моих снова звучат эти пылкие речи смелого адвоката за право духа, и человек снова начинает мне представляться недочитанною книгою.
Дорушка и слышать не хотела ни о каких знакомствах и ни о каких разнообразиях. Когда Долинский случайно познакомился где-то в cafe с братом Веры Александровны Онучиной, Кириллом, и когда Кирилл Александрович сделал Долинскому визит и потом еще навестил его два или три раза, Дорушка не то что дулась, не то чтобы тяготилась этим знакомством, но точно как будто боялась его, тревожилась, находила себя в каком-то неловком, непрямом положении. А Кирилл Онучин не был совсем же неприятный аристократ, ни демократический фат, ни лев, ни франт дурного тона. Это был человек самый скромный и вообще тип у нас довольно редкий. По происхождению, состоянию, а равно по тонкости и белизне кожи, сквозь которую видно было, как благородная кровь переливается в тоненьких, голубых жилках его висков, Кирилл Онучин был аристократ, но ни одного аристократического стремления, ни одного исключительного порока и недостатка, свойственного большинству наших русских патрициев, в Кирилле Онучине не было и запаха, и тени. В собственной семье он был очень милым и любимым лицом, но лицом-таки ровно ничего не значащим; в обществе, с которым водилась его мать и сестра, он значил еще менее.
- Да с чем вы меня поздравляете? - спросила Даша.
- Как с чем? С мужем!..
- С каким мужем? - рассмеявшись, спросила ее Даша.
- А пан Долинский!
Даша еще громче рассмеялась.
- Да как же вы едете? - спросила несколько обиженная ее смехом полька.
- Простите мне, мой ангел, этот глупый смех,- отвечала Даша, обтирая выступившие у нее от хохота слезы, и рассказала пани Свентоховской, как устроилась ее поездка. Солидная пани Свентоховская покачала головой.
- Что ж, вы разве находите это очень уж неприличным? А будто приличнее было бы оставить меня умирать для приличия?
- Не то, что очень неприлично, а...
- А что?
- Оно... небеспечно.
Даша опять захохотала и, немного покраснев, сказала:
- Какие пустяки!
Когда пришел Долинский, не застав уже пани Свентоховской, Даша встретила его веселым смехом.
- Чего вы так смеетесь, Дора? - осведомился Долинский.
- Знаете, Нестор Игнатьич, что вы в опасности.
- В какой опасности?
- В опасности.
- Полноте шалить, Дора! Скажите толком,- отвечал несколько встревоженный Долинский.
- Не пугайтесь, милая няня! Опасностью вам угрожаю я. Я, своей собственной персоной!
Даша рассказала опасения madame Свентоховской.
И он и она усердно смеялись.
Вечером Даша и Долинский долго просидели у пани Свентоховской, которая собрала нескольких своих знакомых дам с их мужьями, и ни за что не хотела отпустить петербургских гостей без ужина. Долинский ужасно беспокоился за Дашу. Он не сводил с нее глаз, а она превесело щебетала с польками, и на ее милом личике не было заметно ни малейшего признака усталости, хотя час был уже поздний.
- Домой пора, Дора,- не раз шептал ей Долинский.
- Погодите - невежливо же уехать?
- Заболеете.
- Ах! Как вы мне надоели с вашим менторством. Долинский отходил прочь.
Вернулись домой только во втором часу. Войдя в номер, Долинский взял Дашу за обе руки и сказал:
- Смерть я боюсь за вас, Дорушка! Того и гляжу, что вы сляжете.
- Не бойтесь, не бойтесь, мой милый,- отвечала она, пожимая его руки.
- А вы слышали, что о вас говорили паны? - спросил Долинский, усадив Дору в кресло.
- Нет. Что они говорили?
- Говорили: какая хорошенькая московка! Даша сделала гримасу и сказала:
- Это мы и без них знали; - а потом спросила: - А вы слышали, что о вас говорили пани?
- Нет.
Даша рассмеялась.
- Говорили, что вы Анин "коханок".
- Кому это они говорили?
- Сами с собой говорили.
- Ворона весть принесла.
- Ворона, именуемая панею Свентоховскою.
- А ей кто доложил?
- Ах, Нестор Игнатьич! Слухом, сударь, земля полнится!
Долинский ничего не отвечал.
- А странный вы господин! - начала, подумав, Даша.- Громами гремите против предрассудков, а самим ух как жутко становится, если дело начистоту выходит! Что же вам! Разве вы не любите сестры или стыдитесь быть ее, как они говорят "коханком"?
- Да мне все равно, только... зачем? Я ведь знаю, что у этих господ значит коханек.- Мне это, конечно, все равно, а...
- А кому ж неравно? Уж не за сестру ли вы печалитесь? Мы с ней люди простые, в пансионах не воспитывались: едим пряники неписаные.
- Да я ж ведь ничего и не сказал, кажется.
- А только подумал! - отвечала с иронией Даша.- Нет, Нестор Игнатьич, крепко еще, верно, сидят в нас бабушкины-то присказки!
Даша тоже задумалась и стала смотреть на свечу, а Долинский молча прошелся несколько раз по комнате и сказал:
- Ложитесь спать, Даша. Даша не отвечала.
- Идите в постель, Дора,- повторил через минуту Долинский.
Даша молча встала, пожала Долинскому руку и, выходя из комнаты, громко продекламировала:
О, жалкий, слабый род! О, время
Полупорывов, долгих дум
И робких дел! О, век! О, племя!
Без веры в собственный свой ум!
Глава шестая
ВСЕ ОБСТОИТ БЛАГОПОЛУЧНО
Путешественники наши пробыли в Варшаве пять дней и написали Анне Михайловне два длинных письма. На шестой день панна Свентоховская проводила их на железную дорогу. Усаживая Дашу в вагон, она шепнула ей несколько слов, на которые та отвечала гримаскою. Дорогою Даша первый день чувствовала себя несколько слабою. Закачало ее, и потому Долинский решился вовсе не везти ее ночами. Но на другой день Даше было гораздо лучше, и она хохотала над Долинским, представляя, какое у него длинное лицо бывает, когда она охнет.
- Смотрите, Нестор Игнатьич,- говорила она,- чтоб в самом деле не вышло на слова пани Свентоховской. В самом деле, как она говорит, "небеспечно" вам, кажется, разгуливаться со мной по белу свету. Чего доброго, влюбитесь вы в меня. В два-то года, живя вместе, вы меня не рассмотрели хорошенько, а теперь вот делать вам нечего, со скуки как раз злой недуг приключится. Вот анекдот-то выйдет! Хоть со света бежи тогда.
- Что вы выдумываете, Дорушка!
- А что ж! Все под богом ходим. Разве уж в меня и влюбиться нельзя?
- Какая вы хорошенькая! - смеясь, воскликнул Долинский.
- Вот то-то и оно! В Варшаве, в царстве женской красоты таковою признана.
- А кстати, Дора, я и забыл вас спросить: как вам понравилась Варшава?
- Очень хороший, типический город.
- А варшавяне?
- Мужчины или женщины?
- Те и другие?
- Одним словом на это отвечать нельзя.
- Ну, можете двумя словами.
- В поляках мне одно только нравится, а в польках одно только не нравится.
- Значит, в мужчинах вы заметили только одну добродетель, а в женщинах только один порок?
- Не то совсем. Мужчины почти точно такие же, как и наши; даже у этих легкости этой ненавистной, пожалуй, как будто, еще и больше - это мне противно; но они вот чем умнее: они за одним другого не забывают.
- Как это, Дорушка?
- А так! У них пению время, а молитве час. Они не требуют, чтоб люди уродами поделались за то, что их матери не в тот, а в другой год родили. У них божие идет богови, а кесарево кесареви. Они и живут, и думают, и любят, и не надоедают своим женщинам одною докучною фразою. Мне, вы знаете, смерть надоели эти наши ораторы! Все чувства боятся! Сердчишек не дал бог, а они еще мечами картонными отмахиваются. Любовь и привязанность будто чему-нибудь хорошему могут мешать? Будто любовь чему-нибудь мешает.
Даша разгорячилась.
- Шуты святочные! - сказала она с презрением и стала смотреть в окошко вагона.
- Ну, а о женщинах-то польских что же вы, Даша, расскажете?
Даша обернулась с веселой улыбкой.
- Прелесть! Я не знаю, где у вас царь в голове был, Долинский?
- Когда?
- Когда вы черт знает как обрешетились. Долинский ничего не отвечал, и по лицу его пробежала тучка. Даша поняла, что она тронула больную рану Долинского. Она тронула его пальчиком по губам и сказала:
- У-у, бука! Стыдно дуться! Городничий поедет и губы отдавит.
Долинский вздохнул.
- А знаете же, что я одно только невзлюбила в польках? - заговаривала Дора.
- Что? - спросил в свою очередь Долинский, проведя рукою по лбу.
- Отгадайте!
- Бог вас знает, Дорушка! - отвечал Долинский, все еще не вошедший в свою тарелку.
- Ну, отгадайте!
- Да, право, не знаю.
Даша нагнулась, и, пристально посмотрев в глаза Долинского, спросила:
- Вы, кажется, все еще дуетесь?
- Нет, за что же?
- То-то. Видели вы, как поляки лошадей запрягают?
- Видел.
- Ну, как?
- В шоры.
- Нет, вот тут на голову - как это называется?
Даша приложила ладони к своим вискам.
- Наглазники.
- Ну, да, наглазники. Вот эти самые наглазники есть у польских женщин. По дороге они идут хорошо, а в сторону ничего не видят. Или одна крайность, или другая чрезвычайность.
- Как это, Дорушка?
- А так: или строгость, или уж распущенность, есть своеволие, а между тем свободы честной нет.
- А у наших есть?
- Ну, как же равнять! - отвечала, качая головкой, Дора.
- Способнее, полагаете, наши к честной свободе-то?
- Еще бы! Как их можно и сравнивать в этом отношении! У наших, действительно, смелость; наши женщины - хорошие женщины; они, действительно, хотят быть честно свободными.
- Да много ли их?
- Разумеется, немного пока; а погодите, я уверена, что с нашими женщинами будет жить легче, чем со всякими другими. Ведь неплохо и теперь живется с ними? - добавила она, улыбаясь.
- Хорошо, Дорушка,- отвечал спокойно Долинский.
- А что, кого вспомнили? Долинский улыбнулся и отвечал:
- Какая вы наблюдательная, Дора!
- А вы это только теперь заметили?
- Только теперь.
- Ну, да! Ведь я недаром говорила, что в два года вы меня хорошенько не рассмотрели!
Даша помолчала, вздохнула и проговорила:
- Что-то она теперь поделывает?
На другой день, по приезде в Ниццу, Долинский оставил Дашу в гостинице, а сам до изнеможения бегал, отыскивая квартиру. Задача была немалая. Даша хотела жить как можно дальше от людных улиц и как можно ближе к морю. Она хотела иметь комнату в нижнем этаже, с окнами в сад, невысоко и недорого.
После долгих поисков, наконец, нашлась такая квартира у старой француженки, m-me Бюжар. Это были три комнатки в маленьком флигельке, с окнами, выходящими на уединенный садик. M-me Бюжар, старушка с очень Добродушным лицом, взялась приносить постояльцам обед и два раза в день навещать их и исполнять все, что будет нужно для больной русской синьоры. Сама старушка, вместе с двумя желтенькими курочками и черным голландским петухом, жила в крошечной комнатке в другою флигельке, выходившем в тот же садик. Квартира очень понравилась Даше, и вечером того же дня они в нее переехали. Даша заняла большую комнату с двумя большими окнами, а Долинский поместился в маленьком кабинетике. Кроме того, у них было нечто вроде зальца, разделявшего собою их комнаты. На другой день Долинский пригласил лучшего доктора, который осмотрел больную и с покойным видом объявил, что она вовсе не в таком положении, как им кажется. Сделав необходимые гигиенические наставления Доре, доктор уехал, обещав навещать ее через два дня в третий. M-me Бюжар оказалась драгоценным существом. Она услуживала синьоре Доре с искренним радушием и со всегдашней французской веселостью. Впрочем, Даша и мало требовала услуг. Утром она открывала окошечко и кричала: "m-me Бюжар!" Из другого окна ей весело откликались словом: "Signora Dorra!" и старуха, переваливаясь, бежала и помогала ей сделать что нужно. Утром старуха убирала их комнаты да приносила обед. Больше Долинский и Даша ничего не требовали, и старуха очень полюбила своих тихих и непривередливых жильцов. Жизнь началась очень приятная. Долинский отдыхал после срочной работы и трудился только тогда, когда ему хотелось, а Даша поправлялась не по дням, а по часам, и опять стала делаться той же обворожительной, розовой ундиной, какою она была до своей несчастной болезни. Только алые пятна все еще не сходили с ее нежных щечек. Днем Долинский читал Даше вслух или работал. Он написал другую повесть и совсем приготовлял ее к отсылке в Россию. Писанная на свободе повесть была очень удачна. Даша хорошо знала эту повесть. Она знала, что автор часто говорит в ней о самом себе и о людях, помявших его в своих перчатках. Она заставляла Долинского по несколько раз повторять ей некоторые места и часто над многими крепко и долго задумывалась.
Глава седьмая
НА УСТАХ И В СЕРДЦЕ
В десятый раз они перечитывали знакомую рукопись, и в десятый раз Даша заставляла его повторять знакомые места. Наступал вечер, Дорушка взяла из рук Долинского тетрадь, долго читала сама глазами и, задумчиво глядя на бумагу, начала что-то чертить пером на марже.
- Однако, позвольте, Дарья Михайловна, что же это вы... Вам тут рисовать вовсе не полагается.
Даша молча замарала все начерченное ее пером, отбросила с недовольной гримаской рукопись, встала, надела на себя широкополую соломенную шляпу и, подавая руку Долинскому, несколько сурово сказала:
- Пойдемте гулять.
Долинский взял фуражку, и они отправились к обыкновенному пункту своих вечерних прогулок. Во все время дороги они оба молчали и, дойдя до холмика, с которого всегда любовались морем, оба молча присели на зеленую травку. Вид отсюда был самый очаровательный и спокойный. Далеко-далеко открывалась пред ними безбрежная водная равнина, и вечернее солнце тонуло в краснеющей ряби тихого моря. Необыкновенно сладко дразнить здесь свою душу мечтами и сердцу давать живые вопросы. Даша устала, Долинский сбросил верхнее пальто и кинул его на траву. Даша на нем прилегла и как бы уснула. Молчанью и думам ничто не мешало.
- Странно как это! - сказала Даша, не открывая глаз.
- Что такое? - как бы оторвавшись от другой думы, спросил Долинский.
- Так, бог знает, что приходит в голову. Вот, например... сколько чепухи на свете?
- Не мало, Дарья Михайловна; даже очень довольно.
- Я это и без вас знаю,- отвечала Дора и опять замолчала.
- Не понимаю я,- начала она через несколько минут,- как это делается все у людей... все как-то шиворот-навыворот и таранты-на-вон. Клянут и презирают за то, что только уважать можно, а уважают за то, за что отвернуться хочется от человека. Трусы!
- Отчего же не что-нибудь другое, а трусы?
- Так, потому что это все от трусости. En gros {в целом (франц.)} все их пугает, a en detail {по мелочам (франц.)} - все ничего. Даст человек золотую монету за удовольствие, которого ему хочется,- его назовут мотом; а разменяет ее на пятиалтынные и пятиалтынниками разбросает - только погаже как-нибудь - ничего. Как это у них там все в головах? Все кверху ногами.
- Подите же с ними! - тихо отвечал Долинский.
- Ведь это ужасное несчастие.
- Да, это не счастие!
- Но как же это делается? Я, например, совсем не понимаю, как это разменяться, стать мельче, чем я есть?
- Очень просто, Дорушка. Употребляя вашу метафору, один человек сам боится раскутиться на весь капитал" а другой и предлагал свою целую золотую монету, да взамен ее получил кое-что из мелочи, вот и пошла в обоих случаях в обороте одна мелочь, на которую уж нельзя выменять снова целой монеты; недостает уж нескольких пятиалтынных.
- Какие у людей маленькие душонки! - сказала Даша с презрительной гримаской.
- У кого же они больше?
- Да у никого. Это-то и скверно, что ни у кого. Даша задумалась и, помолчав, спросила:
- А вы, Нестор Игнатьич, много набрали мелочишки в сдачу?
- Есть безделица.
- А зачем?
- Бог его знает, зачем? Да и тут ваша милая метафора не годится. Не руками берут эту, как мы сказали, сдачу; а сама она как-то после оказывается. Есть поговорка, что всего сердца сразу не излюбишь.
- Ну, да.
Даша подумала и тихо проговорила:
- Я это понимаю. Мне вот только непонятны эти люди маленькие со своими программками. Счастья они не дают никому, а со всех все взыскивают.
- Кому ж они понятны?
- Как вы думаете: ведь я уверена, что это более все глупая сентиментальность делает?
- И сентиментальность, пожалуй, а больше всего предрассудки, разум, с детства изуродованный, страхи пустые, безволье, привычка ценить пустые удобства, да и многое, многое другое.
- Да, разум, с детства изуродованный,- это особенное несчастье.
- Огромное и почти всегда вечное.
- Вы как же думаете... Я знаю, что вы поступать не мастер, но я хочу знать, как вы думаете: нужно идти против всех предрассудков, против всего, что несогласно с моим разумом и с моими понятиями о жизни?
- На это, Дорушка, я полагаю, сил человеческих не достанет.
- Но как же быть?
- Самому только не подчиняться предрассудкам, не обращать внимания на людей и их узкую мораль, стоять смело за свою свободу, потому что вне свободы нет счастья.
- А вам скажут, что жизнь дана не для счастья, а для чего-то другого, для чего-то далекого, неосязаемого.
- Что ж вам до этого? Пусть говорят. На погосте живучи, всех не переплачешь, на свете маясь, всех не переслушаешь. В том и вся штука, чтобы не спутаться; чтобы, как говорят, с петлей не соскочить, не потерять своей свободы, не просмотреть счастья, где оно есть, и не искать его там, где оно кому-то представляется.
- Да-с, да: в этом штука, в этом штука!
- Мне так кажется, а впрочем, может быть, я и неправ.
- Нет, я чувствую, что это правда. Скажите, пожалуйста, вам все это не мешает жить на свете?
- Что такое?.. Путаница-то эта?
- Путаница-то.
- Ну, как вам сказать?
- Да так: чувствуете вы, например, себя свободным от всех предрассудков?
- Теперь я чувствую себя очень свободным.
- А прежде?
- Да и прежде. Впрочем, я, по каким-то счастливым случайностям, давно приучил себя смотреть на многое по-своему; но только именно все мне как-то очень неспокойно было, жилось очень дурно.
- Вы очень много любили людей?
- Да, меня учили любить людей, и я, точно, очень любил их.
- А теперь?
- Вы знаете, что я зла никому не делаю или, по крайней мере, стараюсь его не делать.
- Только уж не привязываетесь к людям?
- Я люблю человечество.
- Как мне надоела эта петербургская фраза! Так говорят те, которые ровно никого и ничего не любят; а вы не такой человек. Вы мне скажите, какая разница в ваших теперешних чувствах к людям с теми чувствами, которые жили в вас прежде?
- Близких людей у меня нет.
- Совсем?
- Кроме Анны и вас.
- А прежние привязанности?
- Растоптали их, теперь они засыпались.
- А мать?
- Я ее очень люблю, но ведь ее нет на свете.
- Но вы ее все-таки любите?
- Очень. Моя мать была женщина святая. Таких женщин мало на свете.
- Расскажите мне, голубчик Нестор Игнатьич, что-нибудь про вашу матушку,- попросила Дора, быстро приподнявшись на локоть и ласково смотря в глаза Долинскому.
- Долго вам рассказывать, Дорушка.
- Нет, расскажите.
Долинский хотел очертить свою мать и свое детское житье в киевском Печерске в двух словах, но увлекаясь, начал описывать самые мелочные подробности этого житья с такою полнотою и ясностью, что перед Дорою проходила вся его жизнь; ей казалось, что, лежа здесь, в Ницце, на берегу моря, она слышит из-за синих ниццских скал мелодический гул колоколов Печерской лавры и видит живую Ульяну Петровну, у которой никто не может ничего украсть, потому что всякий, не крадучи, может взять у нее все, что ему нужно.
- Какой вы художник! Как хорошо вы все это рассказываете! - перебивала она не раз Долинского.
И выслушав, как Долинский, вдохновившийся воспоминанием о своей матери, говорил в заключение:
- У нас в доме не знали, что такое попрек, или ссора; нам не твердили, что от трудов праведных не наживешь палат каменных, а учили, что всякое неправое стяжание - прах; нам никогда не говорили: "наживай да сберегай", а говорили: "отдавай, помогай, не ропщи и веруй, что сколько тебе чего нужно, столько для тебя есть на свете".
Дорушка воскликнула:
- Какое прелестное, какое завидное детство! Вы не будете ревновать меня, если я стану любить вашу мать так же, как вы?
Долинский молча пожал руку Доры.
- Вы знаете,- продолжал он, увлекаясь,- люди восторгаются "Галубом"; в нем видели идеал; по поводу его написаны лучшие статьи о нравственно развитом человеке, а Тазит только не столкнул врага, убийцу брата! Сердце не позволило. А моя мать? Эта святая душа, которая не только не могла столкнуть врага, но у которой не могло быть врага, потому что она вперед своей христианской индульгенцией простила все людям, она не вдохновит никого, и могила ее, я думаю, до сих пор разрыта и сровнена, и сын ее вспоминает о ней раз в целые годы; даже черненькое поминанье, в которое она записывала всех и в которое я когда-то записывал моею детскою рукою ее имя - и оно где-то пропало там, в Москве, и еще, может быть, не раз служило предметом шуток и насмешек... Господи, какие у нас бывают женщины! Сколько добра и правды! Какое высокое понимание истины сердцем! Моя мать, например, едва умевшая писать имена в своем поминанье, и этот Шпандорчук или Вырвич...
- Зачем вы их троих вспоминаете вместе? - произнесла чуть слышно, отворачиваясь в сторону, Дора. Слезы обильным ручьем текли у нее по обеим щекам.
- А я, ее дитя, вскормленное ее грудью, выученное ею чтить добро, любить, молиться за врагов,- что я такое?.. Поэзию, искусства, жизнь как будто понимаю, а понимаю ли себя? Зачем нет мира в костях моих? Что я, наконец, такое? Вырвич и Шпандорчук по всему лучше меня.
- Вы лучше их,- произнесла скороговоркою, не оборачиваясь, Дора.
- Они могут быть полезнее меня.
- Вы всегда будете полезнее их,- опять так же спешно оторвала Дора.
- Вы знаете... вот мы ведь друзья, а я, впрочем, никогда и вам не открывал так мою душу. Вы думаете, что я только слаб волею... нет! Во мне еще сидит какой-то червяк! Мне все скучно; я все как будто не на своем месте; все мне кажется... что я сделаю что-то дурное, преступное, чего никогда-никогда нельзя будет поправить.
- Что ж это такое? - спросила, медленно поворачиваясь к нему лицом, Дора.
- Не знаю. Я все боюсь чего-то. Я просто чувствую, что у меня впереди есть какое-то ужасное несчастье. Ах, мне не надо жить с людьми! Мне не надо встречаться с ними! Это все, что как-нибудь улыбается мне, этого всего не будет. Я не умею жить. Все это, что есть в мире хорошего, это все не для меня.
- Вас любят.
- И из этого ничего не будет,- отвечал, покачав головою, Долинский.- Я верю в мои предчувствия.
- А они говорят?
- Что что-то близится страшное; что что-то такое мое до меня близится; что этот враг мой...
- Близок?
- Да. Мать моя предчувствовала свою смерть, я предчувствую свою погибель.
- Не говорите этого! - сказала строго Дора.
- Пусть только бы скорее, истома хуже смерти.
- Не говорите этого! Слышите! Не говорите этого при мне! - сердито крикнула, вся изменившись в лице, Дора, и, окинув Долинского грозным, величественным взглядом, прошептала, пророк!
Ни один трагик в мире не мог бы передать этого страшного, разлетевшегося над морем шепота Доры. Она истинно была и грозна, и величественна в эту минуту.
- Зато,- начал Долинский, когда Дора, пройдясь несколько раз взад и вперед по берегу, снова села на свое место,- кончается мое незабвенное детство и с ним кончается все хорошее.
- Да... ну, продолжайте: какова была, например, любовь вашей жены вначале хотя? - расспрашивала, силясь успокоиться, Дора.
- А кто ее знает, что это была за любовь? Я только одно знаю, что это было что-то небескорыстное.
- Не понимаю.
- Ну и слава богу.
- Нет, вы расскажите это.
- Говорю вам, что бескорыстья не было в этой любви. Не знаете, как любят как арендную статью?
- Все по праву требуют, а не по сердцу.
- Ну, вот вы и понимаете!
- А брат ваш?
- Я его очень любил, но мы как-то отвыкли друг от друга.
- Зачем же? Зачем же отвыкать?
- Разъехались, разбросало нас по разным местам
- Как будто места могут разорвать любовь?
- Поддержать ее не умели.
- Это дурно.
- Да, хорошего ничего нет.
- Кто же это: вы ему перестали писать или он вам?
- Нет, он.
- А вы ему писали?
- Писал долго, а потом и я перестал. Дорушка задумалась.
- Ну, а сестра? - спросила она после короткой паузы.
- Сестра моя?.. Бог ее знает! Говорят, так себе... барыня...
- По "правилам" живет,- смеясь сказала Даша.
- По "правилам",- смеясь же отвечал Долинский.
- Эгоистка она?
- Нет.
- А что же?
- Я вам сказал: барыня.
- Добрая?
- Так... не злая.
- Не злая и не добрая?
- Не злая и не добрая.
- Господи! В самом деле, с какою вы обстановкой жили после матери! Страшно просто.
- Теперь все это прошло, Дорушка. Теперь я живу с хорошими людьми. Вот, Анна Михайловна - хороший человек; вы - золотой человек.
- Анна - хороший, а я - золотой! Что же лучше: золотой или хороший?
- Обе вы хорошие человеки.
- Значит, "обе лучше". А которую вы больше любите?
- Вас, конечно.
- Ну, то-то.
Они рассмеялись и, наговорившись досыта, пошли домой.
Глава восьмая
ЛЮБОВЬ ДО СЛЕЗ ГОРЮЧИХ
Тихое однообразие ниццской жизни Доры и ее спутника продолжалось не нарушаемое ничем ни с одной стороны, но при всем этом оно не было тем утомительным semper idem, {всегда то же самое (лат.)} при котором всякое чувство и всякое душевное настроение способно переходить в скуку. Один недавно умерший русский писатель, владевший умом обаятельной глубины и светлости, человек, увлекавшийся безмерно и соединявший в себе крайнюю необузданность страстей с голубиною кротостью духа, восторженно утверждал, что для людей живых, для людей с искрой божией нет Semper idem, и что такие, живые люди, оставленные самим себе, никогда друг для друга не исчерпываются и не теряют великого жизненного интереса; остаются друг для друга вечно, так сказать, недочитанною любопытною книгою. От слова до слова я помнил всегда оригинальные, полные самого горячего поэтического вдохновения речи этого человека, хлеставшие бурными потоками в споре о всем известной старенькой книжке Saint-Pierre "Paul et Virginie" {Сен-Пьера "Поль и Виргиния" (франц.)}, и теперь, когда история событий доводит меня до этой главы романа, в ушах моих снова звучат эти пылкие речи смелого адвоката за право духа, и человек снова начинает мне представляться недочитанною книгою.
Дорушка и слышать не хотела ни о каких знакомствах и ни о каких разнообразиях. Когда Долинский случайно познакомился где-то в cafe с братом Веры Александровны Онучиной, Кириллом, и когда Кирилл Александрович сделал Долинскому визит и потом еще навестил его два или три раза, Дорушка не то что дулась, не то чтобы тяготилась этим знакомством, но точно как будто боялась его, тревожилась, находила себя в каком-то неловком, непрямом положении. А Кирилл Онучин не был совсем же неприятный аристократ, ни демократический фат, ни лев, ни франт дурного тона. Это был человек самый скромный и вообще тип у нас довольно редкий. По происхождению, состоянию, а равно по тонкости и белизне кожи, сквозь которую видно было, как благородная кровь переливается в тоненьких, голубых жилках его висков, Кирилл Онучин был аристократ, но ни одного аристократического стремления, ни одного исключительного порока и недостатка, свойственного большинству наших русских патрициев, в Кирилле Онучине не было и запаха, и тени. В собственной семье он был очень милым и любимым лицом, но лицом-таки ровно ничего не значащим; в обществе, с которым водилась его мать и сестра, он значил еще менее.