- Вы очень хорошо поете.
   - Да, говорят. Хотите еще что-нибудь в этом роде?
   - Я рад вас слушать.
   - Так в этом роде, или в другом?
   - Что вы хотите, Вера Сергеевна. В этом, если вам угодно,- добавил он через секунду.
   Вьется ласточка сизокрылая
   Под моим окном одинешенька;
   Под моим окном, под косящатым,
   Есть у ласточки тепло гнездышко.
   Вера Сергеевна остановилась и спросила:
   - Нравится?
   - Хорошо,- отвечал чуть слышно Долинский. Вера Сергеевна продолжала:
   Слезы горькие утираючи,
   Я гляжу ей вслед вспоминаючи...
   У меня была тоже ласточка,
   Сизокрылая душа-пташечка,
   Да свила уж ей судьба гнездышко,
   Во сырой земле вековечное.
   - Вера! - крикнула из гостиной Серафима Григорьевна.
   - Что прикажете, madam?
   - Терпеть я не могу этих твоих панихид.
   - Это я для m-r Долинского, maman, пела,- отвечала Вера Сергеевна, и искоса взглянула на своего вдруг омрачившегося гостя.
   - Другого голоса недостает, я привыкла петь это дуэтом,- произнесла она, как бы ничего не замечая, взяла новый аккорд и запела: "По небу полуночи".
   - Вторите мне, Долинский,- сказала Вера Сергеевна, окончив первые четыре строфы.
   - Не умею, Вера Сергеевна
   - Все равно, как-нибудь.
   - Да я дурно пою.
   - Ну, и пойте дурно.
   Онучина взяла аккорд и остановилась.
   - Тихонько будем петь,- сказала она, обратясь к Долинскому.- Я очень люблю это петь тихо, и это у меня очень хорошо идет с мужским голосом.
   Вера Сергеевна опять взяла аккорд и снова запела; Долинский удачно вторил ей довольно приятным баритоном.
   - Отлично! - одобрила Вера Сергеевна.
   Она артистично выполнила какую-то трудную итальянскую арию и, взяв непосредственно затем новый, сразу щиплющий за сердце аккорд, запела:
   Ты не пой, душа девица,
   Песнь Италии златой,
   Очаруй меня, певица,
   Песнью родины святой.
   Все родное сердцу ближе,
   Сердце чувствует сильней.
   Ну, запой же! Ну, начни же!
   "Соловей, мой соловей".
   Долинский не выдержал и сам без зова пристал к голосу певицы, тронувшей его за ретивое.
   - Charmant! Charmant! {Восхитительно! Восхитительно! (франц.)} произнес чей-то незнакомый голос, и с террасы в залу вступила высокая старушка, со строгим, немножко желчным лицом, в очках и с седыми буклями. За нею шел молодой господин, совершеннейший петербургский comme il faut настоящего времени.
   Это была княгиня Стугина, бывшая помещица, вдова, некогда звезда восточная, ныне бог знает что такое - особа, всем недовольная и все осуждающая. Обиженная недостатком внимания от молодой петербургской знати, княгиня уехала в Ниццу и живет здесь четвертый год, браня зауряд все русское и все заграничное. Молодой человек, сопровождающий эту особу, был единственный сын ее, молодой князь Сергей Стугин, получивший место при одном из русских посольств в западных государствах Европы. Он ехал к своему месту и завернул на несколько дней повидаться с матерью.
   Онучины очень обрадовались молодому князю: он был свежий гость из России и, следовательно, мог сообщить самые свежие новости, что и как там дома. Сергей Стугин был человек весьма умный и, очевидно, не кис среди мелких и однообразных интересов своей узкой среды бомонда, а стоял au courant {в курсе (франц.)} с самыми разнообразными вопросами отечества.
   - Крестьяне даже мои, например, крестьяне не хотят платить мне оброка,-жаловалась Серафима Григорьевна.- Скажите, пожалуйста, отчего это, князь?
   - Вероятно, в том выгод не находят,- отвечала вместо сына старуха Стугина.
   - Bon {хорошо (франц.)}, но что же делать, однако, должны мы, помещики? Ведь нам же нужно жить?
   - А они, я слышала, совсем не находят и в этом никакой надобности,-опять спокойно отвечала княгиня.
   Молодой Стугин, Вера Сергеевна и Долинский рассмеялись.
   Серафима Григорьевна посмотрела на Стугина и понюхала табаку из своей золотой табакерки.
   - Ваша maman иногда говорит ужасные вещи,- отнеслась она шутливо к князю.- Просто, самой яростней демократкой является.
   - Это неудивительно, Серафима Григорьевна. Во-первых, maman, таким образом, не отстает от отечественной моды, а во-вторых, и, в самом деле, какой же уж теперь аристократизм? Все смешалось, все ровны становимся.
   - Кнутьями более никого, славу богу, не порют,- подсказала старая княгиня.
   - Мужики и купцы покупают земли и становятся такими же помещиками, как и вы, и мы, и Рюриковичи и Гедиминовичи,- досказал Стугин.
   - Ну... ведь в вас, князь, в самом есть частица рюриковской крови,-добродушно заметила Онучина.
   - У него она, кажется, в детстве вся носом вытекла,- сказала княгиня, не то с неуважением к рюриковской крови, не то с легкой иронией над сыном.
   Старая Онучина опять понюхала табаку и тихо молвила:
   - Говорят... не помню, от кого-то я слышала: разводы уже у нас скоро будут?
   - Едва ли скоро. По крайней мере, я ничего не слыхал о разводах,-отвечал князь.
   - Это удивительно! Твой дядюшка только о них и умеет говорить,- опять вставила Стугина.
   Князь улыбнулся и ответил, что Онучина говорит совсем не о полковых разводах.
   - Ах, простите, пожалуйста! - серьезно извинялась княгиня.- Мне, когда говорят о России и тут же о разводах - всегда представляется, плацпарад, трубы и мой брат, Кесарь Степаныч, с крашеными усами. Да и на что нам другие разводы? Совсем не нужно
   - Совершенно лишнее,- поддерживал князь.- У нас есть новые люди, которые будут без всего обходиться.
   - Это нигилисты? - воскликнула m-lle Вера.- Ах, расскажите, князь, пожалуйста, что вы знаете об этих забавных людях?
   Князь не имел о нигилистах чудовищных понятий, ходивших насчет этого странного народа в некоторых общественных кружках Петербурга. Он рассказывал очень много курьезного о их нравах, обычаях, стремлениях и образе жизни. Все слушали этот рассказ с большим вниманием; особенно следил за ним Долинский, который узнавал в рассказе развитие идей, оставленных им в России еще в зародыше, и старая княгиня Стугина, Серафима Григорьевна, тоже слушала, даже и очень неравнодушно. Она не один раз перебивала Стугина вопросом:
   - Ну, а позвольте, князь... Как же они того, что, бишь, я хотела это спросить?..
   Стугин останавливался.
   - Да, вспомнила. Как они этак...
   - Живут?
   - Нет, не живут, а, например, если с ними встретишься, как они... в каком роде?
   Князь не совсем понял вопрос; но его мать спокойно посмотрела через свои очки и подсказала:
   - Я думаю, должно быть что-нибудь в роде Ягу, которые у Свифта.
   - Что это за Ягу, княгиня?
   - Ну, будто не помните, что Гулливер видел? На которых лошади-то ездили? Ну, люди такие, или нелюди такие лохматые, грязные?
   - Ну, что это? - воскликнула Серафима Григорьевна. - Неужто, князь, они, в самом деле, в этом роде?
   - Немножко,- отвечал, смеясь, Стугин.
   - Полагаю, трудно довольно отличить коня от всадника,- поддержала сына княгиня.
   - Ну, что это! Это уж даже неприятно! - опять восклицала Онучина, воображая, вероятно, как косматые петербургские Ягу лазят по деревьям в Летнем саду, или на елагинском пуанте и швыряют сверху всякими нечистотами.-И женщины такие же бывают? - спросила она через секунду.
   - Два пола в каждом роде должны быть необходимо - иначе род погибнет.
   - Это ужасно! А, впрочем, ведь я как-то читала, что гориллы в Африке, или шампаньэ, тоже будто уносят к себе женщин?
   Серафима Григорьевна вся содрогнулась.
   Князь Сергей очень распространился насчет отношений нигилисток к нигилистам и, владея хорошо языком, рассказал несколько очень забавных анекдотов.
   - Дуры! - произнесла, по окончании рассказа, Серафима Григорьевна.
   - И пожить-то как следует не умеют! - смотря через очки, добавила княгиня.
   - Но это все презабавно,- заметила Вера Сергеевна и вышла с молодым князем на террасу.
   - Довоспиталась сторонушка! Дозрела! Скотный двор настоящий делается! презрительно уронила Стугина.
   Серафима Григорьевна понюхала с особенным удовольствием табачку и, улыбнувшись, спросила:
   - Вы, Елена Степановна, помните Вастилу?
   - Княжну Палагею Никитишну? - спросила, немножко надвинув брови, Стугина.
   - Да.
   - Ну, кто ж ее не помнит.
   - Но, впрочем, та ведь... то все-таки совсем в другом роде?
   - Ну, еще бы! Старушки обе задумались.
   - Или княгиню Марфу Викторовну в ту пору, как она со своим мужем рассталась? - спросила Серафима Григорьевна опять через минуту.
   - Уж именно! - отвечала, покачав головой, Стугина?
   - Бес в нее вселился. Очень уж проказила!
   - Проказила, княгиня; но как хороша-то была!
   Серафима Григорьевна с умилением смотрела на стену, вообразив перед собою воспоминаемую княгиню Марфу Викторовну.
   Теперь, в свою очередь, Стугина понюхала табачку и, как бы нехотя, спросила:
   - Да, была хороша, точно... да с кем, бишь, она из России-то пропала?
   - Из России? Из России она уехала с этим... как его?.. ну, да все равно - с французским актером, а потом была наездницей в цирке, в Лондоне; а после князя Петра, уж за границей, уж самой сорок лет была, с молоденькой и с прехорошенькой женой развела... Такая греховодница!
   - А потом-то! Потом-то! - опять воскликнула, оживляясь, Серафима Григорьевна.
   - Да, с галерником, я слышала, в Алжир бежала.
   - Страшный был такой!
   - Помню я его - араб, весь оливковый, нос, глаза... весь страсть неистовая! Точно, что чудо как был интересен. Она и с арабами, ведь, кажется, кочевала. Кажется, так? Ее там встретил один мой знакомый путешественник - давно это, уж лет двадцать. У какого-то шейха, говорят, была любовницею, что ли.
   - Да, да, да; и им-то, и этим шейхом-то даже как ребенком управляла! подсказывала, все более оживляясь и двигаясь на кресле, Серафима Григорьевна.
   - Или княжна Агриппина Лукинишна! - произнесла она через минуту, смотря пристально в глаза Стугиной.
   - Княжна Содомская, как называл ее дядя Леон,- проронила в видах пояснения Стугина.- Не люблю ее.
   - За что, княгиня?
   - Так, уж чересчур как-то она... специалистка была великая.
   - Ну, не говорите этого, душечка княгиня; в Сибири она себя вела, может быть, как никто.
   - Что же это именно? Что за мужем в ссылку-то пошла? Очень великое дело.
   - Нет-с, мало что пошла, а как жила? Что вынесла?
   - Я думаю, ничуть не больше других.
   - Сама белье ему стирала, сама щи варила, в юрте какой-то жила...
   - Ну, и что ж тут такого? Что ж тут такого удивительного?
   - Да вон кузен Gregoire - вы знаете, ведь его после амнистии тоже возвратили.
   - Слышала.
   - Говорит, что все они - эти несчастные декабристы, которые были вместе, иначе ее и не звали, как матерью; идем, говорит, бывало, на работу из казармы - зимою, в поле темно еще, а она сидит на снежку с корзиной и лепешки нам раздает - всякому по лепешке. А мы, бывало: мама, мама, мама, наша родная, кричим и лезем хоть на лету ручку ее поцеловать.
   Серафима Григорьевна сморгнула слезу и кашлянула.
   - Как, бывало, увидим ее,- продолжала Серафима Григорьевна,- как только еще издали завидим ее, все бежим и кричим: "Мама наша идет! Родная идет!" совсем как галченята.
   Серафима Григорьевна не совладела со слезой и должна была отвернуться.
   - Это прекрасно все,- начала тихо Стугина,- только героизма-то все-таки тут никакого нет. Бабки наши умели терпеть, как им ноздри рвали и руки вывертывали, а тут - что ж тут такого, скажите на милость?.. Еще бы в несчастии бросить!
   - А ведь бросают же, княгиня,- возразила, поворачиваясь, Серафима Григорьевна.
   - Приказничихи или поповны, очень может быть - не стану спорить.
   - Ну, нет, княгиня, я знаю... я вот теперь слышала про одну, совсем не приказничиху, а...
   - Ах, помилуйте, ma chere {моя дорогая (франц.)} Серафима Григорьевна! Не знаю, кого вы такую знаете, или про кого слышали; но во всяком случае, если это не приказничиха, так какая-нибудь другая personne meprisable {презренная особа (франц.)}, о которой все-таки говорить не стоит.
   Серафима Григорьевна помолчала и потом, смакуя каждое свое слово, произнесла:
   - А я, как вы хотите, все опять к княжне Агриппине. Как там хотите говорите, ну, а все... из этакой роскоши... из света... и в какую-то дымную юрту... Ужасно!
   - Вы это так говорите, как будто бы вы сами не пошли бы ни за что?
   - Ах, нет; боже меня сохрани! Не дай бог такого несчастья; но, разумеется, пошла бы.
   - Ну, так что же вы так восхваляете княжну Агриппину Лукинишну! Конечно, все-таки и она была не бишка какая-нибудь, а все-таки женщина; но ведь, повторяю, если такие ничтожные вещи ставить женщине в особую заслугу, так, я думаю, очень много найдется имеющих совершенно такие же права на дань точно такого же изумления.
   - Ах, боже мой! Представьте, я ведь совершенно забыла, что ведь и вы тоже...
   - Да я что там была - без году неделю... а, впрочем, да: белье мужу тоже стирала и даже после мужниной смерти пироги нашим арестантам верст за семь в лотке носила.
   - По снегу!
   - Какой наивный вопрос, ma chere Серафима Григорьевна! - Княгиня весело засмеялась.- Вы, пожалуйста, не сердитесь, что я смеюсь: я вспомнила, как вы боитесь снегу.
   - Ах, ужас! Зима это... это... оцепенение; это... я просто не знаю, что это такое.
   Стугина смотрела в открытую дверь и вспомнила что-то особенно для нее милое и почтенное.
   - Нет, вот,- сказала она вздохнув,- вот графиню Нину, да ее гувернантку... Как она называлась: Eugenie или Eudoxie, этих женщин стоит вспомнить и перед именами их поклониться.
   В комнате наступила минута безмолвной тишины, как бы в память этих двух женщин, перед одними именами которых хотела поклониться непреклонная, седая голова Стугиной.
   - В этот раз, когда вы были в России, вы не видали графини Нины? спросила она после паузы Онучину.
   - Нет, не удалось мне побывать за Москвою.
   - Сестра моя, Анна, была у нее в монастыре. Пишет, что это живой мертвец, совершенная, говорит, адамова голова, обтянутая желтой кожей.
   Серафима Григорьевна опять повернулась на кресле и, глядя в растворенное окно, нервно обрывала на колене зелено-серый, бархатный листочек "Люби-да-помни".
   - Да,- произнесла она через минуту,- да, умели кутить, но и любить умели.
   - Люди были; "был век богатырей", как написал Давыдов.
   - А нынче все это... какая-то...
   - Дребедень,- решила княгиня.
   - Все это как-то... что-то такое хотят делать, и все...
   - Наши старые платья наизнанку, по бедности своей, донашивают,-закончила княгиня, поправляя на висках свои седые букли.
   - И этот царь! - проговорила она, складывая с умилением свои аристократические руки и снова улетая в свое прошедшее.- Этот божественный, прекрасный Александр Павлович! Этот благороднейший рыцарь! Этот джентльмен с головы до ног!
   - Какие люди и какое время было!
   - То-то, добавляйте, пожалуйста, всегда: было,- заключила Стугина.
   Старушки помолчали, поносились в сфере давно минувшего; потихоньку вздохнули и опять взошли в свое седое настоящее. Сам Ларошфуко, так хорошо знавший, о чем сожалеют под старость женщины, не совсем бы верно разгадал эти два тихие, сдержанные вздоха, со всею бешеною силой молодости вырвавшиеся из родившей их отцветшей, старушечьей груди.
   Во время этой беседы, безмолвным слушателем которой оставался один Долинский, на тепло прогретую землю спустился сине-розовый итальянский вечер; Вера Сергеевна с молодым Стугиным вернулись с террасы, и всем вздумалось пройтись к морю. Дорогой княгиня совсем потеряла свой желчный тон и даже очень оживилась; она рассказала несколько скабрезных историек из маловедомого нам мира и века, и каждая из этих историек была гораздо интереснее светских романов одной русской писательницы, по мнению которой влюбленный человек "хорошего тона" в самую горячечную минуту страсти ничего не может сделать умнее, как с большим жаром поцеловать ее руку и прочесть ей следующее стихотворение Альфреда Мюссе. Стихотворение это я не выписываю, опасаясь, чтобы оно не ко времени не припомнилось кому-нибудь из моих читателей, которому еще суждено в жизни увидеть
   Ряд волшебных изменений
   милого лица.
   Я не хочу, чтоб эти прекрасные стихи заставили впечатлительного несчастливца возненавидеть очень хорошего поэта Альфреда Мюссе.
   Долинский слушал рассказы княгини, порою смеялся и вообще был занят, был заинтересован ими не меньше всех прочих слушателей. Он возвратился домой в таком веселом расположении духа, в каком не чувствовал себя еще ни разу с самой смерти Доры.
   Глава десятая
   НЕ КУЕТСЯ, А ПЛЮЩИТСЯ
   Долинский зажег у себя огонь и прошелся несколько раз по комнате, потом разделся и лег в постель, размышляя о добром старом времени. Он уснул под впечатлениями, навеянными на него рассказом строгих старушек.
   - "Вот взойдет в свою пору Вера Сергеевна,- думал он, засыпая: - и она, пожалуй, будет делать такие же чудеса. Отчего же ей их не делать?.. А теперь она еще, кажется, девушка хорошая. Любить ей очень хочется, говорила Даша, да почему Даша это могла знать?.. Вздор это!.. А какая у нее, однако, фигура! Рука какая... У Доры была крошечная лапка, но не такая. И какая грация во всем! Раса, значит. Конечно, они не рождены для вдохновений и молитв; но бедуинкой - на арабском коне разъезжать с оливковым шейхом..." И вот видится Долинскому Вера Сергеевна на огневом арабском коне, а возле нее статный шейх в белом плаще, и этот шейх сам он, Долинский. "Поскачем",-говорит ему Вера Сергеевна, и они несутся, несутся; кругом палящий зной, в сонном воздухе тихо дремлют одинокие пальмы; из мелкого кустарника выскочил желтый лев, прыгнул и, притаясь, лег вровень с травою. "Не отставай!" - говорит ему Вера Сергеевна, оскорбляя своего скакуна ударом. "Не отставай!" - повторяет она, уносясь от него далее. "Не отставай же, не отставай!" - кричит она чуть слышно, вовсе исчезая из его глаз за красною чертою огненного горизонта. Конь Долинского ни с места, он храпит и пятится. На небе темнеет, надвигается ночь, лошадь Долинского все дрожит, все мнется, и на нем самом не плащ, а белый холщовый саван, и лошадь его уж совсем не лошадь, а серый волк. "Утки крякнули, берега звякнули, море взболталось, тростники всколыхались, просыпается гамаюн-птица, шевелится зеленый бор",-заляскал, стукая челюстями, серый волк. "Хочешь, я спою тебе веселую песенку?" - спрашивает серый волк и, не дожидаясь ответа, затягивает: "Вечная память, вечная память". "Ничто, мой друг, не вечно под луною!" - с веселым хохотом прокричала бешено пронесшаяся мимо него на своем скакуне Вера Сергеевна. "Ничто, мой друг, не вечно под луною",- внушительно рассказывает Долинскому долговязый шейх, раскачиваясь на высоком седле. Долинский только хотел вглядеться в этого шейха, но того уже не было, и его белый бурнус развевается в темноте возле стройной фигуры Веры Сергеевны.
   Долинский хотел что-то сказать, но вдруг около него зашевелилась трава, вдруг она начала расти и расти, так что слышно было, как она растет. Росла она шибко и высоко - выше роста человеческого; из нее отовсюду беспрестанно вылетали огненные светляки и во всех направлениях описывали правильные, блестящие параболы; в неподвижном воздухе спирался невыносимый зной и удушающий запах зеленых майских мушек.
   Долинский задыхался, а светляки перед ним все мелькали, и зеленые майки качались на гнутких стеблях травы и наполняли своим удушливым запахом неподвижный воздух, а трава все растет, растет, и уж Долинскому и нечем дышать, и негде повернуться. От страшной, жгучей боли в груди он болезненно вскрикнул, но голос его беззвучно замер в сонном воздухе пустыни, и только переросшая траву задумчивая пальма тихо покачала ему своей печальной головкой.
   Долинский проснулся, тяжело вздохнул и оглянул комнату. Стены чуть серели слабым превосходным мерцанием, и прямо перед лицом Долинского едва обрисовывалась на гвозде соломенная шляпа Доры. "Дайте мне, пожалуйста, эту шляпу",- попросила его Вера Сергеевна, чуть только он заснул снова. "Я скакала, ах, как я скакала целую ночь! - весело говорила она ему, вся пылая свежим румянцем: - и вообразите, я потеряла мою шляпу в Африке. Там теперь растет ужасная трава, в которой ничего нельзя найти. Вы знаете эту траву?"
   - О, я ее очень хорошо знаю,- подумал Долинский.
   - А если знаешь, - заговорила Вера Сергеевна, - так подавай же мне скорей, скорее подавай мне эту шляпу своей мертвой Доры. Голос у Веры Сергеевны был резкий как треск детского барабана, но такой голос, что нервы его трепетали и мышцы сами спешили исполнять ее капризы.- Тише, тише! закричала ему Вера Сергеевна, когда Долинский коснулся руками полей Дорушкиной шляпы. Долинский оглянулся.- Разве не видишь, что там паутина? Там пауки сидят, мерзкие, скверные пауки живут в этой гадкой шляпе! И ты думал, что я ее надену! И ты это думал!.. Ха, ха, ха! - Вера Сергеевна захохотала.- Пауки? Зачем же пауки? - подумал обиженный Долинский и пристально взглянул на шляпу. С полей ее почти до земли падал длинный газовый вуаль, и под дымкой этого вуаля что-то белелось. Еще секунда, и тихо, как легкая туманная картина, под ним обрисовывается мертвая головка Доры. Глаза ее закрыты, на лице могильная серая пыль и под ней суровая печать смерти, синие уста шевелятся без звука. Откуда-то взялся серый большой паук, торопливо закосил всеми своими длинными ногами, проворно пробежал по мертвому лицу и скрылся на плече в золотых кудрях. На лбу ворочала скользкими усиками серая стенная мокрица. Везде была серо-зеленоватая плесень, отовсюду несло холодом и могилой.
   - "Месяц светит, мертвец едет, не боишься ли ты меня, добрый молодец?" - спрашивает Дора.
   Голос у нее не резкий, как у Веры Сергеевны, а какой-то гулкий, круглозвучный, словно запоздалая цапля тяжело машет крыльями, пролетая темной ночью над сонным болотом. И в самом деле это совсем даже не голос. Уста мертвой не движутся, а могильная пыль не шевелится ни на одном мускуле ее лица, и только тяжелые веки медленно распахиваются, открывают на мгновение злые, зеленые, лишенные всякого блеска глаза, и опять так же медленно захлопываются, но зеленые зрачки все с тою же злостью смотрят из-под верхнего века.
   - Чем же ты обижена? Скажи, чем оскорбил я тебя? - протягивая руки, спрашивал Долинский, но вместо ответа у него над самым ухом прогорланил петух, и вдруг все сникло. Долинский проснулся.
   На дворе было утро, под окном расхаживал голосистый красный петух, а из маленького чулана за палисадником раздавалось веселое кудахтанье двух фаворитных кур домовитой француженки.
   Свежее утро не произвело на Долинского хорошего влияния; он встал сумрачный и расстроенный: долго ходил в большом беспокойстве из угла в угол и, наконец, сел за работу.
   - Madame Бюжар! - сказал он, когда француженка подала ему кофе,- я впредь не буду поднимать шторы.
   - Bon {хорошо (франц.)}, - отвечала хозяйка.
   - А вы, madame Бюжар, если кто меня будет спрашивать, говорите всем, что я болен.
   - C'est bien, monsieur. {Ладно, сударь (франц.)}
   - Что я ушел куда-нибудь или уехал, ну, как там хотите.
   - C'est ca, monsieur. {Понятно (франц.)}
   - Helas! Pauvre diable, comme ll est triste! {Увы, бедняга, как он грустен! (франц.)} - говорила француженка, выходя от постояльца и с состраданием качая своей седой головой.
   Долинский в этот день работал по обыкновению, до самых сумерек. Никто его не отвлекал и не беспокоил. Перед вечером m-me Бюжар принесла ему обед.
   - Madame,- сказал он ей,- не носите мне более обеда.
   - Mon Dieu! {Господи! (франц.)} Не хотите ли вы уморить себя голодом?
   - Нет, я болен. Вы мне покупайте немножко зелени и хлеба. Я более ничего не могу есть.
   Француженка молча смотрела на него во все глаза.
   - Adieu {прощайте (франц.)}, madame Бюжар,- сказал он, взяв и пожав ее руку.
   Старуха только изумлялась.
   - Это черт знает что такое,- говорил порывисто, вскочив и торопливо запирая на ключ свою дверь, Долинский.- Какое мне дело до этих барынь и до их там каких-то подвигов? Что мне там такое! - повторял он, кипятясь и с негодованием бегая из угла в угол.- Что мне за дело до их каких-то светских скандалов или до каких-то Ягу! У меня пропало, пропало с земли все, чем мне мил был свет белый, а я буду утешаться! Буду смеяться! слушать! разговаривать! О чем мне разговаривать, когда все умерло, сгинуло, пропало, сгнило...
   Он сердито повернул в сторону, сел к столу и упорно, не разгибаясь, работал до вечера. К сумеркам Долинский, значительно успокоенный, снова долго ходил из угла в угол по зале. Машинально он иногда останавливался перед какою-нибудь одною вещью, осматривал ее, трогал рукою и опять шел далее, до нового желания тронуться до чего-нибудь другого. Остановясь у столика, на котором стояла лампа, он вытащил из-под нее небольшую книжечку избранных мыслей из учения Спинозы, перелистывал небрежно страницы и вдруг остановился. Между двумя печатными листками, спокойно и молчаливо притаясь, лежал листок почтовой бумаги, на котором было сделано несколько коротких заметок рукою Доры, и в конце последней заметки прибавлено: "сегодня до 87-й стр.". Стояло число, шедшее за три дня до ее смерти.
   Долинский просмотрел заметки и, подойдя к окну, пробежал три страницы далее Дорушкиной закладки, отнес книгу на стол в комнату Доры и сам снова вышел в залу. В его маленькой, одинокой квартире было совершенно тихо. Городской шум только изредка доносился сюда с легким ветерком через открытую форточку и в ту же минуту замирал.
   Настала ночь. Взошедшая луна, ударяя в стекла окна, кидала на пол три полосы бледного света. В воздухе было свежо, с надворья пахло померанцами и розой. В форточку, весело гудя, влетел ночной жук, шибко треснулся с разлета о стену, зажужжал и отчаянно завертелся на своих роговых надкрыльях.
   Долинский остановился, бережно взял со стола барахтавшегося на спинке жука и поднес его на ладони к открытой форточке. Жук дрыгнул своими пружинистыми ножками, широко расставил в стороны крылья, загудел и понесся. С надворья в лицо Долинскому пахнула ароматная струя чрезмерно теплого воздуха; ласково шевельнула она его сухими волосами, как будто что-то шепнула на ухо и бесследно разлилась по комнате.