Страница:
Обстоятельствам угодно было, чтобы, задавленный своим и наносным мистицизмом, Долинский сравнялся с княгинею Голензовскою и прочими мистическими фанатичками, веровавшими во всеведение и сверхъестественное могущество Зайончека.
Прошла половина поста. Бешеный день французского demi-careme {полупоста, преполовение поста (франц.)} угасал среди пьяных песен; по улицам сновали пьяные студенты, пьяные блузники, пьяные девочки. В погребках, ресторанах и во всяких таких местах были балы, на которых гризеты вознаграждали себя за трехнедельное demi-смирение. Париж бесился и пьяный вспоминал свою утраченную свободу.
Зато на известной нам голубятне, в Батиньоле, было необыкновенно тихо, все пижоны и коломбины разлетелись. Кроме Зайончека и Долинского не было дома ни одного жильца: все пило, бродило и бесновалось. Вдруг патер Зайончек вошел в комнату Долинского.
По торжественной походке и особенной праздничной солидности, лежавшей на каждом движении Зайончека, можно было легко заметить, что monsieur le pretre находится в некотором духовном восхищении. Это восторженное состояние овладевало патером довольно редко, и то единственно лишь в таких случаях, когда ему удавалось приплетать какую-нибудь необыкновенно ловкую, по его мнению, петельку, к раскинутым им силкам и тенетам. В такие минуты Зайончек, несмотря на всю свою желчность и сухость, одушевлялся, заносился как поэт, как пламенный импровизатор, беспрестанно впадал в открытый разлад с логикой, и, как какой-нибудь дикий вождь полчищ несметных, пускал без всякого такта в борьбу множество нужных и ненужных сил.
Впадая в подобное расположение, патер всегда ощущал неотразимую потребность дать перед кем-нибудь из верующих генеральное сражение своим врагам, причем враги его - рационалисты, допускались к этим сражениям только заочно и, разумеется, всегда были немилосердно побиваемы наголову.
Неистовая ночь demi-careme не давала покоя патеру, хотя он и очень крепко, и очень рано заперся на своей вышке. Кричащий, поющий, пляшущий и беснующийся Париж давал о себе знать и сюда. Париж не лакомился, а обжирался наслаждениями, как морская губка, он каждою своею точкою всасывал из опустившейся тьмы всю темную сладость греха и удовольствий. Зайончек чувствовал это и не мог себе представить переплета, в который можно б всунуть все листы, с записанными грехами этой ночи. Книга эта должна быть велика, как Париж, как мир!.. Нет больше мира, потому что мир обновляется, а она должна быть вечна; ее гигантские застежки не должны закрываться ни на одну короткую секунду, потому что и одной короткой секунды не прожить без греха тленному миру.
- Как это так?.. Как это там все? - задумал и, вставши, заходил по комнате Зайончек.
Сердитый, он несколько раз вскидывал своими сухими глазами на темные стекла длинного окна, в пазы и щели которого долетали с улиц раздражавшие его звуки, и каждый раз, в каждом квадрате оконного переплета, ему мерещились целые группы рож: намалеванных, накрашенных, богопротивнейших, веселых рож в дурацких колпаках, зеленых париках и самых прихотливых мушках.
- Да-с, ну, так как же это там все? - говорили они Зайончеку, кривя губы, дергая носами и посылая ему вызывающие улыбки.
M-r le pretre послал за это сам миллион дьяволов во всем виноватым рационалистам, задернул ридо и заходил по комнате еще скорее и еще сердитее.
Прошло полчаса, и Зайончек вдруг выпрямился, остановился и медленно вынул из кармана фуляровый платок, с выбитым на нем планом всех железных дорог в Европе. Прошла еще минута, и Зайончек просиял вовсе; он тихо высморкался (что у него в известных случаях заменяло улыбку), повернулся на одной ноге и, с солиднейшим выражением лица, отправился к Долинскому.
- Мне очень, однако же, нравятся вот эти господа,- начал он, усаживаясь перед камином.
Долинский посмотрел на него с некоторым недоумением.
- Я говорю об этих бельмистых сычах,- продолжал Зайончек, подкинув в камин лопатку глянцевитого угля.- Мне, я говорю, очень они нравятся с своими знаниями. Вот именно, вот эти самые господа, которые про все-то знают, которым законы природы очень известны.
Зайончек пару секунд помолчал и, приподнимаясь с значительной миной с кресла, воскликнул:
- А я им говорю, что они сычи ночные, что они лупоглазые, бельмистые сычи, которым их бельма ничего не дают видеть при Божьем свете! Ночь! Ночь им нужна! Вот тогда, когда из темных нор на землю выползают колючие ежи, кроты слепые, землеройки, а в сонном воздухе нетопыри шмыгают - тогда им жизнь, тогда им жизнь, канальям!.. И вот же черт их не возьмет и не поест вместо сардинок!
Зайончек остановился в ужасе над этим непростительным упущением черта.
- Прекрасная, весьма прекрасная будет эта минута, когда... фффуу - одно дуновенье, и перед каждым вся эта картина его мерзости напишется и напишется ярко, отчетливо, без чернил, без красок и без всяких фотографий. Долинский молчал.
Что такое од? - произнес протяжно с приставленным ко лбу пальцем Зайончек.- Од: ну, од! од! ну прекрасно-с; ну да что же такое, наконец, этот од? Ведь нужно же, наконец, знать, что он? откуда он? зачем он? Ведь нельзя же так сказать "од есть невесомое тело", да и ничего больше. С них, с сычей этих ночных, пускай и будет этого довольно, но отчего же это так и для других-то должно оставаться, я вас спрашиваю?
Зайончек остановился с высоко поднятыми плечами перед Долинским. Через минуту он стал медленно опускать плечи, вытянув вперед руки, полузакрыв веками свои сухие глаза и, потянувшись грудью на руки, произнес: вот он!
Долинский по-прежнему смотрел на патера, совершенно спокойно.
- В каком я положении есть, в таком он тончайшим, невесомым телом от меня и отделяется,- продолжал Зайончек. (Сказав это, патер сделал в молчании два различные движения руками, как бы отражая от себя куда-то два различные изображения; потом дунул, напряженно посмотрел вслед за своим дуновением и заговорил двумя нотами ниже.) Од отделился и летит; он - я, но тонкое... невесомое. Теперь воздух передает это эфиру; эфир - далее. Все это летит, летит века, тысячелетия летит, и по известным там законам отпечатывается, наконец, на какой-нибудь огромной, самой далекой планете. Мир рушится; земля распадается золою; наши плотские глаза выгорели, мы видим далеко, и вот тебе перед тобой твоя картина. Ты весь в ней, с тех пор, как бабка перерезала тебе пуповину, до моего последнего "аминь" над твоей могилой. Ты это?.. Нет, не отречешься; весь ты там со своей историей. И эта ночь, и эта ночь сугубого разврата, кровосмешенья и всякого содомского греха! - вскрикнул громко патер.- Она вся там печатается, нынче,- докончил он одним шипящим придыханием и, швырнув Долинского за рукав к окну, грозно указал ему на темное небо, слегка подкрашенное мириадами рожков горящего в городе газа.
- Вот как пишется книга! Вот как отмечаются следы всех этих летучих мышей ночных, всех этих кротиков, всех этих землероек!
Сказавши это с особым эффектом, Зайончек так же порывисто выбросил руку Долинского, как взял ее, и заходил по комнате. Освобожденный Долинский тотчас же сел верхом на свой стул и, положив подбородок на спинку, молча смотрел на патера, без любопытства, без внимания и без участия.
- Да, это так, это несомненно так! - утверждал себя в это время вслух патер - Да, солнце и солнца. Пространства очень много.. Душам роскошно плавать. Они все смотрят вниз: лица всегда спокойные, им все равно. Что здесь делается, это им все равно: это их не тревожит... им это мерзость, гниль. Я вижу... видны мне оттуда все эти умники, все эти конкубины, все эти черви, в гною зеленом, в смраде, поднимающем рвоту! Мерзко!
"Да, тому, кто в годы постоянные вошел, тому женская прелесть даже и скверна",- мелькнуло в голове Долинского, и вдруг причудилась ему Москва, ее Малый театр, купец Толстогораздов, живая жизнь, с людьми живыми, и все вы, всепрощающие, всезабывающие, незлобивые люди русские, и сама ты, наша плакучая береза, наша ораная Русь просторная. Все вы, странные, жгучие воспоминания, все это разом толкнулось в его сердце, и что-то новое, или, лучше сказать, что-то давно забытое, где-то тихо зазвенело ему манящими, путеводными колокольчиками
Долинский на мгновение смутился и через другое такое же летучее мгновение невыразимо обрадовался, ощутив, что память его падает, как надтреснувшая пружина, и спокойная тупость ложится по всем краям воображения.
"Но, впрочем, это все... непонятно", - подумал он сквозь сон, и с наслаждением почувствовал, что мозг его все крепче и крепче усваивает себе самые спокойные привычки.
Долго еще патер сидел у Долинского и грел перед его камином свои толстые, упругие ляжки; много еще рассказывал он об оде, о плавающих душах, о сверхъестественных явлениях, и о том, что сверхъестественное не есть противоестественное, а есть только непонятное, и что понимание свое можно расширить и уяснить до бесконечности, что душу и думы человека можно видеть так же, как его нос и подбородок. Долинский слабо вслушивался в весь этот сумбур и чувствовал, что он сам уже давно не от мира сего, что он давно плывет в пространстве, и с краями срез полон всяческого равнодушия ко всему, что видит и слышит
Но, наконец, устал и патер; он взглянул на свой толстый хронометр, зевнул и, потянувшись перед огнем, отправился к своему ложу.
Как только Зайончек вышел за двери, Долинский спокойно подвинул к себе оставленную при входе патера книгу и начал ее читать с невозмутимым, холодным вниманием.
Часы в коридоре пробили два.
Долинский уже хотел ложиться в постель, как в его дверь кто-то слегка стукнул.
Глава шестнадцатая
ИСКУШЕНИЯ
- Кто там? - тихо спросил Долинский, удивленный таким поздним посещением.
- Мы, ваши соседки,- отвечал ему так же тихо молодой женский голос.
- Что вам угодно, mesdames?
- Спичку, спичку; мы возвратились с бала и у нас огня нет.
Долинский отворил дверь.
Перед ним стояли обе его соседки, в широких панталончиках из ярко-цветной тафты, обшитых с боков дешевенькими кружевами; в прозрачных рубашечках, с непозволительно-спущенными воротниками, и в цветных шелковых колпачках, ухарски заломленных на туго завитых и напудренных головках. В руках у одной была зажженная стеариновая свечка, а у другой - литр красного вина и тонкая, в аршин длинная, итальянская колбаса.
Не успел Долинский выговорить ни одного слова, обе девушки вскочили в его комнату и весело захохотали.
- Мы пришли к вам, любезный сосед, сломать с вами пост. Рады вы нам? прощебетала m-lle Augustine.
Она поставила на стол высокую бутылку, села верхом на стул республики и, положив локти на его спинку, откусила большой кусок колбасы, выплюнула кожицу и начала усердно жевать мясо.
- Целомудренный Иосиф! - воскликнула Marie, повалившись на постель Долинского и выкинув ногами неимоверный крендель,- хотите я вам представлю Жоко или бразильскую обезьяну?
Долинский стоял неподвижно посреди своей комнаты. Он заметил, что обе девушки пьяны, и не знал, что ему с ними делать.
Гризеты, смотря на него, помирали со смеху.
- Tiens! {Подумайте! (франц.)} Вы, кажется, собираетесь нас выбросить? - спрашивала одна.
- Нет, мой друг, он читает молитву от злого духа,- утверждала другая.
- Нет... Я ничего, - отвечал растерянный Долинский, который, действительно, думал о происках злого духа.
- Ну, так садитесь. Мы веселились, плясали, ездили, но все-таки вспомнили: что-то делает наш бедный сосед?
Marie вскочила с постели, взяла Долинского одним пальчиком под бороду, посмотрела ему в глаза и сказала:
- Он, право, еще очень и очень годится.
- Любезен, как белый медведь,- отвечала Augustine, глотая новый кусок колбасы.
- Мы принесли с собой вина и ужин, одним очень скучно, мы пришли к вам. Садитесь,- командовала Marie и, толкнув Долинского в кресло королевства, сама вспрыгнула на его колени и обняла его за шею.
- Позвольте,- просил ее Долинский, стараясь снять ее руку.
- Та-та-та, совсем не нужно,- отвечала девушка, отпихивая локтем его руку, а другою рукою наливая стакан вина и поднося его к губам Долинского.
- Я не пью.
- Не пьешь! Cochon! {Свинья! (франц.)} Не пьет в demi-careme. Я на голову вылью.
Девушка подняла стакан и слегка наклонила его набок.
Долинский выхватил его у нее из рук и выпил половину. Гризета проглотила остальное и, быстро повернувшись на коленях Долинского, сделала сладострастное движение головой и бровью.
- Посмотрите, какое у нее плечико, - произнесла Augustine, толкнув сзади голое плечо Marie к губам Долинского.
- Tiens! Я думаю, это не так худо в demi-careme! - говорила она, смеясь и глядя, как Marie, весело закусив губки, держит у себя под плечиком голову растерявшегося мистика.
- Пусть будет тьма и любовь! - воскликнула Augustine, дунув на свечу и оставляя комнату при слабейшем освещении дотлевшего камина.
- Пусть будет свет и разум! - произнес другой голос, и на пороге показалась суровая фигура Зайончека.
Он был в белых ночных панталонах, красной вязаной фуфайке и синем спальном колпаке. В одной его руке была зажженная свеча, в другой - толстый красный шнур, которым m-r le pretre обыкновенно подпоясывался по халату.
- Вон, к ста тысячам чертей отсюда, гнилые дочери греха! - крикнул он на девушек, для которых всегда было страшно и ненавистно его появление.
Marie испугалась. Она соскользнула с колен неподвижно сидевшего Долинского, пируэтом перелетела его комнату и исчезла за дверью Augustine направилась за нею. Пропуская мимо себя последнюю, m-r le pretre со злостью очень сильно ударил ее шнурком по тоненьким тафтяным панталончикам
- Vous m'etourdissez! {Вы что? (франц.)} - подпрыгнув от боли, крикнула гризета и скрылась за подругою в дверь своей комнаты.
- Ne faites plus de bruit! {Больше не шумите! (франц.)} - проговорил у их запертой двери через минуту Зайончек.
- Pas beaucoup, pas beaucoup! {Мы потихоньку! (франц.)} - отвечали гризеты. Зайончек зашел в комнату одинокого Долинского, стоявшего над оставленными гризетами вином и колбасою.
- Я неспокоен был с тех пор, как лег в постель и мой тревожный дух вовремя послал меня туда, где я был нужен,- проговорил он.
- Благодарю вас,- отвечал Долинский,- я совсем не знал, что мне с ними делать.
Бог знает, чем бы окончил здесь совершенно поглощенный мистицизмом Долинский, если бы судьбе не угодно было подставить Долинскому новую штуку.
Один раз, возвратясь с урока, он застал у себя на столе письмо, доставленное ему по городской почте.
Долинский наморщил лоб. Рука, которою был надписан конверт, на первый взгляд показалась ему незнакомою, и он долго не хотел читать этого письма. Но, наконец, сломал печать, достал листок и остолбенел. Записка была писана несомненно Анной Михайловной.
"Я вчера вечером приехала в Париж и пробуду здесь всего около недели,-писала Долинскому Анна Михайловна.- Поэтому, если вы хотите со мною видеться, приходите в Hotel Corneille {Отель Корнель (франц.)}, против Одеона, No 16. Я дома до одиннадцати часов утра и с семи часов вечера. Во все это время я очень рада буду вас видеть".
Долинский отбросил от себя эту записку, потом схватил ее и перечитал снова. На дворе был седьмой час в исходе. Долинский хотел пойти к Зайончеку, но вместо того только побегал по комнате, схватил свою шляпу и опрометью бросился к месту, где останавливается омнибус, проходящий по Латинскому кварталу.
Долинский бежал по улице с сильно бьющимся сердцем и спирающимся дыханием.
- Жизнь! Жизнь! - говорил он себе.- Как давно я не чувствовал тебя так сильно и так близко!
Как только омнибус тронулся с места, Долинский вдруг посмотрел на Париж, как мы смотрим на места, которые должны скоро покинуть; почувствовал себя вдруг отрезанным от Зайончека, от перечитанных мистических бредней и бледных созданий своего больного духа Жизнь, жизнь, ее обаятельное очарование снова поманила исстрадавшегося, разбитого мистика, и, завидев на темнеющем вечернем небе серый силуэт Одеона, Долинский вздрогнул и схватился за сердце.
Через две минуты он стоял на лестнице отеля Корнеля и чувствовал, что у него гнутся и дрожат колени.
"Что я скажу ей? Как я взгляну на нее? - думал Долинский, взявшись рукою за ручку звонка у No 16.- Может быть, лучше, если бы теперь ее не было еще дома?" - рассуждал он, чувствуя, что все силы его оставляют, и робко потянул колокольчик.
- Entrez! {Войдите! (франц.)} - произнес из нумера знакомый голос. Нестор Игнатьевич приотворил дверь и спотыкнулся.
- Не будет добра,- сказал он себе с досадою, тревожась незабытою с детства приметой.
Глава семнадцатая
ЗАБЛУДШАЯ ОВЦА И ЕЕ ПАСТУШКА
Отворив дверь из коридора, Долинский очутился в крошечной, чистенькой передней, отделенной тяжелою Драпировкою от довольно большой, хорошо меблированной и ярко освещенной комнаты. Прямо против приподнятых полос материи, разделявшей нумер, стоял ломберный стол, покрытый чистою, белою салфеткой; на нем весело Кипящий самовар и по бокам его две стеариновые свечи в высоких блестящих шандалах, а за столом, в глубине Дивана, сидела сама Анна Михайловна. При входе Долинского, который очень долго копался, снимая свои калоши, она выдвинула из-за самовара свою голову и, заслонив ладонью глаза, внимательно смотрела в переднюю.
На Анне Михайловне было черное шелковое платье, с высоким лифом и без всякой отделки, да белый воротничок около шеи.
Долинский, наконец, показался между полами драпировки, закрыл рукою свои глаза и остановился, как вкопанный.
Анна Михайловна теперь его узнала; она покраснела и смотрела на него молча.
- Я не смею глядеть на тебя,- тихо произнес, не отнимая от глаз руки, Долинский.
Анна Михайловна не отвечала ни слова и продолжала с любопытством смотреть на его исхудавшую фигуру и ветхое коричневое пальто, на котором вытертые швы обозначались желто-белыми полосами.
- Прости! - еще тише произнес Долинский.
С этим словом он опустился на колени, поставил перед собою свою шляпу, достал из кармана довольно грязноватый платок и обтер им выступивший на лбу пот.
Анна Михайловна неспокойно поднялась со своего места и, молча, прошлась два или три раза по комнате.
- Встаньте, пожалуйста,- проговорила она Долинскому.
- Прости,- проговорил он еще тише и не трогаясь с места.
- Встаньте,- сказала опять Анна Михайловна. Долинский медленно приподнялся и взял в руки свою шляпу, снова стал, опустя голову, на том же самом месте.
Анна Михайловна во все это время не могла оправиться от первого волнения. Пройдясь еще раза два по комнате, она повернула к окну и старалась незаметно утереть слезы.
- Не извинения, а христианской милости, прощения...- начал было снова Долинский.
- Не надо! Не надо! Пожалуйста, ни о чем этом говорить не надо! нервно перебила его Анна Михайловна и, вынув из кармана платок, вытерла глаза и спокойно села к самовару.
- Что ж вы стоите у двери? - спросила она, не смотря на Долинского.
Тот сделал шаг вперед, поставил себе стул и сел молча.
- Как вы здесь живете? - спросила его через минуту Анна Михайловна, стараясь говорить как можно спокойнее.
- Худо,- отвечал Долинский.
Анна Михайловна молча подала ему чашку чаю.
- И давно вы здесь? - спросила она после новой паузы.
- Скоро полтора года.
- Чем же вы занимаетесь?
Долинский подумал, чем он занимается, и отвечал:
- Даю уроки.
- Мы с Ильей Макарычем о вас долго справлялись; несколько раз писали вам в Ниццу, письма приходили назад.
- Да меня там, верно, уж не было.
- Илья Макарыч кланяется вам,- сказала Анна Михайловна после паузы.
- Спасибо ему,- отвечал Долинский.
- Ваш редактор несколько раз о вас спрашивал Илью Макарыча.
- Бог с ними со всеми.
Анна Михайловна посмотрела на испитое лицо Долинского и, остановив глаза на белом шве его рукава, сказала:
- Как вы бережливы! Это у вас еще петербургское пальто?
- Да, очень прочная материя,- отвечал Долинский. Анна Михайловна посмотрела на него еще пристальнее и спросила:
- Не хотите ли вы стакан вина?
- Нет, благодарю вас, я не пью вина.
- Может быть, рому к чаю? Долинский взглянул на нее и ответил:
- Вы, может быть, подозреваете, что я начал пить?
- Нет, я так просто спросила,- сказала Анна Михайловна и покраснела.
Долинский видел, что он отгадал ее мысль, и спокойно добавил:
- Я ничего не пью.
- Скажи же, пожалуйста, отчего ты так... похудел, постарел... опустился?
- Горе, тоска меня съели.
Анна Михайловна покатала в пальцах хлебный шарик и, повертывая его в двух пальцах перед свечкою, сказала:
- Невозвратимого ни воротить, ни поправить невозможно.
- Я не знаю, что с собой делать? Что мне делать, чтобы примирить себя с собою?
Анна Михайловна пожала плечами и опять продолжала катать шарик.
- Я бегу от людей, бегу от мест, которые напоминают мне мое прошлое; я сам чувствую, что я не человек, а так, какая-то могила... труп. Во мне уснула жизнь, я ничего не желаю, но мои несносные муки, мои терзания!..
- Что же вас особенно мучит? - спросила, не сводя с него глаз, Анна Михайловна.
- Все... вы, она... мое собственное ничтожество, и...
- И что?
- И всего мне жаль порой, всего жаль: скучно, холодно одному на свете...- проговорил Долинский с болезненной гримасой в лице и досадой в голосе.
- Не будем говорить об этом. Прошлого уж не воротишь. Рассказывайте лучше, как вы живете?
Долинский коротко рассказал про свое однообразное житье, умолчал однако о Зайончеке и обществе соединенных христиан.
- Ну, а вперед?
- Вперед?
Долинский развел руками и проговорил:
- Может быть, то же самое.
- Утешительно!
- Это все равно: хорошего где взять? Анна Михайловна промолчала.
- Чего ж вы не возвращаетесь в Россию? - спросила она его через несколько минут.
- Зачем?
- Как, зачем? Ведь вы, я думаю, русский.
- Да, может быть, я и возвращусь... когда-нибудь.
- Зачем же когда-нибудь! Поедемте вместе.
- С вами? А вы скоро едете?
- Через несколько дней.
- Вы приехали за покупками?
- Да, и за вами, - улыбнувшись, отвечала Анна Михайловна.
Долинский, потупясь, смотрел себе на ногти.
- Пора, пора вам вернуться.
- Дайте подумать,- отвечал он, чувствуя, что сердце его забилось не совсем обыкновенным боем.
- Нечего и думать. Никакое прошлое не поправляется хандрою да чудачеством, Отряхнитесь, оправьтесь, станьте на ноги: ведь на вас жаль смотреть.
Долинский вздохнул и сказал:
- Спасибо вам.
- Я завтра, может быть, пришел бы к вам утром - говорил он, прощаясь.
- Разумеется, приходите.
- Часов в восемь... можно?
- Да, конечно, можно, - отвечала Анна Михайловна.
Проводив Долинского до дверей, она вернулась и стала у окна. Через минуту на улице показался Долинский. Он вышел на середину мостовой, сделал шаг и остановился в раздумье; потом перешагнул еще раз и опять остановился и вынул из кармана платок. Ветер рванул у него из рук этот платок и покатил его по улице. Долинский как бы не заметил этого и тихо побрел далее. Анна Михайловна еще часа два ходила по своей комнате и говорила себе:
- Бедный! Бедный, как он страдает!
Глава восемнадцатая
РЕШИТЕЛЬНЫЙ ШАГ
Долинский провел у Анны Михайловны два дня. Аккуратно он являлся с первым омнибусом в восемь часов утра и уезжал домой с последним в половине двенадцатого. Долинского не оставляла его давнишняя задумчивость, но он стал заметно спокойнее и даже минутами оживлялся. Однако, оживленность эта была непродолжительною: она появлялась неожиданно, как бы в минуты забвения, и исчезала так же быстро, как будто по мановению какого-то призрака, проносившегося перед тревожными глазами Долинского.
- Когда мы едем? - спрашивал он в волнении на третий день пребывания Анны Михайловны в Париже.
- Дня через два,- отвечала ему спокойно Анна Михайловна.
- Скорей бы!
- Это не далеко, кажется? Долинский хрустнул пальцами.
- Вы не боитесь ли раздумать? - спросила его Анна Михайловна.
- Я!.. Нет, с какой же стати раздумать?
- То-то.
- Мне здесь нечего делать.
"А что я буду делать там? Какое мое положение? После всего того, что было, чем должна быть для меня эта женщина! - размышлял он, глядя на ходящую по комнате Анну Михайловну.- Чем она для меня может быть?.. Нет, не чем может, а чем она должна быть? А почему же именно должна?.. Опять все какая-то путаница!".
Долинский тревожно встал и простился с Анной Михайловной.
- До утра,- сказала она ему.
- До утра,- отвечал он, холодно и почтительно целуя ее руку.
Войдя в свою комнату, Долинский, не зажигая огня, бросил шляпу и повалился впотьмах совсем одетый в постель.
- Нет! - воскликнул он часа через два, быстро вскочив с постели.- Нет! Нет! Я знаю тебя; я знаю, я знаю тебя, змеиная мысль! - повторял он в ужасе и, выскочив из своей комнаты, постучался в двери Зайончека.
- Помогите мне, спасите меня! - сказал он, бросаясь к патеру.
- Чтобы лечить язвы, прежде надо их видеть,- проговорил Зайончек, торопливо вставая с постели.- Открой мне свою душу.
Долинский рассказал о всем случившемся с ним в эти дни.
- Отец мой! Отец мой! - повторил он, заплакав и ломая руки,- я не хочу лгать... в моей груди... теперь, когда лежал я один на постели, когда я молился, когда я звал к себе на помощь Бога... Ужасно!.. Мне показалось... я почувствовал, что жить хочу, что мертвое все умерло совсем; что нет его нигде, и эта женщина живая... для меня дороже неба; что я люблю ее гораздо больше, чем мою душу, чем даже...
- Глупец! - резким, змеиным придыханием шепнул Зайончек, зажимая рот Долинскому своей рукою.
Прошла половина поста. Бешеный день французского demi-careme {полупоста, преполовение поста (франц.)} угасал среди пьяных песен; по улицам сновали пьяные студенты, пьяные блузники, пьяные девочки. В погребках, ресторанах и во всяких таких местах были балы, на которых гризеты вознаграждали себя за трехнедельное demi-смирение. Париж бесился и пьяный вспоминал свою утраченную свободу.
Зато на известной нам голубятне, в Батиньоле, было необыкновенно тихо, все пижоны и коломбины разлетелись. Кроме Зайончека и Долинского не было дома ни одного жильца: все пило, бродило и бесновалось. Вдруг патер Зайончек вошел в комнату Долинского.
По торжественной походке и особенной праздничной солидности, лежавшей на каждом движении Зайончека, можно было легко заметить, что monsieur le pretre находится в некотором духовном восхищении. Это восторженное состояние овладевало патером довольно редко, и то единственно лишь в таких случаях, когда ему удавалось приплетать какую-нибудь необыкновенно ловкую, по его мнению, петельку, к раскинутым им силкам и тенетам. В такие минуты Зайончек, несмотря на всю свою желчность и сухость, одушевлялся, заносился как поэт, как пламенный импровизатор, беспрестанно впадал в открытый разлад с логикой, и, как какой-нибудь дикий вождь полчищ несметных, пускал без всякого такта в борьбу множество нужных и ненужных сил.
Впадая в подобное расположение, патер всегда ощущал неотразимую потребность дать перед кем-нибудь из верующих генеральное сражение своим врагам, причем враги его - рационалисты, допускались к этим сражениям только заочно и, разумеется, всегда были немилосердно побиваемы наголову.
Неистовая ночь demi-careme не давала покоя патеру, хотя он и очень крепко, и очень рано заперся на своей вышке. Кричащий, поющий, пляшущий и беснующийся Париж давал о себе знать и сюда. Париж не лакомился, а обжирался наслаждениями, как морская губка, он каждою своею точкою всасывал из опустившейся тьмы всю темную сладость греха и удовольствий. Зайончек чувствовал это и не мог себе представить переплета, в который можно б всунуть все листы, с записанными грехами этой ночи. Книга эта должна быть велика, как Париж, как мир!.. Нет больше мира, потому что мир обновляется, а она должна быть вечна; ее гигантские застежки не должны закрываться ни на одну короткую секунду, потому что и одной короткой секунды не прожить без греха тленному миру.
- Как это так?.. Как это там все? - задумал и, вставши, заходил по комнате Зайончек.
Сердитый, он несколько раз вскидывал своими сухими глазами на темные стекла длинного окна, в пазы и щели которого долетали с улиц раздражавшие его звуки, и каждый раз, в каждом квадрате оконного переплета, ему мерещились целые группы рож: намалеванных, накрашенных, богопротивнейших, веселых рож в дурацких колпаках, зеленых париках и самых прихотливых мушках.
- Да-с, ну, так как же это там все? - говорили они Зайончеку, кривя губы, дергая носами и посылая ему вызывающие улыбки.
M-r le pretre послал за это сам миллион дьяволов во всем виноватым рационалистам, задернул ридо и заходил по комнате еще скорее и еще сердитее.
Прошло полчаса, и Зайончек вдруг выпрямился, остановился и медленно вынул из кармана фуляровый платок, с выбитым на нем планом всех железных дорог в Европе. Прошла еще минута, и Зайончек просиял вовсе; он тихо высморкался (что у него в известных случаях заменяло улыбку), повернулся на одной ноге и, с солиднейшим выражением лица, отправился к Долинскому.
- Мне очень, однако же, нравятся вот эти господа,- начал он, усаживаясь перед камином.
Долинский посмотрел на него с некоторым недоумением.
- Я говорю об этих бельмистых сычах,- продолжал Зайончек, подкинув в камин лопатку глянцевитого угля.- Мне, я говорю, очень они нравятся с своими знаниями. Вот именно, вот эти самые господа, которые про все-то знают, которым законы природы очень известны.
Зайончек пару секунд помолчал и, приподнимаясь с значительной миной с кресла, воскликнул:
- А я им говорю, что они сычи ночные, что они лупоглазые, бельмистые сычи, которым их бельма ничего не дают видеть при Божьем свете! Ночь! Ночь им нужна! Вот тогда, когда из темных нор на землю выползают колючие ежи, кроты слепые, землеройки, а в сонном воздухе нетопыри шмыгают - тогда им жизнь, тогда им жизнь, канальям!.. И вот же черт их не возьмет и не поест вместо сардинок!
Зайончек остановился в ужасе над этим непростительным упущением черта.
- Прекрасная, весьма прекрасная будет эта минута, когда... фффуу - одно дуновенье, и перед каждым вся эта картина его мерзости напишется и напишется ярко, отчетливо, без чернил, без красок и без всяких фотографий. Долинский молчал.
Что такое од? - произнес протяжно с приставленным ко лбу пальцем Зайончек.- Од: ну, од! од! ну прекрасно-с; ну да что же такое, наконец, этот од? Ведь нужно же, наконец, знать, что он? откуда он? зачем он? Ведь нельзя же так сказать "од есть невесомое тело", да и ничего больше. С них, с сычей этих ночных, пускай и будет этого довольно, но отчего же это так и для других-то должно оставаться, я вас спрашиваю?
Зайончек остановился с высоко поднятыми плечами перед Долинским. Через минуту он стал медленно опускать плечи, вытянув вперед руки, полузакрыв веками свои сухие глаза и, потянувшись грудью на руки, произнес: вот он!
Долинский по-прежнему смотрел на патера, совершенно спокойно.
- В каком я положении есть, в таком он тончайшим, невесомым телом от меня и отделяется,- продолжал Зайончек. (Сказав это, патер сделал в молчании два различные движения руками, как бы отражая от себя куда-то два различные изображения; потом дунул, напряженно посмотрел вслед за своим дуновением и заговорил двумя нотами ниже.) Од отделился и летит; он - я, но тонкое... невесомое. Теперь воздух передает это эфиру; эфир - далее. Все это летит, летит века, тысячелетия летит, и по известным там законам отпечатывается, наконец, на какой-нибудь огромной, самой далекой планете. Мир рушится; земля распадается золою; наши плотские глаза выгорели, мы видим далеко, и вот тебе перед тобой твоя картина. Ты весь в ней, с тех пор, как бабка перерезала тебе пуповину, до моего последнего "аминь" над твоей могилой. Ты это?.. Нет, не отречешься; весь ты там со своей историей. И эта ночь, и эта ночь сугубого разврата, кровосмешенья и всякого содомского греха! - вскрикнул громко патер.- Она вся там печатается, нынче,- докончил он одним шипящим придыханием и, швырнув Долинского за рукав к окну, грозно указал ему на темное небо, слегка подкрашенное мириадами рожков горящего в городе газа.
- Вот как пишется книга! Вот как отмечаются следы всех этих летучих мышей ночных, всех этих кротиков, всех этих землероек!
Сказавши это с особым эффектом, Зайончек так же порывисто выбросил руку Долинского, как взял ее, и заходил по комнате. Освобожденный Долинский тотчас же сел верхом на свой стул и, положив подбородок на спинку, молча смотрел на патера, без любопытства, без внимания и без участия.
- Да, это так, это несомненно так! - утверждал себя в это время вслух патер - Да, солнце и солнца. Пространства очень много.. Душам роскошно плавать. Они все смотрят вниз: лица всегда спокойные, им все равно. Что здесь делается, это им все равно: это их не тревожит... им это мерзость, гниль. Я вижу... видны мне оттуда все эти умники, все эти конкубины, все эти черви, в гною зеленом, в смраде, поднимающем рвоту! Мерзко!
"Да, тому, кто в годы постоянные вошел, тому женская прелесть даже и скверна",- мелькнуло в голове Долинского, и вдруг причудилась ему Москва, ее Малый театр, купец Толстогораздов, живая жизнь, с людьми живыми, и все вы, всепрощающие, всезабывающие, незлобивые люди русские, и сама ты, наша плакучая береза, наша ораная Русь просторная. Все вы, странные, жгучие воспоминания, все это разом толкнулось в его сердце, и что-то новое, или, лучше сказать, что-то давно забытое, где-то тихо зазвенело ему манящими, путеводными колокольчиками
Долинский на мгновение смутился и через другое такое же летучее мгновение невыразимо обрадовался, ощутив, что память его падает, как надтреснувшая пружина, и спокойная тупость ложится по всем краям воображения.
"Но, впрочем, это все... непонятно", - подумал он сквозь сон, и с наслаждением почувствовал, что мозг его все крепче и крепче усваивает себе самые спокойные привычки.
Долго еще патер сидел у Долинского и грел перед его камином свои толстые, упругие ляжки; много еще рассказывал он об оде, о плавающих душах, о сверхъестественных явлениях, и о том, что сверхъестественное не есть противоестественное, а есть только непонятное, и что понимание свое можно расширить и уяснить до бесконечности, что душу и думы человека можно видеть так же, как его нос и подбородок. Долинский слабо вслушивался в весь этот сумбур и чувствовал, что он сам уже давно не от мира сего, что он давно плывет в пространстве, и с краями срез полон всяческого равнодушия ко всему, что видит и слышит
Но, наконец, устал и патер; он взглянул на свой толстый хронометр, зевнул и, потянувшись перед огнем, отправился к своему ложу.
Как только Зайончек вышел за двери, Долинский спокойно подвинул к себе оставленную при входе патера книгу и начал ее читать с невозмутимым, холодным вниманием.
Часы в коридоре пробили два.
Долинский уже хотел ложиться в постель, как в его дверь кто-то слегка стукнул.
Глава шестнадцатая
ИСКУШЕНИЯ
- Кто там? - тихо спросил Долинский, удивленный таким поздним посещением.
- Мы, ваши соседки,- отвечал ему так же тихо молодой женский голос.
- Что вам угодно, mesdames?
- Спичку, спичку; мы возвратились с бала и у нас огня нет.
Долинский отворил дверь.
Перед ним стояли обе его соседки, в широких панталончиках из ярко-цветной тафты, обшитых с боков дешевенькими кружевами; в прозрачных рубашечках, с непозволительно-спущенными воротниками, и в цветных шелковых колпачках, ухарски заломленных на туго завитых и напудренных головках. В руках у одной была зажженная стеариновая свечка, а у другой - литр красного вина и тонкая, в аршин длинная, итальянская колбаса.
Не успел Долинский выговорить ни одного слова, обе девушки вскочили в его комнату и весело захохотали.
- Мы пришли к вам, любезный сосед, сломать с вами пост. Рады вы нам? прощебетала m-lle Augustine.
Она поставила на стол высокую бутылку, села верхом на стул республики и, положив локти на его спинку, откусила большой кусок колбасы, выплюнула кожицу и начала усердно жевать мясо.
- Целомудренный Иосиф! - воскликнула Marie, повалившись на постель Долинского и выкинув ногами неимоверный крендель,- хотите я вам представлю Жоко или бразильскую обезьяну?
Долинский стоял неподвижно посреди своей комнаты. Он заметил, что обе девушки пьяны, и не знал, что ему с ними делать.
Гризеты, смотря на него, помирали со смеху.
- Tiens! {Подумайте! (франц.)} Вы, кажется, собираетесь нас выбросить? - спрашивала одна.
- Нет, мой друг, он читает молитву от злого духа,- утверждала другая.
- Нет... Я ничего, - отвечал растерянный Долинский, который, действительно, думал о происках злого духа.
- Ну, так садитесь. Мы веселились, плясали, ездили, но все-таки вспомнили: что-то делает наш бедный сосед?
Marie вскочила с постели, взяла Долинского одним пальчиком под бороду, посмотрела ему в глаза и сказала:
- Он, право, еще очень и очень годится.
- Любезен, как белый медведь,- отвечала Augustine, глотая новый кусок колбасы.
- Мы принесли с собой вина и ужин, одним очень скучно, мы пришли к вам. Садитесь,- командовала Marie и, толкнув Долинского в кресло королевства, сама вспрыгнула на его колени и обняла его за шею.
- Позвольте,- просил ее Долинский, стараясь снять ее руку.
- Та-та-та, совсем не нужно,- отвечала девушка, отпихивая локтем его руку, а другою рукою наливая стакан вина и поднося его к губам Долинского.
- Я не пью.
- Не пьешь! Cochon! {Свинья! (франц.)} Не пьет в demi-careme. Я на голову вылью.
Девушка подняла стакан и слегка наклонила его набок.
Долинский выхватил его у нее из рук и выпил половину. Гризета проглотила остальное и, быстро повернувшись на коленях Долинского, сделала сладострастное движение головой и бровью.
- Посмотрите, какое у нее плечико, - произнесла Augustine, толкнув сзади голое плечо Marie к губам Долинского.
- Tiens! Я думаю, это не так худо в demi-careme! - говорила она, смеясь и глядя, как Marie, весело закусив губки, держит у себя под плечиком голову растерявшегося мистика.
- Пусть будет тьма и любовь! - воскликнула Augustine, дунув на свечу и оставляя комнату при слабейшем освещении дотлевшего камина.
- Пусть будет свет и разум! - произнес другой голос, и на пороге показалась суровая фигура Зайончека.
Он был в белых ночных панталонах, красной вязаной фуфайке и синем спальном колпаке. В одной его руке была зажженная свеча, в другой - толстый красный шнур, которым m-r le pretre обыкновенно подпоясывался по халату.
- Вон, к ста тысячам чертей отсюда, гнилые дочери греха! - крикнул он на девушек, для которых всегда было страшно и ненавистно его появление.
Marie испугалась. Она соскользнула с колен неподвижно сидевшего Долинского, пируэтом перелетела его комнату и исчезла за дверью Augustine направилась за нею. Пропуская мимо себя последнюю, m-r le pretre со злостью очень сильно ударил ее шнурком по тоненьким тафтяным панталончикам
- Vous m'etourdissez! {Вы что? (франц.)} - подпрыгнув от боли, крикнула гризета и скрылась за подругою в дверь своей комнаты.
- Ne faites plus de bruit! {Больше не шумите! (франц.)} - проговорил у их запертой двери через минуту Зайончек.
- Pas beaucoup, pas beaucoup! {Мы потихоньку! (франц.)} - отвечали гризеты. Зайончек зашел в комнату одинокого Долинского, стоявшего над оставленными гризетами вином и колбасою.
- Я неспокоен был с тех пор, как лег в постель и мой тревожный дух вовремя послал меня туда, где я был нужен,- проговорил он.
- Благодарю вас,- отвечал Долинский,- я совсем не знал, что мне с ними делать.
Бог знает, чем бы окончил здесь совершенно поглощенный мистицизмом Долинский, если бы судьбе не угодно было подставить Долинскому новую штуку.
Один раз, возвратясь с урока, он застал у себя на столе письмо, доставленное ему по городской почте.
Долинский наморщил лоб. Рука, которою был надписан конверт, на первый взгляд показалась ему незнакомою, и он долго не хотел читать этого письма. Но, наконец, сломал печать, достал листок и остолбенел. Записка была писана несомненно Анной Михайловной.
"Я вчера вечером приехала в Париж и пробуду здесь всего около недели,-писала Долинскому Анна Михайловна.- Поэтому, если вы хотите со мною видеться, приходите в Hotel Corneille {Отель Корнель (франц.)}, против Одеона, No 16. Я дома до одиннадцати часов утра и с семи часов вечера. Во все это время я очень рада буду вас видеть".
Долинский отбросил от себя эту записку, потом схватил ее и перечитал снова. На дворе был седьмой час в исходе. Долинский хотел пойти к Зайончеку, но вместо того только побегал по комнате, схватил свою шляпу и опрометью бросился к месту, где останавливается омнибус, проходящий по Латинскому кварталу.
Долинский бежал по улице с сильно бьющимся сердцем и спирающимся дыханием.
- Жизнь! Жизнь! - говорил он себе.- Как давно я не чувствовал тебя так сильно и так близко!
Как только омнибус тронулся с места, Долинский вдруг посмотрел на Париж, как мы смотрим на места, которые должны скоро покинуть; почувствовал себя вдруг отрезанным от Зайончека, от перечитанных мистических бредней и бледных созданий своего больного духа Жизнь, жизнь, ее обаятельное очарование снова поманила исстрадавшегося, разбитого мистика, и, завидев на темнеющем вечернем небе серый силуэт Одеона, Долинский вздрогнул и схватился за сердце.
Через две минуты он стоял на лестнице отеля Корнеля и чувствовал, что у него гнутся и дрожат колени.
"Что я скажу ей? Как я взгляну на нее? - думал Долинский, взявшись рукою за ручку звонка у No 16.- Может быть, лучше, если бы теперь ее не было еще дома?" - рассуждал он, чувствуя, что все силы его оставляют, и робко потянул колокольчик.
- Entrez! {Войдите! (франц.)} - произнес из нумера знакомый голос. Нестор Игнатьевич приотворил дверь и спотыкнулся.
- Не будет добра,- сказал он себе с досадою, тревожась незабытою с детства приметой.
Глава семнадцатая
ЗАБЛУДШАЯ ОВЦА И ЕЕ ПАСТУШКА
Отворив дверь из коридора, Долинский очутился в крошечной, чистенькой передней, отделенной тяжелою Драпировкою от довольно большой, хорошо меблированной и ярко освещенной комнаты. Прямо против приподнятых полос материи, разделявшей нумер, стоял ломберный стол, покрытый чистою, белою салфеткой; на нем весело Кипящий самовар и по бокам его две стеариновые свечи в высоких блестящих шандалах, а за столом, в глубине Дивана, сидела сама Анна Михайловна. При входе Долинского, который очень долго копался, снимая свои калоши, она выдвинула из-за самовара свою голову и, заслонив ладонью глаза, внимательно смотрела в переднюю.
На Анне Михайловне было черное шелковое платье, с высоким лифом и без всякой отделки, да белый воротничок около шеи.
Долинский, наконец, показался между полами драпировки, закрыл рукою свои глаза и остановился, как вкопанный.
Анна Михайловна теперь его узнала; она покраснела и смотрела на него молча.
- Я не смею глядеть на тебя,- тихо произнес, не отнимая от глаз руки, Долинский.
Анна Михайловна не отвечала ни слова и продолжала с любопытством смотреть на его исхудавшую фигуру и ветхое коричневое пальто, на котором вытертые швы обозначались желто-белыми полосами.
- Прости! - еще тише произнес Долинский.
С этим словом он опустился на колени, поставил перед собою свою шляпу, достал из кармана довольно грязноватый платок и обтер им выступивший на лбу пот.
Анна Михайловна неспокойно поднялась со своего места и, молча, прошлась два или три раза по комнате.
- Встаньте, пожалуйста,- проговорила она Долинскому.
- Прости,- проговорил он еще тише и не трогаясь с места.
- Встаньте,- сказала опять Анна Михайловна. Долинский медленно приподнялся и взял в руки свою шляпу, снова стал, опустя голову, на том же самом месте.
Анна Михайловна во все это время не могла оправиться от первого волнения. Пройдясь еще раза два по комнате, она повернула к окну и старалась незаметно утереть слезы.
- Не извинения, а христианской милости, прощения...- начал было снова Долинский.
- Не надо! Не надо! Пожалуйста, ни о чем этом говорить не надо! нервно перебила его Анна Михайловна и, вынув из кармана платок, вытерла глаза и спокойно села к самовару.
- Что ж вы стоите у двери? - спросила она, не смотря на Долинского.
Тот сделал шаг вперед, поставил себе стул и сел молча.
- Как вы здесь живете? - спросила его через минуту Анна Михайловна, стараясь говорить как можно спокойнее.
- Худо,- отвечал Долинский.
Анна Михайловна молча подала ему чашку чаю.
- И давно вы здесь? - спросила она после новой паузы.
- Скоро полтора года.
- Чем же вы занимаетесь?
Долинский подумал, чем он занимается, и отвечал:
- Даю уроки.
- Мы с Ильей Макарычем о вас долго справлялись; несколько раз писали вам в Ниццу, письма приходили назад.
- Да меня там, верно, уж не было.
- Илья Макарыч кланяется вам,- сказала Анна Михайловна после паузы.
- Спасибо ему,- отвечал Долинский.
- Ваш редактор несколько раз о вас спрашивал Илью Макарыча.
- Бог с ними со всеми.
Анна Михайловна посмотрела на испитое лицо Долинского и, остановив глаза на белом шве его рукава, сказала:
- Как вы бережливы! Это у вас еще петербургское пальто?
- Да, очень прочная материя,- отвечал Долинский. Анна Михайловна посмотрела на него еще пристальнее и спросила:
- Не хотите ли вы стакан вина?
- Нет, благодарю вас, я не пью вина.
- Может быть, рому к чаю? Долинский взглянул на нее и ответил:
- Вы, может быть, подозреваете, что я начал пить?
- Нет, я так просто спросила,- сказала Анна Михайловна и покраснела.
Долинский видел, что он отгадал ее мысль, и спокойно добавил:
- Я ничего не пью.
- Скажи же, пожалуйста, отчего ты так... похудел, постарел... опустился?
- Горе, тоска меня съели.
Анна Михайловна покатала в пальцах хлебный шарик и, повертывая его в двух пальцах перед свечкою, сказала:
- Невозвратимого ни воротить, ни поправить невозможно.
- Я не знаю, что с собой делать? Что мне делать, чтобы примирить себя с собою?
Анна Михайловна пожала плечами и опять продолжала катать шарик.
- Я бегу от людей, бегу от мест, которые напоминают мне мое прошлое; я сам чувствую, что я не человек, а так, какая-то могила... труп. Во мне уснула жизнь, я ничего не желаю, но мои несносные муки, мои терзания!..
- Что же вас особенно мучит? - спросила, не сводя с него глаз, Анна Михайловна.
- Все... вы, она... мое собственное ничтожество, и...
- И что?
- И всего мне жаль порой, всего жаль: скучно, холодно одному на свете...- проговорил Долинский с болезненной гримасой в лице и досадой в голосе.
- Не будем говорить об этом. Прошлого уж не воротишь. Рассказывайте лучше, как вы живете?
Долинский коротко рассказал про свое однообразное житье, умолчал однако о Зайончеке и обществе соединенных христиан.
- Ну, а вперед?
- Вперед?
Долинский развел руками и проговорил:
- Может быть, то же самое.
- Утешительно!
- Это все равно: хорошего где взять? Анна Михайловна промолчала.
- Чего ж вы не возвращаетесь в Россию? - спросила она его через несколько минут.
- Зачем?
- Как, зачем? Ведь вы, я думаю, русский.
- Да, может быть, я и возвращусь... когда-нибудь.
- Зачем же когда-нибудь! Поедемте вместе.
- С вами? А вы скоро едете?
- Через несколько дней.
- Вы приехали за покупками?
- Да, и за вами, - улыбнувшись, отвечала Анна Михайловна.
Долинский, потупясь, смотрел себе на ногти.
- Пора, пора вам вернуться.
- Дайте подумать,- отвечал он, чувствуя, что сердце его забилось не совсем обыкновенным боем.
- Нечего и думать. Никакое прошлое не поправляется хандрою да чудачеством, Отряхнитесь, оправьтесь, станьте на ноги: ведь на вас жаль смотреть.
Долинский вздохнул и сказал:
- Спасибо вам.
- Я завтра, может быть, пришел бы к вам утром - говорил он, прощаясь.
- Разумеется, приходите.
- Часов в восемь... можно?
- Да, конечно, можно, - отвечала Анна Михайловна.
Проводив Долинского до дверей, она вернулась и стала у окна. Через минуту на улице показался Долинский. Он вышел на середину мостовой, сделал шаг и остановился в раздумье; потом перешагнул еще раз и опять остановился и вынул из кармана платок. Ветер рванул у него из рук этот платок и покатил его по улице. Долинский как бы не заметил этого и тихо побрел далее. Анна Михайловна еще часа два ходила по своей комнате и говорила себе:
- Бедный! Бедный, как он страдает!
Глава восемнадцатая
РЕШИТЕЛЬНЫЙ ШАГ
Долинский провел у Анны Михайловны два дня. Аккуратно он являлся с первым омнибусом в восемь часов утра и уезжал домой с последним в половине двенадцатого. Долинского не оставляла его давнишняя задумчивость, но он стал заметно спокойнее и даже минутами оживлялся. Однако, оживленность эта была непродолжительною: она появлялась неожиданно, как бы в минуты забвения, и исчезала так же быстро, как будто по мановению какого-то призрака, проносившегося перед тревожными глазами Долинского.
- Когда мы едем? - спрашивал он в волнении на третий день пребывания Анны Михайловны в Париже.
- Дня через два,- отвечала ему спокойно Анна Михайловна.
- Скорей бы!
- Это не далеко, кажется? Долинский хрустнул пальцами.
- Вы не боитесь ли раздумать? - спросила его Анна Михайловна.
- Я!.. Нет, с какой же стати раздумать?
- То-то.
- Мне здесь нечего делать.
"А что я буду делать там? Какое мое положение? После всего того, что было, чем должна быть для меня эта женщина! - размышлял он, глядя на ходящую по комнате Анну Михайловну.- Чем она для меня может быть?.. Нет, не чем может, а чем она должна быть? А почему же именно должна?.. Опять все какая-то путаница!".
Долинский тревожно встал и простился с Анной Михайловной.
- До утра,- сказала она ему.
- До утра,- отвечал он, холодно и почтительно целуя ее руку.
Войдя в свою комнату, Долинский, не зажигая огня, бросил шляпу и повалился впотьмах совсем одетый в постель.
- Нет! - воскликнул он часа через два, быстро вскочив с постели.- Нет! Нет! Я знаю тебя; я знаю, я знаю тебя, змеиная мысль! - повторял он в ужасе и, выскочив из своей комнаты, постучался в двери Зайончека.
- Помогите мне, спасите меня! - сказал он, бросаясь к патеру.
- Чтобы лечить язвы, прежде надо их видеть,- проговорил Зайончек, торопливо вставая с постели.- Открой мне свою душу.
Долинский рассказал о всем случившемся с ним в эти дни.
- Отец мой! Отец мой! - повторил он, заплакав и ломая руки,- я не хочу лгать... в моей груди... теперь, когда лежал я один на постели, когда я молился, когда я звал к себе на помощь Бога... Ужасно!.. Мне показалось... я почувствовал, что жить хочу, что мертвое все умерло совсем; что нет его нигде, и эта женщина живая... для меня дороже неба; что я люблю ее гораздо больше, чем мою душу, чем даже...
- Глупец! - резким, змеиным придыханием шепнул Зайончек, зажимая рот Долинскому своей рукою.