В этой группе разговор не умолкал. Хотя сама героиня Катька-чернявка скоро была позабыта, но зато все беспрестанно упоминали Авдотью Гордевну и тешились. Я узнал при сем случае, что Авдотья Гордевна бела как сахар, вдова тридцати лет и любит наливочку, а когда выпьет, то становится так добра, что хоть всю ее разбери тогда, она слова не скажет. Вдали отсюда шуршали четыре черные, мрачные рака в образе заштатных чиновников. Стоя у самой входной двери, они все-таки еще, вероятно, находили свое положение слишком выдающимся и, постоянно перешептываясь пятились друг за друга назад и заводили клешни. Я прислушался к их шепоту: один рак жаловался, что его пристав совсем напрасно обвинил, будто он ночью подбил старый лубок к щели своей крыши; а другой, заикаясь и трясясь, повторял все только одно слово "в заштат". У самих дверей сидели два духовные лица, городской кладбищенский священник и сельский дьякон, и рассуждали между собою, как придется новая реформа приходским и кладбищенским. Причем городской кладбищенский священник все останавливался перед тем, что "как же, мол, это: ведь у нас нет прихода, а одни мертвецы!" Но сельский дьякон успокоивал его, говоря: "а мы доселе и живыми и мертвыми обладали, но вот теперь сразу всего лишимся".
   К этой паре вдруг вырвался из дверей и подскочил высокий, худощавый брюнет в черном просаленном фраке. Он склонился пред священником и с сильным польским акцентом проговорил:
   - Э-э, покорнейше вас прошу благословить.
   Священник немного смешался, привстал и, поддерживая левой рукой правый рукав рясы, благословил.
   Вошедший обратился с просьбой о благословении и к дьякону. Дьякон извинился. Пришлец распрямился и, не говоря более ни одного слова, отошел к печке. Здесь, как обтянутый черною эмалью, стоял он, по-наполеоновски скрестя руки, с рыжеватой шляпой у груди, и то жался, то распрямлялся, поднимал вверх голову и вдруг опускал ее, ворошил длинным, вниз направленным, польским усом и заворачивался в сторону.
   Становилось жарко и душно, как в полдень под лопухом; все начали притихать: только мухи жужжали, и рты всем кривила зевота.
   Но всеблагое провидение, ведающее меру человеческого терпения, смилостивилось: зеленые суконные портьеры, закрывавшие дверь противоположного входу конца покоя, распахнулись, и вдоль залы, быстро кося ножками, прожег маленький борзый паучок, таща под мышкой синюю папку с надписью "к докладу", и прежде, чем он скрылся, в тех же самых темных полотнищах сукна, откуда он выскочил, заколыхался огромный кит... Этот кит был друг мой, Василий Иванович Фортунатов. Он стал, окинул глазами залу, пошевелил из стороны в сторону челюстями и уплыл назад за сукно.
   В зале все стихло; даже гусар с барышней стали в шеренгу, и только окунь хватил было "физически Катьку не мог я прибить", но ему разом шикнуло несколько голосов, и прежде чем я понял причину этого шика, пред завешенными дверями стоял истый, неподдельный, вареный, красный омар во фраке с отличием; за ним водил челюстями Фортунатов, а пред ним, выгибаясь и щелкая каблук о каблук, расшаркивался поляк.
   ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ПЕРВАЯ
   Фортунатов пошептал губернатору на ухо и показал на меня глазами.
   Губернатор сощурился, посмотрел в мою сторону и, свертывая ротик трубочкой, процедил:
   - Я, кажется, вижу господина Ватажкова?
   Я подошел, раскланялся и утвердил его превосходительство в его догадке.
   Губернатор подал мне руку, ласково улыбнулся и потянул меня к портьере, сказав:
   - Я сейчас буду.
   Фортунатов шепнул мне:
   - Ползи в кабинет, - и каким-то непостижимо ловким приемом одним указательным пальцем втолкнул меня за портьеру.
   Здесь мне, конечно, нельзя было оставаться между портьерой и дверью: я налег на ручку и смешался... Передо мной открылась большая наугольная комната с тремя письменными столами: один большой посредине, а два меньшие у стен, с конторкой, заваленною бумагами, с оттоманами, корзинами, сонетками, этажеркой, уставленною томами словаря Толя и истории Шлосеера, с пуговками электрических звонков, темною и несхожею копией с картины Рибейры, изображающей св. Севастиана, пронзенного стрелой, с дурно написанною в овале головкой графини Ченчи и олеографией тройки Вернета - этими тремя неотразимыми произведениями, почти повсеместно и в провинциях и в столицах репрезентующих любовь к живописи ничего не понимающих в искусстве хозяев. Эти три картины, с которыми, конечно, каждому доводилось встречаться в чиновничьих домах, всегда производили на меня точно такое впечатление, какое должны были ощущать сказочные русские витязи, встречавшие на распутье столбы с тремя надписями: "самому ли быть убиту, или коню быть съедену, или обоим в плен попасть". Тут: или быть пронзенным стрелою, как св. Севастиан, и, как он же, ждать себе помощи от одного неба, или совершать преступление над преступником и презирать тех, кто тебя презирает, как сделала юная графиня Ченчи, или нестись отсюда по долам, горам, скованным морозом рекам и перелогам на бешеной тройке, Вова* не мечтая ни о Светланином сне, ни о "бедной Тане", какая всякому когда-либо мерещилась, нестись и нестись, даже не испытуя по-гоголевски "Русь, куда стремишься ты?" а просто... "колокольчик динь, динь, динь средь неведомых равнин"... Но все дело не в том, и не это меня остановило, и не об этом я размышлял, когда, отворив дверь губернаторского кабинета, среди описанной обстановки увидел пред самым большим письменным столом высокое с резными украшениями кресло, обитое красным сафьяном, и на нем... настоящего геральдического льва, каких рисуют на щитах гербов. Лев окинул меня суровым взглядом в стеклышко и, вместо всякого приветствия, прорычал:
   - Доклад уже кончен, и губернатор более заниматься не будет...
   Я еще не собрался ничего на это отвечать, как в кабинет вскочил Фортунатов и, подбежав ко льву, назвал мою фамилию и опять выкатил теми же пятами.
   Лев приподнялся, движением брови выпустил из орбиты стеклышко и... вместе с тем из него все как будто выпало: теперь я видел, что это была просто женщина, еще не старая, некрасивая, с черными локонами, крупными чертами и повелительным, твердым выражением лица. Одета она была строго, в черное шелковое платье без всякого банта за спиной; одним словом, это была губернаторша.
   Она довольно приветливо для ее геральдического величия протянула мне руку и спросила, давно ли я из-за границы, где жил и чем занимался. Получив от меня на последний вопрос ответ, что я отставным корнетом пошел доучиваться в Боннский университет, она меня за это похвалила и затем прямо спросила:
   - А скажите, пожалуйста, много ли в Бонне поляков?
   Я отвечал, что, на мой взгляд, их всего более учится военным наукам в Меце.
   - Несчастные, даже учатся военным наукам, но им все, все должно простить, даже это тяготение к школе убийств. Им по-прежнему сочувствуют в Европе? - Кто не знает сущности их притязаний, те сочувствуют. - Вы не так говорите, - остановила меня губернаторша.
   - Я вам сообщаю, что видел.
   - Совсем не в том дело: на них, как и на всю нашу несчастную молодежь, направлены все осадные орудия: родной деспотизм, народность и православие. Это омерзительно! Что же делают заграничные общества в пользу поляков?
   - Кажется, ничего.
   - А у нас в Петербурге?
   Я отвечал, что вовсе не знал в Петербурге таких обществ, которые блюдут польскую справу.
   - Они были, - таинственно уронила губернаторша и добавила, - но, разумеется, все они имели другие названия и действовали для вида в других будто бы целях. Зато здесь, в провинциях, до сих пор еще ничего подобного... нет, и тут эти несчастные люди гибнут, а мы, глядя на них, лишь восклицаем: "кровь их на нас и на чадех наших". Я не могу... нет, решительно не могу привыкнуть к этой новой должности: я не раз говорила Егору Егоровичу (так зовут губернатора) брось ты, Жорж, это все. Умоляю тебя, хоть для меня брось, потому что иначе я не могу, потому что на тебе кровь... Напиши откровенно и прямо, что ты этого не можешь: и брось, потому что... что же это такое, до чего же, наконец, будет расходиться у всех слово с делом? На нас кровь... брось, умой руки, и мы выйдем чисты.
   Я заметил, что у супруга ее превосходительства прекрасная должность, на которой можно делать много добра.
   - Полноте, бога ради, что это за должность! Что такое теперь губернаторская власть? Это мираж, призрак, один облик власти. Тут власть на власти; одни предводители со своим земским настроением с ума сведут. Гм, крепостники, а туда же, "мы" да "мы". Мой муж, конечно, не позволит, но одному губернатору предводитель сказал: "вы здесь калиф на час, а я земский человек". Каково-с! А Петербург и совсем все перевертывает по-своему и перевертывает, никого не спросясь. Зачем же тогда губернаторы? Не нужно их вовсе, если так. Нет, это самое неприятное место, и я им совершенно недовольна; разумеется если Егор Егорович говорит, что это нужно для будущего., то я в его мужские дела не мешаюсь, но все, что я вижу, все, во что я вникаю в течение дел по его должности, то, по-моему, это такая мизерность, которою способному человеку даже стыдно заниматься.
   - Какие же места вам, - спрашиваю, - нравятся больше губернаторских?
   - Ах боже мой! да мало ли нынче дел для способного человека: идти в нотариусы, идти в маклера, в поверенные по делам, - у нас ведь есть связи: наконец, издавай газету или журнал и громи, и разбивай, и поднимай вопросы, и служи таким образом молодому поколению, а не правительству.
   В это время разговор наш прервался приходом губернатора, который возвратился с видом тяжкого утомления и, пожав мне молча с большим сочувствием руку, бережно усадил меня в кресло.
   ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ВТОРАЯ
   - Мы говорим здесь, Грегуар, о тебе, - начала губернаторша. - Господин Ватажков находит, что твое место лучшее из всех, на какое ты мог бы рассчитывать.
   Я поспешил поправить редакцию этой фразы и восстановил свои слова в их точном смысле.
   - Помилуйте, мало ли дела теперь способному человеку, - отвечал мне, махнув рукою, губернатор и сейчас же добавил: - но я ничего не имею и против этого места; и здесь способный человек мог бы, и очень бы мог кое-что делать, если бы только не эта вечная путаница всех слов, инструкций, требований и... потом эти наши суды-с!.. - Губернатор зажмурил глаза и пожал плечами. - Вы здесь уже несколько дней, так вы должны были слышать о разбирательстве купца, избившего мещанина по его якобы собственной просьбе?
   Я отвечал, что мне это известно.
   - Это верх совершенства! - воскликнул губернатор и, захохотав, добавил: - А еще хотим всех ру-с-си-фи-ци-ро-ва-ть... А кстати, - обернулся он к жене, - ты знаешь, наш фортепианный настройщик совсем руссифицировался принял православие, а потому просит об определении.
   Губернатор в последней фразе очень хорошо передразнил виденного мною полячка, а губернаторша в это время вскинула в глаз стеклышко, и передо мною опять явился самый грозный геральдический лев.
   - И ты, Грегуар, дашь ему какое-нибудь место? - спросила она строго мужа.
   - Ну, не знаю, друг мой... пока еще ничего не знаю, - отвечал несколько потерянно губернатор.
   - Я надеюсь, что не дашь.
   - Это почему?
   - Изменнику! я этого не позволяю.
   - Ну, вот видишь, как ты скора: не позволяешь поляку переменить веры, не разобравши, для чего он это делает? Почему же ты не допускаешь, что у него могло случиться и довольно искренне?
   - Полно, бога ради! Он не так глуп, чтобы придавать значение поповской стрижке: все веры вздор, - творец всего кислород.
   - Ну, хорошо, это так, я допускаю, что единственный бог есть бог кислород, но твой полячок беден... "жена и дзеци", а им нужно дрова и свечи... Ах, как все вы, господа, даже самые гуманнейшие, в сущности злы и нетерпимы! Ну, ну, сделал бедный человек что-нибудь для того, чтоб усвоить возможность воспользоваться положением дел... ну, ну, что вам от этого, tres chaud (Очень жарко (франц.).) или froid(Холодно (франц.)). Ничуть не бывало: вокруг вас все обстоит благополучно, и ничто не волнуется, кроме собственной вашей нетерпимости. Удивительно, как это у нас повсюду развился этот талант подуськивать, - проговорил он, оборачивая ко мне довольное, благодушным матом розового либерализма подернутое лицо. - Я часто, слушая похвалы нынешнему веку, говорю себе: нет, я старовер! Помилуйте, что такое за прогресс в этом воинственном настроении? Я тебя рву за руки, а ты меня тянешь за ноги... Гони, догоняй, бей!.. уле-ле,ату его, и все за что? За то, что ты как-нибудь не так крестишься или не так думаешь... Помилуйте! помилуйте! что это такое?
   Ты поляк, ты немец, ты москаль... Да что это за вздор, я вас спрашиваю? Не все ли равно люди? Бог, говорят, даже и жидов Манной кормил, а теперь я должен всех их из города выгнать... Я больше бога, что ли? И это прогресс! И это девятнадцатый век! Нет, я старовер - и неисправимый старовер. И где здесь, не понимаю, дипломатические соображения? Я решительно не знаю, чего смотрят у нас? Помилуйте: нам ли считаться, например, с Англией? Где у нас Дерби? Дайте мне Дерби! Он у них из плохеньких, но а нам еще ничего-с; нам еще был бы хорош-с! Дайте его мне, и я его приспособлю, но нет-с его-с, вот в чем дело! Нам ли ссориться с кем-нибудь в Европе, когда у нас на свои самые пустые домашние дела способных людей нет. Где он у нас - человек? Я часто слышу о способных людях, но на чем же испытываются их способности? Нет, дайте ему задачу... Да этого мало-с; у нас еще ни в чем настоящего движения нет; у нас никакой, ровно никакой жизни нет: все... фикции, одни фикции! Пожалуйста, загляните только в газеты... что это такое? Все ведь стоит! Разве это печать, которая всегда вертится вокруг да около? А тут обрусение, армия, споры, Бокк, Фадеев, Ширрен, Самарин, Скарятин, Катков... Что это, спрашиваю вас, за особы?.. А о них спор, раздор, из-за них дробление на партии, а дела делать некогда и некому. Нет-с, я старовер, и я сознательно старовер, потому что я знал лучшее время, когда все это только разворачивалось и распочиналось; то было благородное время, когда в Петербурге школа устраивалась возле школы, и молодежь, и наши дамы, и я, и моя жена, и ее сестра... я был начальником отделения, а она была дочь директора... но мы все, все были вместе: ни чинов, ни споров, ни попреков русским или польским происхождением и симпатиями, а все заодно, и... вдруг из Москвы пускают интригу, развивают ее, находят в Петербурге пособников, и вот в позапрошлом году, когда меня послали сюда, на эту должность, я уже ничего не мог сгруппировать в Петербурге. Я хотел там хорошенько обстановиться и приехать сюда с своими готовыми людьми, но, понимаете, этого уже нельзя, этого уже невозможно было сделать, потому что все на себя печати поналожили: тот абсолютист, тот конституционалист, этот радикал... и каждый хочет, чтобы я держал его сторону... Да что это за вздор такой, господа? К чему, позвольте мне узнать, я стану держать чью-нибудь сторону?.. Я вовсе не вижу на то причины! Кто я и что я, это дело моей совести и должно оставаться моею тайной... И, наконец, все это глупость; я понимаю абсолютизм, конечно, не по-кошелевски; я имею определенные чувства к республикам известного строя, к республикам с строгим и умным правлением, но... (губернатор развел руками), но... конституционное правительство... извините меня, это черт знает что!.. Но, впрочем, я и в этом случае способен не противоречить: учредите закрытую баллотировку, и тогда, я не утаюсь, тогда я выскажусь, и ясно выскажусь; я буду знать тогда, куда положить мой шар, но... иначе высказываться и притом еще высказываться теперь именно, когда начала всех, так сказать, направлений бродят и имеют более или менее сильных адептов в самых влиятельных сферах, и кто восторжествует - неизвестно, - нет-с, je vous fais mon compliment(Благодарю вас (франц.).), * я даром и себе и семье своей головы свернуть не хочу, и... и, наконец, - губернатор вздохнул и договорил: - и, наконец, я в настоящую минуту убежден, что в наше время возможно одно направление - христианское, но не поповско-христианское с запахом конопляного масла и ладана, а высокохристианское, как я его понимаю...
   Он сложил котелочкой два пальца левой руки и, швыряя во все стороны тихие щелчки, от которых будто должно было летать что-то вроде благодати, шептал:
   - Мир, мир и мир, и на все стороны мир. - вот что должно быть нашей задачей в данную минуту, потому что concordia parva res crescunt - малые вещи становятся великим согласием, - вот что читается на червонце, а мы это забываем, и зато у нас нет ни согласия, ни червонцев. Вот вам и тема; садитесь и пишите!
   Я молчал, а губернатор хлебнул воды и перевел дух.
   - Вам навязывают труд о сельских больницах, - заговорил он после этой поправки. - Это всегда так у нас; свежий, способный человек - его сейчас и завалят хламом; нет, а вы дайте человеку идти самому; пусть он сам берет себе вопрос и работает... Я разработать ничего не могу - некогда; я могу бросить мысль - вот мое дело, - и он опять начал пускать на воздух щелчки... - Но я должен иметь людей, способных поднять, подхватить мою мысль на лету и развить ее... тоже на лету, а таких людей нет, положительно нет. И, не забудьте, их у нас нигде теперь нет! Их у самого Горчакова нет... я по крайней мере их там не вижу. То же самое, что везде-с... Возятся со славянским вопросом, и ни взад, ни вперед! Разве так надо? Если б это вести как должно, то есть если бы не скрывать, что, с одной стороны, панславистский вопрос - это вопрос революционный; что вообще национальности - дело аристократическое, ибо мужику-с все равно, русский с него подати берет или нерусский, а насильственно обрусить никого нельзя, потому что... был-с век созидания искусственных монархий, а теперь...
   Губернатор бросил свои руки по разным направлениям и проговорил:
   - Теперь-с вот что: теперь век разъединения всяких насильственных политических сцеплений, и против этого бороться глупо-с... Извините, бросая мысли, я увлекаюсь, но вы это оформите мягче.
   Я только поглядел на этого мечтателя... Нет, думаю, сам, брат, оформливай, что набросал.
   Он, вероятно, заметил мое недоумение и спросил, намерен ли я служить.
   - Нет, - отвечаю, - отнюдь не намерен.
   - А почему?
   Я хотел было сказать, что неспособен; но, думаю, попадусь; скажет: "да неспособным-то и служить", и ответил, что мое здоровье плохо.
   - Полноте, бога ради! Нынешняя служба никого не изнуряет. Василий Иванович говорил мне, что вы нуждаетесь в некоторых материалах для своей работы о больницах. Чудак этот Василий Иванович! - вставил губернатор с добродушной улыбкой. - Труженик вечный, а мастер - никогда! Я как увидел его - сказал это, и не ошибся.
   - А я его очень люблю, - сухо заметила губернаторша, выбрасывая стеклышко из глаза и делаясь опять из страшного льва просто неприятной женщиной.
   - И я, мой друг, его люблю, - отозвался губернатор, - но не могу же я его способностям давать больше цены, чем они стоят. Не могу я ему ставить пять баллов, когда ему следует два... только два! Он прекрасный человек, mais il est borne... он ограничен, - перевел мне его превосходительство и добавил, что он велел Фортунатову пустить меня в канцелярию, где мне "все откроют", и просил меня быть с ним без чинов и за чем только нужно - идти прямо к нему, в чем даже взял с меня и слово. Для первого визита мне показалось довольно.
   ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ТРЕТЬЯ
   Я поблагодарил, раскланялся и ушел обласканный, но очень недовольный собой. Что это за вздорное знакомство? Противно даже. Зато, думаю, более меня не позовут, потому что, верно, и я им, в свою очередь, не очень понравился. Но Фортунатов зашел вечером и поздравляет:
   - Прекрасно, - говорит, - ты себя держал, ты верно все больше молчал.
   - Да, - говорю, - я молчал.
   - Ну вот, губернатор тебя нашел очень дельным и даже велел сегодня же к нему писаря прислать: верно хочет "набросать мыслей" и будет просить тебя их развить; а губернаторша все только сожалеет, что не могла с тобой наедине поговорить.
   - О чем же? Мы с ней и так, кажется, много говорили и о поляках и о призваниях.
   - Ну, да про поляков теперь уж все пустое, с полгода тому беда была у нас. Тут есть полячок, Фуфаевский, - он все нашим дамам будущее предсказывает по линиям рук да шулерничает, - так он ее напугал, что на ней польская кровь где-то присохла. Она, бедняга, даже ночью, как леди Макбет, по губернаторскому дому все ходила да стонала: "Кровь на нас, кровь! иди прочь, Грегуар, на тебе кровь!" Ну, а тому от нее идти прочь неохота: вот она его этим и переломила на польскую сторону... Да все это вздор. Она мне что-то другое о тебе говорила. О чем бишь она хотела от тебя, как от способного человека, узнать?.. Да! вспомнил: ей надо знать, открыто или нет средство, чтобы детей в реторте приготовлять?
   - Это, - говорю, - что за глупость?
   - Писано, - говорит она, - будто было про это, а ей непременно это нужно: она дошла по книжке Пельтана, что женщины сами виноваты в своем уничижении, потому что сами рождают своих угнетателей. - Она хочет, чтобы дети в ретортах приготовлялись, какого нужно пола или совсем бесполые. Я обещал ей, что ты насчет этих реторт пошныряешь по литературе и скажешь ей, где про это писалось и как это делать.
   - Ты, - говорю, - шут гороховый и циник.
   - Нет, ей-богу, - говорит, - я ей обещал, - да еще сам, каналья, и смеется.
   - Ну, а успел обещать, так умей сам и исполнять как знаешь.
   ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ЧЕТВЕРТАЯ
   Целую ночь я однако ж продумал, лежа в постели: что это за люди и что за странный позыв у них к самой беспричинной и самой беззаветной откровенности? Думал, решал и ничего не решил; а наутро только что сел было за свою записку, как вдруг является совсем незнакомый господин, среднего роста, белый, белобрысый, с толстыми, бледными, одутловатыми щеками, большими выпуклыми голубыми глазами и розовыми губками сердечком.
   Вошел он очень торопливо, размахивая фуражкой, плюхнул прямо на стул у моего письменного стола и, усевшись, отрекомендовался Семеном Ивановичем Дергальским.
   Говорит картавя, присюсюкивая и сильно поплевывая в собеседника.
   - Плишел, - говорит, - к вам с доблым намелением, вы человек чузой и не видите, что с вами тволят. Кто вас лекомендовал Фольтунатову?
   Я отвечал, что мы с Фортунатовым старые знакомые.
   - Плесквельно, это плесквельно! - заговорил мой гость. - Фольтунатов пельвый подлец! Извините меня: он вась длуг, но я плезде всего цестный целовек и го-волю плявду. Это он вас повел к губельнатолю?
   - Он. - Ах, мельзавец! Извините, я говолю всегда плямо. Он ведь не плявитедь канцелялии, а фокусник; он сам и есть "севельный маг и вольсебник". Он хитл как челт. Длугие плячут... Но, позвольте, я это на-писю.
   Я подал ему карандаш, а он написал прячут и продолжал:
   - Да-с; плячут от начальства новых людей, а он налосьно всех подводит и члесь то бесплистлястным слывет, а потом всех в дуляцкие кольпаки налязает. Я самое тлюдное влемя в западных губельниях слюзил, и полезен был, и нагляды полючал, потому сто я плямой на-стояссий лусский целовек... Я не хитлец, как он, сто баляхнинским налечием говолит, а сам и насым и васым, хузе зида Иоськи, что ваксу плодает; а я, видите, я даже на визитных кальточках себя не маскилую... - и с этим он подал мне свою карточку, на которой было напечатацо: Семен Иванович Дергальский - почтовый люстратор. - Видите, как плямо иду, а он ботвинью и бузянину лопает, а люсских людей выдает ляху Фуфаевскому. Он сказал мне: "я тебя с губельнатолом сблизу и всех ляхов здесь с ним выведесь"... как самого способного целовека меня пледставил. Губельнатоль плосил меня: "будьте, говолит, моим глазом и ухом, потому сто я хоть знаю все, сто делается в голоде, а сто из голода..." Но, позвольте, это я написю.
   И он написал: в городе, и продолжал снова:
   - "Сто из голода выезжает, это только вы одни мозете знать". Я на это для обьсей пользы согласился, а Фольтунатов мне так устлоил, что я с губельнатолом говолить не мог.
   - Отчего же?
   - Потому сто губельнатолша всегда тут зе вельтится: Фольтунатову, подлецу, это на луку: ему она не месяет; потому сто он пли ней налесно о лазных вздолях говолит: как детей в летолтах плиготовлять и тому подобное, а сам подсовывает ее музу сто хоцет к подписи, мелзавец, а я долзен был дело лясказать, что я за день плолюстлиловал, кто о цем писет, - а она не выходит. Я как настояссий слузбист плямо посол, плямым путем, и один лаз пли нрй плямо сказал ему: "васе плевосходительство, мы о таких вестях не плиучены говолить пли тлетьем лице", а она сейцас: "Это и пликласно! говолит, - Глегуал, выди, мой длуг, вон, пока он долозит!" Сто я тут мог сделать? Я нацинаю говолить и, наконец, забываю, сто это она, а не он, и говолю, сто Фуфаевский послал своему блату в Польсу письмо, стоб он выслал ему сюда для губельнатолсы симпатицескую польскую блошку, стобы под платьем носить; а она как вскочит... "Глегуал! - кличит, - лясполядись сейчас его уволить! он меня обидел", - и с тех пол меня в дом не плинимают. Тут Фольтунатов как путный и вмесялся. "Позвольте, говолит, вам объяснить: ведь он это не со злым умыслом сказал: он хотел сказать, сто Фуфаевский выписывает для губельнатолсы польскую блошку, а сказал блошку..." Но нет, позвольте каландаш, а то вы тоже этого не поймете.