- Был.
- И непременно за писанием их застали?
- Кажется, - говорю, - он точно что-то писал и спрятал.
- Спрятал! - быстро воскликнул дьякон, - ну так поздравляю же вас, сударь... Это он опять расчал запрещенную проповедь.
- Да почему же вы так уверены, что он непременно запрещенную проповедь пишет?
- Да потому, что и о лягушке, и о кошкином хвосте, и о женском правиле им это все запрещено, а они уж не свободомысленны и от другого теперь не исходят.
- Отец Маркел же, - любопытствую, - свободнее? Дьякон крякнул и рукой махнул.
- Тоже, - говорит, - сударь, и они сильно попутаны; но только тот ведь у нас ко всему этому воитель на враги одоления продерзостью возмогает, - Вот как?
- Как же-с! Они, отец Маркел, видя, что отцу Ивану ничего по их доносу не вышло ни за плясание, ни за карты, впали в ужасную гневность и после, раз за разом, еще сорок три бумаги на него написали. "Мне, твердят, уж теперь все равно; если ему ничего не досталось, так и я ничего не боюсь. Я только, говорят, дороги не знаю, - а то я бы плюнул на всех и сам к Гарибальди пошел". Мне даже жаль их стало, потому ничего не успевает, а наипаче молва бывает. Я говорю: "Отец Маркел, бросьте все это: видите, говорю, что ничего уже от него при нынешнем начальстве не позаимствуешь". Не слушает. Я матушку их, супругу, Марфу Тихоновну, начал просить. "Матушка, говорю, вы уговорите своего отца Маркела, чтоб он бросил и помирился, потому как у нас по торговой части судбище считается всего хуже, а лучше всего мир". Матушка сразу со мной согласились, но говорят: "Ох, дьякон, молчи: он просто вроде как бы в исступлении ума". Стоим этак с нею за углом да разговариваем, а отец Маркел и вот он.
"Что, - говорит, - все тут небось про меня злословите?"
Матушка говорит: "Маркел Семеныч, ты лучше послушай-ка, что дьякон-то как складно для тебя говорит: помирись ты с отцом Иваном!" А отец Маркел как заскачет на месте: "Знаю, говорит, я вас, знаю, что вы за люди с дьяконом-то". И что же вы, сударь, после сего можете себе представить? Вдруг, сударь мой, вызывает меня через три дня попадья, Марфа Тихоновна, через мою жену на огород.
"Ох, дьякон, - говорит, - ведь нам с тобой плохо!"
"Что, мол, чем плохо?"
"Да ведь мой отец Маркел-то на нас с тобой третьего дня репорт послал".
Так, знаете, меня варом я обварило...
"Как так репорт? В каком смысле?"
"А вот поди же! - говорит. - Как мы с тобой онамедни за углом стояли, он после того целую ночь меня мучил: говори, пристает, жена, как дьякон тебе говорил: чем можно попа Ивана изнять?"
"Ничем, - говорю, - его изнять нельзя!" "А! ничем! ничем! - говорит, это я знаю; это тебя дьякон научил. Ты теперь, - говорит, - презрев закон и религию, идешь против мужа". И так меня тут таким словом обидел, что я тебе и сказать не могу.
"Матушка, да это что же, мол, такое несообразное?":
"Нет, а ты, - говорит, - еще подожди что будет?" И потом он целый день все со мной воевал и после обеда и, слава богу, заснул, а я, плачучи, вынула из сундука кусочек холстинки, что с похорон дали, да и стала ему исподние шить; а он вдруг как вскочит. "Стой, говорит, злодейка! что ты это делаешь?" - "Тебе, говорю, Маркел Семеныч, исподние шью". - "Врешь, говорит, ты это не мне шьешь, а ты это дьякону".
Ну, разумеется, попадья - женщина престарелая - заплакала и подумала себе такую женскую мысль, что дай, мол, я ему докажу, что я это ему шью, а не дьякону, и взяла красной бумаги и начала на тех исподних литеры веди метить, а он, отец Маркел, подкрался, да за руку ее хап.
"А! - говорит, - вот когда я тебя поймал! Что ты тут выводишь?"
"Твое имено выставляю, "веди", - говорит попадья.
"А что такое, - говорит, - обозначает это веди?"
Попадья говорят, что обозначает его фамилию: "Beденятин", а он говорит: "Врешь, это веди значит Викторыч, дьякон, и я, говорит, об этом рапорт донесу", Сел ночью и написал.
Я даже не воздержался при этих словах дьякона и воскликнул:
- Фу, какая глупость!
- Нет-с, вы еще насчет глупости подождите, - останавливает рассказчик, - почему же это веди означает что "Викторыч", когда имя мое Еремей, а фамилия Козявкин? Ведь это с их стороны ничего более как одна глупая забывчивость, что сколько лет со мною священнодействуют, а не знают, как их дьякона зовут! А между тем как вы, сударь, полагаете? - (воскликнул дьякон, становясь в наполеоновскую позицию, - что из того воспоследовало? На третий день благочинный приехал, уговаривал отца Маркела, что, мол, по вашему сану, хоша бы и точно такое дело было, так его нельзя оглашать, потому что за это вы сана лишитесь. Но отец Маркел: "Пускай, говорят, я лучше всего решусь, а этого так те пожертвую". Позвали нас в консисторию. Отец Маркел говорит: "Я ничего не боюсь и поличное с собою повезу", и повезли то бельишко с собою; но все это дело сочтено за глупость, и отец Маркел хоша отослан в монастырь на дьячевскую обязанность, но очень в надежде, что хотя они генерала Гарибальди и напрасно дожидались, но зато теперь скоро, говорит, граф Бисмарков из Петербурга адъютанта пришлет и настоящих pycских всех выгонит в Ташкент баранов стричь... Ну пусть, но ведь это еще, может, пока один разговор такой... А я страждую и всего уже больше как на тридцать овец по-страждовал. А за что? За соседскую глупость, а меж тем, если этак долго эти приходы не разверстаются у нас, все будут идти прокриминации, и когда меня в настоящем виде сократят, мне по торговой части тогда уж и починать будет не с чем. Вот что, Орест Маркович, духовное лицо у нас теперь в смущение приводит.
ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ТРЕТЬЯ
Так помаленьку устраиваясь и поучаясь, сижу я однажды пред вечером у себя дома и вижу, что ко мне на двор въехала пара лошадей в небольшом тарантасике, и из него выходит очень небольшой человечек, совсем похожий с виду на художника: матовый, бледный брюнетик, с длинными, черными, прямыми волосами, с бородкой и с подвязанными черною косынкой ушами. Походка легкая и осторожная: совсем петербургская золотуха и мозоли, а глаза серые, большие, очень добрые и располагающие.
Подойдя к открытому окну, у которого я стоял, гость очень развязно поклонился и несколько меланхолическим голосом говорит:
- Я не из самых приятных посетителей; ваш становой Васильев, честь имею рекомендоваться, - и с этим направляется на крыльцо, а я встречаю его на пороге.
. Должен вам сказать, что я питаю большое доверие к первым впечатлениям, и этот золотушный становой необыкновенно понравился мне, как только я на него взглянул. Я всегда видал становых сытых, румяных, даже красных, мешковатых, нескладных и резких, а таких, как этот, мне никогда и в ум не приходило себе представить.
- Рад, - говорю, - очень с вами познакомиться, - и, поверьте, действительно был рад. Такой мягкий человек, что хоть его к больной ране прикладывай, и особенно мне в нем понравилось, что хотя он с вида и похож на художника, нонет в нем ни этой семинарской застенчивости, ни маркерской развязности и вообще ничего лакейского, без чего художник у нас редко обходится. Это просто входит бедный джентльмен, - в своем роде олицетворение благородной и спокойной гордости и нищеты рыцаря Ламанчского.
- Благодарю за доброе слово, - отвечает он тихо и кротко на мое приветствие и, входя, добавляет: - Впрочем, я, по счастию, действительно привез вам такие вести, что они стоят доброго слова, - и с этим дает мне бумагу, а сам прямо отходит к шкафу с книгами и начинает читать титулы переплетов.
Я пробежал бумагу и вижу, что предводитель дворянства нашей губернии, в уважение долгого моего пребывания за границей и приобретенных там познаний но части сельского благоустройства, просит меня принять на себя труд приготовить к предстоящему собранию земства соображения насчет возможно лучшего устройства врачебной части в селениях.
ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ЧЕТВЕРТАЯ
Как я кончил читать, становой ко мне оборачивается и говорит:
- А что, я ведь прав: вам, конечно, будет приятно для бедного человечества поработать.
Я отвечаю, что он-то прав и что я действительно с удовольствием возьмусь за поручаемое мне дело и сделаю все, что в силах, но только жалею, что очень мало знаю условия тепершнего сельского быта в России, и добавил, что большой пользы надо бы ожидать лишь от таких людей, как он и другие, на глазах которых начались и совершаются все нынешние реформы.
- И, полноте! - отвечает становой, - да у меня-то о таких практических делах вовсе и соображения нет. Я вот больше все по этой части, - и он кивнул рукой на шкаф с книгами.
Нам подали чай, и мы сели за стол.
- Вам, - начинает становой, - можно очень позавидовать: вы, кажется, совсем определились.
Я посмотрел на него вопросительно. Он понял мое недоумение и сейчас объяснил:
- Я это сужу по вашим книгам, - у вас все более книги исторические.
- Это, - отвечаю, - книги подбора моего покойного дяди, а вы меня застали вот за "Душою животных" Вундта, - и показываю ему книгу.
- Не читал, - говорит, - да и не желаю. Господин Вундт очень односторонний мыслитель. Я читал "Тело и душа" Ульрици. Это гораздо лучше. Признавать душу у всех тварей это еще не бог весть какое свободомыслие, да и вовсе не ново. Преосвященный Иннокентий ведь тоже не отвергал души животных. Я слышал, что он об этом даже писал бывшему киевскому ректору Максимовичу, но что нам еще пока до душ животных, когда мы своей души не понимаем? Согласитесь - это важнее.
Я согласился, что стремление постичь свою душу, очень важно.
- Очень рад, что вы так думаете, - отвечал становой, - а у нас этим важнейшим делом в жизни преступно пренебрегают. А кричат: "наш век! наш век!" Скажите же пожалуйста, в чем же превосходство этого века пред веками Платона, Сократа, Сенеки, Плутарха, Канта и Гегеля? Что тогда стремились понять, за то теперь даже взяться не знают. Это ли прогресс!.. Нет-с: это регресс, и это еще Гавриилом Романовичем Державиным замечено и сказано в его оде "На счастие", что уж человечество теряет умственный устой: "Повисли в воздухе мартышки, и весь свет стал полосатый шут". Я понимаю прогресс по Спенсеру, то есть прогресс вижу в наисовершеннейшем раскрытии наших способностей; не этот "наш век" какие же раскрыл способности? Одни самые грубые. У нас тут доктор есть в городе, Алексей Иванович Отрожденский, прекрасный человек, честный и сведущий, - вам с ним даже не худо будет посоветоваться насчет врачебной части в селениях, - но ужасно грубый материалист. Даже странно: он знает, конечно, что в течение семи лет все материальное существо человека израсходывается и заменяется, а не может убедить себя в необходимости признать в человеке независимое начало, сохраняющее нам тождественность нашего сознания во всю жизнь. Какое отупение смысла! Это даже обидно, и мне очень неприятно. Я здоровья, видите, не богатырского и впечатлителен и от всех этаких вещей страдаю, а здесь особенно много охотников издеваться над вопросами духовного мира. Это, по-моему, не что иное, как невежество, распространяемое просвещением, и я оправдываю Льва Николаича Толстого, что он назвал печать "орудием невежества". По крайней мере по отношению к знаменитому "нашему веку" это очень верно. Предания и внутренний голос души ничего подобного не распространяют.
"Вот, - думаю, - какая птица ко мне залетела!"
- Вас, - говорю, - кажется, занимают философские вопросы.
- Да, немножко, сколько необходимо и сколько могу им отдать при моей службе; да и согласитесь, как ими не интересоваться: здесь живем минуту, а там вечность впереди нас и вечность позади нас, и что такое мы в этой экономии? Неужто ничто? Но тогда зачем же все хлопоты о правах, о справедливости? Зачем даже эти сегодняшние хлопоты об устройстве врачебной помощи? Тогда все вздор, Nihil(Ничто (лат.).). He все ли равно, так ли пропадут эфемериды или иначе? Минутой раньше или минутой позже, не все ли это равно? Родительское чувство или гуманность... Да и они ничтожны!.. Если дети наши мошки и жизнь их есть жизнь мошек или еще того менее, так о чем хлопотать? Родилось, умерло и пропало; а если все сразу умрут, и еще лучше, - и совсем не о чем будет хлопотать. А уж что касается до иных забот - о правах, о справедливости, о возмездии, об отмщении притеснителям и обо всем, о чем теперь все говорят и пишут, так это уж просто сумасшествие: стремиться к идеалам для того, что само в себе есть Nihil!.. Я не понимаю такого идеализма при сознании своей случайности. Позвольте, да что же это за становой!
ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ПЯТАЯ
Я крайне заинтересовался моим гостем и говорю ему, что любопытствую знать, какого мнения держится он об этом сам?
- Я вам на это, - говорит, - могу смело отвечать: я держусь самого простого мнения и, как мне и очень многим кажется, самого ясного: в экономии природы ничто не исчезает, никакая гадость; за что же должно исчезнуть одно самое лучшее: начало, воодушевлявшее человека и двигавшее его разум и волю? Этого не может быть! Разумеется, утверждают, что все это не материя, а функция; я, однако, этого мнения не разделяю и стою за самостоятельное начало душевных явлений. Конечно, об этом теперь идут и почти всегда шли бесконечные споры, но меня это не смущает: во-первых, истинные ученые за нас... Вон уж и Лудвиг в "Lehrbuch der Physiologie"("Учебник физиологии" (нем.). ) прямо, сознает, что в каждом ощущении, кроме того, что в нем может быть объяснено раздражением нервов, есть нечто особенное, от нерв независимое, а душой-то все эти вопросы постигаются ясно и укладываются в ней безмятежно. Отрожденский все упирает на то, что даже и самому строителю мира места будто бы нигде нет; а я ему возражаю, что мы и о местах ничего не знаем, и указываю на книжку Фламмариона "Многочисленность обитаемых миров", но он не хочет ее читать, а только бранится и говорит: "Это спиритские бредни". Но какие же спиритские бредни, когда ведь он сам этой книги не читал и даже не знает, что Фламмарион профессор астрономии? Вот таким образом с ним совсем спорить и невозможно.
- Вы метафизик?
- Нет, я в вопросах этого рода редко иду путем умозаключений, хотя и люблю искусную и ловкую игру этим орудием, как, например, у Лаврентия Стерна, которого у нас, впрочем, невежды считают своим братом скотом, между тем как он в своем "Коране" приводит очень усердно и тончайшие фибры Левенхука, и песчинку, покрывающую сто двадцать пять орифисов, через которые мы дышим, и другое многое множество современных ему открытий в доказательство, что вещи и явления, которых мы не можем постигать нашим рассудком, вовсе не невозможны от этого, - но все это в сторону. Я при-, знаю священные тайны завета и не подвергаю их бесплодной критике. К чему, когда инструмент наш плох и не берет этого? Нет, постижение сверхъестественного и духовного метафизическим методом, по-моему, не приносит никакого утешения и только сбивает. Разве иногда в шутку с Отрожденским, когда он издевается над вечностью и отвергает все неисследимое на том основании, что все сущее будто бы уже исследовано в своих явлениях и причинах, ну тогда я, шутя, дозволяю себе употребить нечто вроде метафизического метода таким образом, что спросишь: известно ли ученым, отчего кошки слепыми рождаются? отчего конь коню в одном месте друг друга чешут? отчего голубь в полночь воркует? "Неизвестно!.." Но, говорит, - "это вздор!" Как вздор? Вот уж сейчас отсюда прямо и пойдет несостоятельность и посылки на то, что еще "откроют". Дай бог, конечно, открытий, я их жарко желаю, - не по своей, разумеется, должности, - но все, что ученые откроют, то все в нашу пользу, а не в пользу материалистов. Вон материалисты невесть как радовались работам над мозгами, а что вышло? Открыто, что мозг свиньи и дельфина очень развит, а собака ведь умнее их, хоть мозг ее развит и хуже. Вот вам и доказали!
Становой добродушно засмеялся.
- Вы, - любопытствую, - в духовной академии воспитывались или в университете?
- Нет, я так, кое в каком французском пансионишке учился: в казенное заведение, по тогдашним, правилам, я не мог попасть, потому что Васильев, как я называюсь, - это ведь не настоящая, то есть не родовая моя фамилия. Моя покойница матушка была швейцарка... девица... очень бедная... в экономках служила у одного русского помещика. Отца своего я не знал... я... понимаете, только сын своей матери, и Васильевым называюсь по крестному отцу. Сам я, однако, русский, а в чины произошел таким образом, что в Харьковском университете экзамен на уездного учителя выдержал; но матушка пожелала, чтоб я вышел из учителей и пошел в чиновники. Находила, что это благороднее; может быть, заблуждалась; ну, это ей так было угодно, - я исполнил ее волю; а теперь уж и она скончалась, а я все служу. Боюсь, чтоб ей не было неприятно, что я как будто ждал ее кон - чины. Да и зачем менять?
- Но насколько, - говорю, - смею позволить себе судить о вас по нашему мимолетному знакомству и по вашим искренним словам, - вам, вероятно, -учительские занятия были бы гораздо сроднее, чем обязанности полицейской службы?
- Ах, полноте: не все ли это равно, на каком стуле ни посидеть в чужой гостиной? Не оглянешься, как праотцы отсюда домой позовут. Нет, это- мне совершенно все равно: на умеренные мои потребности жалованья мне достает; я даже и роскошь себе позволяю, фортепиано имею; а служба самая легкая: все только исполняю то, что ведено, а своею совестью, своим разумом и волей ни на волос ничего не делаю... Как хотите, эти выгоды чего-нибудь да стоят; я совершенно безответствен! Знаете, summa jus summa injuria - высочайшее право есть высочайшее бесправие. Вот если б у меня была такая ужасная должность, как, например, прокурорская, где надо людей обвинять, - ну, это, разумеется, было бы мне нестерпимо, и я бы страдал и терзался; но теперь я совершенно доволен моим положением и счастлив.
- Но жаль, - замечаю, - что вы себе, например, не усвоили адвокатуры. Вы могли бы принести много добра.
- Ах, нет, пожалуйста, не жалейте! Да и какое там возможно добро? Одного выручай, другого топи. Нет, это тоже не по мне, и я благодарю бога, что я на своем месте.
- Да уж судьей даже, и то, - настаиваю, - вы были бы более на месте.
- Нет, боже меня сохрани: что здесь за правда, на этой планете, и особенно юридическая правда, которая и на наши-то несовершенные понятия совсем не правда, а часто одно поношение правды! Да иначе и быть не может. Юридическая правда идет под чертою закона несовершенного, а правда нравственная выше всякой черты в мире. Я ведь, если откровенно говорить, я до сих пор себе не решил: преступление ли породило закон или закон породил преступление? А когда мысленно делаю себя чьим-нибудь судьей, то я, в здравом уме, думаю, как король Лир думал в своем помешательстве: стоит только вникнуть в историю преступлений и видишь: "нет виноватых". Я знаю, что это противно - не законам гражданским, - нет, я об этом вздоре не говорю, но это противно положениям, вытекающим из понятия о самостоятельности душевных явлений. Вот тут и начинается мой разлад и неопределенность, потому что я все-таки чувствую, что "нет виноватых", а это несовместимо. Отрожденский уверяет меня, что я сумасшедший. Он видит вопиющую несообразность в том, что я, допуская свободную волю, не оправдываю убийства и мщения, и клянется, что меня за мои несообразности когда-нибудь в желтый дом посадят. Но скажите, бога ради, разве меньшая несообразность утверждать, что у человека нет свободной воли, что он зависит от молекул и от нервных узлов, и в то же самое время мстить ему за то, что он думает или поступает так, а не этак? Ведь это верх несправедливости! Нет, я убежден, что мстить и убивать человека не следует ни обыкновенным людям, ни правителям. Никто не виноват - "нет виноватых"! Если все дело в наших молекулах и нервах, то люди ни в чем не виноваты, а если душевные движения их независимы, то "правители всегда впору своему народу", как сказал Монтескье; потом ведь... что же такое и сами правители? Что тут серьезного, и с кем из них стоит считаться? Все это такое Nihil, такое ничто... Один крошечку получше, другой крошечку похуже: не все ли это равно тому, кто совсем нигилист и кто не гилист? Это может озабочивать одну мелочь: газетчиков, журналистов и другой подобный им мелкий люд, но не настоящего человека, постигающего свое призвание. Другое дело, если бы могло идти дело" о чем-нибудь таком, чем бы достигалась общая правда...
- А вы надеетесь, что она достижима? - Еще бы! Непременно-с достижима.
ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ШЕСТАЯ
Становой улыбнулся, вздохнул и, помолчав, тихо проговорил в раздумье:
- Одна минута малейшего сомнения в этом была бы минута непростительной, малодушной трусости.
- А как близка эта минута? Когда вы ожидаете видеть царство всеобщей правды?
Становой снова улыбнулся, беззаботно и бодро крякнув, отвечал, что год тому назад ему лучшие врачи в Петербурге сказали, что он больше двух лет не проживет.
- Ну, допустите, - говорит, - что эти ученые люди при нынешней точности их основательной науки лет на десять ошиблись, а все-таки мне, значит, недалеко до интересного дня.
- То есть вы интересным днем считаете день смерти?
- Да, когда отворится дверь в другую комнату. Аполлон Николаевич Майков с поэтическим прозорливством подметил это любопытство у Сенеки в его разговоре с Луканом в "Трех смертях"! Согласитесь, что это самый интереснейший момент в человеческой жизни. Вот я сижу у вас, и, очень весело обо всем мы рассуждаем, а ведь я не знаю, есть ли у вас кто там, за этой запертою дверью, или никого нет? А между тем всякий шорох оттуда меня... если не тревожит, то интересует: кто там такой? что он делает? А сердиться на то, что вы мне этого не сообщаете, - я не смею: вы хозяин, вы имеете право сказать мне об этом и имеете право не сказать. Это так; но раз что я заподозрил, что там кто-то есть, я все-таки должен лучше предполагать, что там хорошее общество. Я обязан так думать из уважения к хозяину, и вот я стараюсь быть достойным этого общества, я усиливаюсь держать себя порядочно, вести разговор, не оскорбляющий развитого чувства. Проходит некоторое время, и вдруг вы, по тем или другим соображениям, отворите двери и попросите меня перейти в то общество... мне ничего; мне не стыдно, и меня оттуда не выгонят. А держи я себя здесь сорванцом и негодяем, мне туда или от стыда нельзя будет взойти, или просто меня даже не пустят.
- А если там никого и ничего нет, в той комнате?
- Что ж такое? Если и так, то разве мне хуже оттого, что я вел себя крошечку получше? Я и тогда все-таки не в потере. Поверьте, что самое маленькое усовершенствование есть в сущности очень большое приобретение и доставляет изящнейшее наслаждение. Я ведь отрицаю значение так называемых великих успехов цивилизации: учреждения, законы - это все только обуздывает зло, а добра создать не может ни один гений; эта планета исправительный дом, и ее условия неудобны для общего благоденствия. Человек тут легко обозливается и легко падает. Вот на этот-то счет и велико учение церкви о благодати, которая в церковном единении восполняет оскудевающих и регулирует вселенскую правду.
- Скажите, - говорю, - бога ради: зачем же вы, при таком вашем воззрении на все, не ищете места священника?
- Это уж не вы одни мне говорите, но ведь все это так только кажется, а на самом деле я, видите, никак еще для -себя не определюсь в самых важных вопросах; у меня все мешается то одно, то другое... Отрожденский - тот материалист, о котором я вам говорил, - потешается над этими моими затруднениями определить себя и предсказывает, что я определю себя в сумасшедший дом; но это опять хорошо так, в шутку, говорить, а на самом дела определиться ужасно трудно, а для меня даже, кажется, будет и совсем невозможно; но чтобы быть честным и последовательным, я уж, разумеется, должен идти, пока дальше нельзя будет.
- В чем же, - говорю, - ваши затруднения? Может быть, это что-нибудь такое, что, при известных стараниях, при известных усилиях, могло бы быть улажено?
- Нет, благодарю вас; это дело здесь, в России, уже неисправимое: я сам виноват, я был неосторожен или, если вы хотите, доверчив - и попался. Позвольте - я вам это расскажу?
- Ах, пожалуйста!
- Извольте, случай прекурьезный.
ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ СЕДЬМАЯ
- Я был очень рад, - начал становой, - что родился римским католиком; в такой стране, как Россия, которую принято называть самою веротерпимою и по неотразимым побуждениям искать соединения с независимейшею церковью, я уже был и лютеранином, и реформатом, и вообще три раза перешел из одного христианского исповедания в другое, и все благополучно; но два года тому назад я принял православие, и вот в этом собственно моя история. Мне оно очень нравилось, но особенно в этом случае на меня имели очень большое влияние неодобренные сочинения Иннокентия и запрещенные богословские сочинения Хомякова, написанные, впрочем, в строго православном духе. Это могущественная пропаганда в пользу православия. Я убедился из второго тома этих сочинений в чистоте и многих превосходствах восточного православия, а особенно в его прекрасном устранении государства в деле веры. Пленясь этим, я с свободнейшею совестью перешел в православие; но... оказывается, что этой веры я уже переменить не могу.
- Конечно, - говорю, - не можете. А вы этого не знали?
- Представьте, этого-то я и не знал; а то, разумеется, я подождал бы.
- То есть, чего же вы подождали бы?
- Испытал бы прежде еще некоторые другие вероисповедания, которые можно переменить, а православие оставил бы на самый послед.
- Да зачем же, - спрашиваю, - это вам нужно менять его? Разве вы разочаровались и в убедительности слов Иннокентия и Хомякова и в чистоте самого православия?
- И непременно за писанием их застали?
- Кажется, - говорю, - он точно что-то писал и спрятал.
- Спрятал! - быстро воскликнул дьякон, - ну так поздравляю же вас, сударь... Это он опять расчал запрещенную проповедь.
- Да почему же вы так уверены, что он непременно запрещенную проповедь пишет?
- Да потому, что и о лягушке, и о кошкином хвосте, и о женском правиле им это все запрещено, а они уж не свободомысленны и от другого теперь не исходят.
- Отец Маркел же, - любопытствую, - свободнее? Дьякон крякнул и рукой махнул.
- Тоже, - говорит, - сударь, и они сильно попутаны; но только тот ведь у нас ко всему этому воитель на враги одоления продерзостью возмогает, - Вот как?
- Как же-с! Они, отец Маркел, видя, что отцу Ивану ничего по их доносу не вышло ни за плясание, ни за карты, впали в ужасную гневность и после, раз за разом, еще сорок три бумаги на него написали. "Мне, твердят, уж теперь все равно; если ему ничего не досталось, так и я ничего не боюсь. Я только, говорят, дороги не знаю, - а то я бы плюнул на всех и сам к Гарибальди пошел". Мне даже жаль их стало, потому ничего не успевает, а наипаче молва бывает. Я говорю: "Отец Маркел, бросьте все это: видите, говорю, что ничего уже от него при нынешнем начальстве не позаимствуешь". Не слушает. Я матушку их, супругу, Марфу Тихоновну, начал просить. "Матушка, говорю, вы уговорите своего отца Маркела, чтоб он бросил и помирился, потому как у нас по торговой части судбище считается всего хуже, а лучше всего мир". Матушка сразу со мной согласились, но говорят: "Ох, дьякон, молчи: он просто вроде как бы в исступлении ума". Стоим этак с нею за углом да разговариваем, а отец Маркел и вот он.
"Что, - говорит, - все тут небось про меня злословите?"
Матушка говорит: "Маркел Семеныч, ты лучше послушай-ка, что дьякон-то как складно для тебя говорит: помирись ты с отцом Иваном!" А отец Маркел как заскачет на месте: "Знаю, говорит, я вас, знаю, что вы за люди с дьяконом-то". И что же вы, сударь, после сего можете себе представить? Вдруг, сударь мой, вызывает меня через три дня попадья, Марфа Тихоновна, через мою жену на огород.
"Ох, дьякон, - говорит, - ведь нам с тобой плохо!"
"Что, мол, чем плохо?"
"Да ведь мой отец Маркел-то на нас с тобой третьего дня репорт послал".
Так, знаете, меня варом я обварило...
"Как так репорт? В каком смысле?"
"А вот поди же! - говорит. - Как мы с тобой онамедни за углом стояли, он после того целую ночь меня мучил: говори, пристает, жена, как дьякон тебе говорил: чем можно попа Ивана изнять?"
"Ничем, - говорю, - его изнять нельзя!" "А! ничем! ничем! - говорит, это я знаю; это тебя дьякон научил. Ты теперь, - говорит, - презрев закон и религию, идешь против мужа". И так меня тут таким словом обидел, что я тебе и сказать не могу.
"Матушка, да это что же, мол, такое несообразное?":
"Нет, а ты, - говорит, - еще подожди что будет?" И потом он целый день все со мной воевал и после обеда и, слава богу, заснул, а я, плачучи, вынула из сундука кусочек холстинки, что с похорон дали, да и стала ему исподние шить; а он вдруг как вскочит. "Стой, говорит, злодейка! что ты это делаешь?" - "Тебе, говорю, Маркел Семеныч, исподние шью". - "Врешь, говорит, ты это не мне шьешь, а ты это дьякону".
Ну, разумеется, попадья - женщина престарелая - заплакала и подумала себе такую женскую мысль, что дай, мол, я ему докажу, что я это ему шью, а не дьякону, и взяла красной бумаги и начала на тех исподних литеры веди метить, а он, отец Маркел, подкрался, да за руку ее хап.
"А! - говорит, - вот когда я тебя поймал! Что ты тут выводишь?"
"Твое имено выставляю, "веди", - говорит попадья.
"А что такое, - говорит, - обозначает это веди?"
Попадья говорят, что обозначает его фамилию: "Beденятин", а он говорит: "Врешь, это веди значит Викторыч, дьякон, и я, говорит, об этом рапорт донесу", Сел ночью и написал.
Я даже не воздержался при этих словах дьякона и воскликнул:
- Фу, какая глупость!
- Нет-с, вы еще насчет глупости подождите, - останавливает рассказчик, - почему же это веди означает что "Викторыч", когда имя мое Еремей, а фамилия Козявкин? Ведь это с их стороны ничего более как одна глупая забывчивость, что сколько лет со мною священнодействуют, а не знают, как их дьякона зовут! А между тем как вы, сударь, полагаете? - (воскликнул дьякон, становясь в наполеоновскую позицию, - что из того воспоследовало? На третий день благочинный приехал, уговаривал отца Маркела, что, мол, по вашему сану, хоша бы и точно такое дело было, так его нельзя оглашать, потому что за это вы сана лишитесь. Но отец Маркел: "Пускай, говорят, я лучше всего решусь, а этого так те пожертвую". Позвали нас в консисторию. Отец Маркел говорит: "Я ничего не боюсь и поличное с собою повезу", и повезли то бельишко с собою; но все это дело сочтено за глупость, и отец Маркел хоша отослан в монастырь на дьячевскую обязанность, но очень в надежде, что хотя они генерала Гарибальди и напрасно дожидались, но зато теперь скоро, говорит, граф Бисмарков из Петербурга адъютанта пришлет и настоящих pycских всех выгонит в Ташкент баранов стричь... Ну пусть, но ведь это еще, может, пока один разговор такой... А я страждую и всего уже больше как на тридцать овец по-страждовал. А за что? За соседскую глупость, а меж тем, если этак долго эти приходы не разверстаются у нас, все будут идти прокриминации, и когда меня в настоящем виде сократят, мне по торговой части тогда уж и починать будет не с чем. Вот что, Орест Маркович, духовное лицо у нас теперь в смущение приводит.
ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ТРЕТЬЯ
Так помаленьку устраиваясь и поучаясь, сижу я однажды пред вечером у себя дома и вижу, что ко мне на двор въехала пара лошадей в небольшом тарантасике, и из него выходит очень небольшой человечек, совсем похожий с виду на художника: матовый, бледный брюнетик, с длинными, черными, прямыми волосами, с бородкой и с подвязанными черною косынкой ушами. Походка легкая и осторожная: совсем петербургская золотуха и мозоли, а глаза серые, большие, очень добрые и располагающие.
Подойдя к открытому окну, у которого я стоял, гость очень развязно поклонился и несколько меланхолическим голосом говорит:
- Я не из самых приятных посетителей; ваш становой Васильев, честь имею рекомендоваться, - и с этим направляется на крыльцо, а я встречаю его на пороге.
. Должен вам сказать, что я питаю большое доверие к первым впечатлениям, и этот золотушный становой необыкновенно понравился мне, как только я на него взглянул. Я всегда видал становых сытых, румяных, даже красных, мешковатых, нескладных и резких, а таких, как этот, мне никогда и в ум не приходило себе представить.
- Рад, - говорю, - очень с вами познакомиться, - и, поверьте, действительно был рад. Такой мягкий человек, что хоть его к больной ране прикладывай, и особенно мне в нем понравилось, что хотя он с вида и похож на художника, нонет в нем ни этой семинарской застенчивости, ни маркерской развязности и вообще ничего лакейского, без чего художник у нас редко обходится. Это просто входит бедный джентльмен, - в своем роде олицетворение благородной и спокойной гордости и нищеты рыцаря Ламанчского.
- Благодарю за доброе слово, - отвечает он тихо и кротко на мое приветствие и, входя, добавляет: - Впрочем, я, по счастию, действительно привез вам такие вести, что они стоят доброго слова, - и с этим дает мне бумагу, а сам прямо отходит к шкафу с книгами и начинает читать титулы переплетов.
Я пробежал бумагу и вижу, что предводитель дворянства нашей губернии, в уважение долгого моего пребывания за границей и приобретенных там познаний но части сельского благоустройства, просит меня принять на себя труд приготовить к предстоящему собранию земства соображения насчет возможно лучшего устройства врачебной части в селениях.
ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ЧЕТВЕРТАЯ
Как я кончил читать, становой ко мне оборачивается и говорит:
- А что, я ведь прав: вам, конечно, будет приятно для бедного человечества поработать.
Я отвечаю, что он-то прав и что я действительно с удовольствием возьмусь за поручаемое мне дело и сделаю все, что в силах, но только жалею, что очень мало знаю условия тепершнего сельского быта в России, и добавил, что большой пользы надо бы ожидать лишь от таких людей, как он и другие, на глазах которых начались и совершаются все нынешние реформы.
- И, полноте! - отвечает становой, - да у меня-то о таких практических делах вовсе и соображения нет. Я вот больше все по этой части, - и он кивнул рукой на шкаф с книгами.
Нам подали чай, и мы сели за стол.
- Вам, - начинает становой, - можно очень позавидовать: вы, кажется, совсем определились.
Я посмотрел на него вопросительно. Он понял мое недоумение и сейчас объяснил:
- Я это сужу по вашим книгам, - у вас все более книги исторические.
- Это, - отвечаю, - книги подбора моего покойного дяди, а вы меня застали вот за "Душою животных" Вундта, - и показываю ему книгу.
- Не читал, - говорит, - да и не желаю. Господин Вундт очень односторонний мыслитель. Я читал "Тело и душа" Ульрици. Это гораздо лучше. Признавать душу у всех тварей это еще не бог весть какое свободомыслие, да и вовсе не ново. Преосвященный Иннокентий ведь тоже не отвергал души животных. Я слышал, что он об этом даже писал бывшему киевскому ректору Максимовичу, но что нам еще пока до душ животных, когда мы своей души не понимаем? Согласитесь - это важнее.
Я согласился, что стремление постичь свою душу, очень важно.
- Очень рад, что вы так думаете, - отвечал становой, - а у нас этим важнейшим делом в жизни преступно пренебрегают. А кричат: "наш век! наш век!" Скажите же пожалуйста, в чем же превосходство этого века пред веками Платона, Сократа, Сенеки, Плутарха, Канта и Гегеля? Что тогда стремились понять, за то теперь даже взяться не знают. Это ли прогресс!.. Нет-с: это регресс, и это еще Гавриилом Романовичем Державиным замечено и сказано в его оде "На счастие", что уж человечество теряет умственный устой: "Повисли в воздухе мартышки, и весь свет стал полосатый шут". Я понимаю прогресс по Спенсеру, то есть прогресс вижу в наисовершеннейшем раскрытии наших способностей; не этот "наш век" какие же раскрыл способности? Одни самые грубые. У нас тут доктор есть в городе, Алексей Иванович Отрожденский, прекрасный человек, честный и сведущий, - вам с ним даже не худо будет посоветоваться насчет врачебной части в селениях, - но ужасно грубый материалист. Даже странно: он знает, конечно, что в течение семи лет все материальное существо человека израсходывается и заменяется, а не может убедить себя в необходимости признать в человеке независимое начало, сохраняющее нам тождественность нашего сознания во всю жизнь. Какое отупение смысла! Это даже обидно, и мне очень неприятно. Я здоровья, видите, не богатырского и впечатлителен и от всех этаких вещей страдаю, а здесь особенно много охотников издеваться над вопросами духовного мира. Это, по-моему, не что иное, как невежество, распространяемое просвещением, и я оправдываю Льва Николаича Толстого, что он назвал печать "орудием невежества". По крайней мере по отношению к знаменитому "нашему веку" это очень верно. Предания и внутренний голос души ничего подобного не распространяют.
"Вот, - думаю, - какая птица ко мне залетела!"
- Вас, - говорю, - кажется, занимают философские вопросы.
- Да, немножко, сколько необходимо и сколько могу им отдать при моей службе; да и согласитесь, как ими не интересоваться: здесь живем минуту, а там вечность впереди нас и вечность позади нас, и что такое мы в этой экономии? Неужто ничто? Но тогда зачем же все хлопоты о правах, о справедливости? Зачем даже эти сегодняшние хлопоты об устройстве врачебной помощи? Тогда все вздор, Nihil(Ничто (лат.).). He все ли равно, так ли пропадут эфемериды или иначе? Минутой раньше или минутой позже, не все ли это равно? Родительское чувство или гуманность... Да и они ничтожны!.. Если дети наши мошки и жизнь их есть жизнь мошек или еще того менее, так о чем хлопотать? Родилось, умерло и пропало; а если все сразу умрут, и еще лучше, - и совсем не о чем будет хлопотать. А уж что касается до иных забот - о правах, о справедливости, о возмездии, об отмщении притеснителям и обо всем, о чем теперь все говорят и пишут, так это уж просто сумасшествие: стремиться к идеалам для того, что само в себе есть Nihil!.. Я не понимаю такого идеализма при сознании своей случайности. Позвольте, да что же это за становой!
ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ПЯТАЯ
Я крайне заинтересовался моим гостем и говорю ему, что любопытствую знать, какого мнения держится он об этом сам?
- Я вам на это, - говорит, - могу смело отвечать: я держусь самого простого мнения и, как мне и очень многим кажется, самого ясного: в экономии природы ничто не исчезает, никакая гадость; за что же должно исчезнуть одно самое лучшее: начало, воодушевлявшее человека и двигавшее его разум и волю? Этого не может быть! Разумеется, утверждают, что все это не материя, а функция; я, однако, этого мнения не разделяю и стою за самостоятельное начало душевных явлений. Конечно, об этом теперь идут и почти всегда шли бесконечные споры, но меня это не смущает: во-первых, истинные ученые за нас... Вон уж и Лудвиг в "Lehrbuch der Physiologie"("Учебник физиологии" (нем.). ) прямо, сознает, что в каждом ощущении, кроме того, что в нем может быть объяснено раздражением нервов, есть нечто особенное, от нерв независимое, а душой-то все эти вопросы постигаются ясно и укладываются в ней безмятежно. Отрожденский все упирает на то, что даже и самому строителю мира места будто бы нигде нет; а я ему возражаю, что мы и о местах ничего не знаем, и указываю на книжку Фламмариона "Многочисленность обитаемых миров", но он не хочет ее читать, а только бранится и говорит: "Это спиритские бредни". Но какие же спиритские бредни, когда ведь он сам этой книги не читал и даже не знает, что Фламмарион профессор астрономии? Вот таким образом с ним совсем спорить и невозможно.
- Вы метафизик?
- Нет, я в вопросах этого рода редко иду путем умозаключений, хотя и люблю искусную и ловкую игру этим орудием, как, например, у Лаврентия Стерна, которого у нас, впрочем, невежды считают своим братом скотом, между тем как он в своем "Коране" приводит очень усердно и тончайшие фибры Левенхука, и песчинку, покрывающую сто двадцать пять орифисов, через которые мы дышим, и другое многое множество современных ему открытий в доказательство, что вещи и явления, которых мы не можем постигать нашим рассудком, вовсе не невозможны от этого, - но все это в сторону. Я при-, знаю священные тайны завета и не подвергаю их бесплодной критике. К чему, когда инструмент наш плох и не берет этого? Нет, постижение сверхъестественного и духовного метафизическим методом, по-моему, не приносит никакого утешения и только сбивает. Разве иногда в шутку с Отрожденским, когда он издевается над вечностью и отвергает все неисследимое на том основании, что все сущее будто бы уже исследовано в своих явлениях и причинах, ну тогда я, шутя, дозволяю себе употребить нечто вроде метафизического метода таким образом, что спросишь: известно ли ученым, отчего кошки слепыми рождаются? отчего конь коню в одном месте друг друга чешут? отчего голубь в полночь воркует? "Неизвестно!.." Но, говорит, - "это вздор!" Как вздор? Вот уж сейчас отсюда прямо и пойдет несостоятельность и посылки на то, что еще "откроют". Дай бог, конечно, открытий, я их жарко желаю, - не по своей, разумеется, должности, - но все, что ученые откроют, то все в нашу пользу, а не в пользу материалистов. Вон материалисты невесть как радовались работам над мозгами, а что вышло? Открыто, что мозг свиньи и дельфина очень развит, а собака ведь умнее их, хоть мозг ее развит и хуже. Вот вам и доказали!
Становой добродушно засмеялся.
- Вы, - любопытствую, - в духовной академии воспитывались или в университете?
- Нет, я так, кое в каком французском пансионишке учился: в казенное заведение, по тогдашним, правилам, я не мог попасть, потому что Васильев, как я называюсь, - это ведь не настоящая, то есть не родовая моя фамилия. Моя покойница матушка была швейцарка... девица... очень бедная... в экономках служила у одного русского помещика. Отца своего я не знал... я... понимаете, только сын своей матери, и Васильевым называюсь по крестному отцу. Сам я, однако, русский, а в чины произошел таким образом, что в Харьковском университете экзамен на уездного учителя выдержал; но матушка пожелала, чтоб я вышел из учителей и пошел в чиновники. Находила, что это благороднее; может быть, заблуждалась; ну, это ей так было угодно, - я исполнил ее волю; а теперь уж и она скончалась, а я все служу. Боюсь, чтоб ей не было неприятно, что я как будто ждал ее кон - чины. Да и зачем менять?
- Но насколько, - говорю, - смею позволить себе судить о вас по нашему мимолетному знакомству и по вашим искренним словам, - вам, вероятно, -учительские занятия были бы гораздо сроднее, чем обязанности полицейской службы?
- Ах, полноте: не все ли это равно, на каком стуле ни посидеть в чужой гостиной? Не оглянешься, как праотцы отсюда домой позовут. Нет, это- мне совершенно все равно: на умеренные мои потребности жалованья мне достает; я даже и роскошь себе позволяю, фортепиано имею; а служба самая легкая: все только исполняю то, что ведено, а своею совестью, своим разумом и волей ни на волос ничего не делаю... Как хотите, эти выгоды чего-нибудь да стоят; я совершенно безответствен! Знаете, summa jus summa injuria - высочайшее право есть высочайшее бесправие. Вот если б у меня была такая ужасная должность, как, например, прокурорская, где надо людей обвинять, - ну, это, разумеется, было бы мне нестерпимо, и я бы страдал и терзался; но теперь я совершенно доволен моим положением и счастлив.
- Но жаль, - замечаю, - что вы себе, например, не усвоили адвокатуры. Вы могли бы принести много добра.
- Ах, нет, пожалуйста, не жалейте! Да и какое там возможно добро? Одного выручай, другого топи. Нет, это тоже не по мне, и я благодарю бога, что я на своем месте.
- Да уж судьей даже, и то, - настаиваю, - вы были бы более на месте.
- Нет, боже меня сохрани: что здесь за правда, на этой планете, и особенно юридическая правда, которая и на наши-то несовершенные понятия совсем не правда, а часто одно поношение правды! Да иначе и быть не может. Юридическая правда идет под чертою закона несовершенного, а правда нравственная выше всякой черты в мире. Я ведь, если откровенно говорить, я до сих пор себе не решил: преступление ли породило закон или закон породил преступление? А когда мысленно делаю себя чьим-нибудь судьей, то я, в здравом уме, думаю, как король Лир думал в своем помешательстве: стоит только вникнуть в историю преступлений и видишь: "нет виноватых". Я знаю, что это противно - не законам гражданским, - нет, я об этом вздоре не говорю, но это противно положениям, вытекающим из понятия о самостоятельности душевных явлений. Вот тут и начинается мой разлад и неопределенность, потому что я все-таки чувствую, что "нет виноватых", а это несовместимо. Отрожденский уверяет меня, что я сумасшедший. Он видит вопиющую несообразность в том, что я, допуская свободную волю, не оправдываю убийства и мщения, и клянется, что меня за мои несообразности когда-нибудь в желтый дом посадят. Но скажите, бога ради, разве меньшая несообразность утверждать, что у человека нет свободной воли, что он зависит от молекул и от нервных узлов, и в то же самое время мстить ему за то, что он думает или поступает так, а не этак? Ведь это верх несправедливости! Нет, я убежден, что мстить и убивать человека не следует ни обыкновенным людям, ни правителям. Никто не виноват - "нет виноватых"! Если все дело в наших молекулах и нервах, то люди ни в чем не виноваты, а если душевные движения их независимы, то "правители всегда впору своему народу", как сказал Монтескье; потом ведь... что же такое и сами правители? Что тут серьезного, и с кем из них стоит считаться? Все это такое Nihil, такое ничто... Один крошечку получше, другой крошечку похуже: не все ли это равно тому, кто совсем нигилист и кто не гилист? Это может озабочивать одну мелочь: газетчиков, журналистов и другой подобный им мелкий люд, но не настоящего человека, постигающего свое призвание. Другое дело, если бы могло идти дело" о чем-нибудь таком, чем бы достигалась общая правда...
- А вы надеетесь, что она достижима? - Еще бы! Непременно-с достижима.
ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ШЕСТАЯ
Становой улыбнулся, вздохнул и, помолчав, тихо проговорил в раздумье:
- Одна минута малейшего сомнения в этом была бы минута непростительной, малодушной трусости.
- А как близка эта минута? Когда вы ожидаете видеть царство всеобщей правды?
Становой снова улыбнулся, беззаботно и бодро крякнув, отвечал, что год тому назад ему лучшие врачи в Петербурге сказали, что он больше двух лет не проживет.
- Ну, допустите, - говорит, - что эти ученые люди при нынешней точности их основательной науки лет на десять ошиблись, а все-таки мне, значит, недалеко до интересного дня.
- То есть вы интересным днем считаете день смерти?
- Да, когда отворится дверь в другую комнату. Аполлон Николаевич Майков с поэтическим прозорливством подметил это любопытство у Сенеки в его разговоре с Луканом в "Трех смертях"! Согласитесь, что это самый интереснейший момент в человеческой жизни. Вот я сижу у вас, и, очень весело обо всем мы рассуждаем, а ведь я не знаю, есть ли у вас кто там, за этой запертою дверью, или никого нет? А между тем всякий шорох оттуда меня... если не тревожит, то интересует: кто там такой? что он делает? А сердиться на то, что вы мне этого не сообщаете, - я не смею: вы хозяин, вы имеете право сказать мне об этом и имеете право не сказать. Это так; но раз что я заподозрил, что там кто-то есть, я все-таки должен лучше предполагать, что там хорошее общество. Я обязан так думать из уважения к хозяину, и вот я стараюсь быть достойным этого общества, я усиливаюсь держать себя порядочно, вести разговор, не оскорбляющий развитого чувства. Проходит некоторое время, и вдруг вы, по тем или другим соображениям, отворите двери и попросите меня перейти в то общество... мне ничего; мне не стыдно, и меня оттуда не выгонят. А держи я себя здесь сорванцом и негодяем, мне туда или от стыда нельзя будет взойти, или просто меня даже не пустят.
- А если там никого и ничего нет, в той комнате?
- Что ж такое? Если и так, то разве мне хуже оттого, что я вел себя крошечку получше? Я и тогда все-таки не в потере. Поверьте, что самое маленькое усовершенствование есть в сущности очень большое приобретение и доставляет изящнейшее наслаждение. Я ведь отрицаю значение так называемых великих успехов цивилизации: учреждения, законы - это все только обуздывает зло, а добра создать не может ни один гений; эта планета исправительный дом, и ее условия неудобны для общего благоденствия. Человек тут легко обозливается и легко падает. Вот на этот-то счет и велико учение церкви о благодати, которая в церковном единении восполняет оскудевающих и регулирует вселенскую правду.
- Скажите, - говорю, - бога ради: зачем же вы, при таком вашем воззрении на все, не ищете места священника?
- Это уж не вы одни мне говорите, но ведь все это так только кажется, а на самом деле я, видите, никак еще для -себя не определюсь в самых важных вопросах; у меня все мешается то одно, то другое... Отрожденский - тот материалист, о котором я вам говорил, - потешается над этими моими затруднениями определить себя и предсказывает, что я определю себя в сумасшедший дом; но это опять хорошо так, в шутку, говорить, а на самом дела определиться ужасно трудно, а для меня даже, кажется, будет и совсем невозможно; но чтобы быть честным и последовательным, я уж, разумеется, должен идти, пока дальше нельзя будет.
- В чем же, - говорю, - ваши затруднения? Может быть, это что-нибудь такое, что, при известных стараниях, при известных усилиях, могло бы быть улажено?
- Нет, благодарю вас; это дело здесь, в России, уже неисправимое: я сам виноват, я был неосторожен или, если вы хотите, доверчив - и попался. Позвольте - я вам это расскажу?
- Ах, пожалуйста!
- Извольте, случай прекурьезный.
ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ СЕДЬМАЯ
- Я был очень рад, - начал становой, - что родился римским католиком; в такой стране, как Россия, которую принято называть самою веротерпимою и по неотразимым побуждениям искать соединения с независимейшею церковью, я уже был и лютеранином, и реформатом, и вообще три раза перешел из одного христианского исповедания в другое, и все благополучно; но два года тому назад я принял православие, и вот в этом собственно моя история. Мне оно очень нравилось, но особенно в этом случае на меня имели очень большое влияние неодобренные сочинения Иннокентия и запрещенные богословские сочинения Хомякова, написанные, впрочем, в строго православном духе. Это могущественная пропаганда в пользу православия. Я убедился из второго тома этих сочинений в чистоте и многих превосходствах восточного православия, а особенно в его прекрасном устранении государства в деле веры. Пленясь этим, я с свободнейшею совестью перешел в православие; но... оказывается, что этой веры я уже переменить не могу.
- Конечно, - говорю, - не можете. А вы этого не знали?
- Представьте, этого-то я и не знал; а то, разумеется, я подождал бы.
- То есть, чего же вы подождали бы?
- Испытал бы прежде еще некоторые другие вероисповедания, которые можно переменить, а православие оставил бы на самый послед.
- Да зачем же, - спрашиваю, - это вам нужно менять его? Разве вы разочаровались и в убедительности слов Иннокентия и Хомякова и в чистоте самого православия?