Я задумался и говорю, что хоть только для курьеза желал бы кого-нибудь из них видеть, чтобы понять, что в них за закал.
- Ах, оставьте пожалуйста; да они все давно сами друг про друга все высказали; больше знать про них не интересно.
- Однако живут они: не топятся и не стреляются.
- С чего им топиться! Бранят их, ругают, да что такое брань! что это за тяжкая напасть? Про иного дело скажут, а он сам на десятерых наврет еще худшего, - вот и затушевался.
- Ну, напраслина-то ведь может быть и опровергнута.
- Как раз! Один-то раз, конечно, можно, пожалуй, и опровергнуть, а если на вас по всем правилам осады разом целые батальоны, целые полки на вас двинут, ящик Пандоры со всякими скверностями на вас опрокинут, - так от всех уж и не отлаешься. Макиавелли недаром говорил: лги, лги и лги, - что-нибудь прилипнет и останется.
- Но зато, - говорю, - в таких занятиях сам портишься.
- Небольшая в том и потеря; уголь сажею не может замараться.
- Уважение всех честных людей этим теряется.
- Очень оно им нужно!
- Да и сам теряешь возможность к усовершенствованию себя и воспитанию. - Да полноте, пожалуйста: кто в России о таких пустяках заботится. У нас не тем концом нос пришит, чтобы думать о самосовершенствовании или о суде потомства.
И точно, сколько я потом ни приглядывался, действительно нос у нас не тем концом пришит и не туда его тянет,
ГЛАВА СОРОК СЕДЬМАЯ
Ходил в театр: давали пьесу, в которой показано народное недоверие к тому, что новая правда воцаряется. Одно действующее лицо говорит, что пока в лежащих над Невою каменных "свинтусах" (сфинксах) живое сердце не встрепенется, до тех пор все будет только для одного вида. Автора жесточайше изругали за эту пьесу. Спрашивал сведущих людей:за что же он изруган? За то, чтобы правды не говорил, отвечают... Какая дивная литература с ложью в идеале!
Познакомился, наконец, случайно в клубе художников с одним поэтом и, возмущенный тем, что слышал, поговорил с ним о правде и честности. Поэт того же мнения, что правда не годится, и даже разъяснял мне, почему правды в литературе говорить не следует; это будто бы потому, что "правда есть меч обоюдоострый" и ею подчас может пользоваться и правительство; честность, говорит, можно признавать- только одну "абсолютную", которую может иметь и вор и фальшивый монетчик. Дальше я не хотел и речи вести об этом: взаправду "за человека страшно"! Опрашиваю только уж о самых практических вещах: вот, - говорю, к удивлению моему, я вижу у вас под одним изданием подписывается редактор Калатузов... скажите мне, пожалуйста... меня это очень интересует... я знал одного Калатузова в гимназии.
- Этот, здешний, очень он плох, - перебивает меня поэт.
- Редактор-то?
- Да, ах, как безнадежно плох! как котелка.
- Скажите, бога ради, и тот, - говорю, - был не боек.
- Ну, все-таки это, верно, не тот. Этот, например, как забрал себе в голову, что в Англии была королева Елисавета, а нынче королева Виктория, так и твердит, что "в Англии женщинам лучше, потому что там королевы царствуют". Сотрудники хотели его в этом разуверить, - не дается: "вы, говорит, меня подводите на смех". А "абсолютная" честность есть.
- Как же, - говорю, - его редактором-то сделали?
- А что же такое? Для утверждения в редакторстве у нас ведь пока еще в губернском правлении не свидетельствуют. Да и что такое редактор? Редакторы есть всякие. Берем, батюшка, в этом примеры с наших заатлантических братии. А впрочем, и прекрасно: весь вопрос в абсолютной честности: она литературу убивает, но зато злобу-с, злобу и затмение в умах растит и множит.
- Есть же, однако, полагаю, между ними люди, для которых дорога не одна абсолютная честность?
- Как же-с, непременно есть, и вот недалеко ходить. Вон видите, за тем столом сидит пентюх-то, - это известный православист, он меня на днях как-то тут встречает и говорит: "Что ж вы, батюшка, нам-то ничего не даете?"
"Удивляюсь, - отвечаю, - что вы меня об этом и спрашиваете".
"А что такое?"
, "Да ведь вы меня, - говорю, - в своем издании ругаете". Удивляется: "Когда?" - "Да постоянно, мол". - "Ну, извините, пожалуйста". - "Да вы что ж, этого не читали, что ли?" - "Ну вот, стану, - говорит, - я этим навозом заниматься... Я все с бумагами... сильно было порасстроился и теперь все биржей поглощен... Бог с ними!"
- Это вы изволите говорить: "Бог с ними?"
- Нет, это не я, а он: я бога не беспокою. Я хотел открыть издание в среднем духе, но никакого содействия нет.
- Отчего же?
- Да я по глупости шесть тысяч попросил, и отказали, говорят: денег нет... После узнал, что теперь, чтобы получить что-нибудь, надо миллион просить: тогда дадут. Думаю опять скоро просить.
- Миллион?
- Нет; миллион восемьсот пятьдесят семь тысяч; так смета выходит.
- На журнал или газету?
- Нет, на особое предприятие. - Поэт встал, зевнул и, протягивая мне руку, добавил:
- На одно предприятие, обещающее впереди миллиард в тумане.
- И что ж, - спрашиваю, удерживая его за руку, - имеете надежду, что дадут вам эти деньги?
- Да, непременно, - говорит, - дадут; у нас все это хорошо обставлено, в национальном русском духе: чухонский граф из Финляндии, два остзейские барона и три жида во главе предприятия, да полторы дюжины полячишек для сплетен. Непременно дадут.
Я заплатил за столом деньги за себя и за поэта - и ушел. Это, кстати, был последний день моего пребывания в Петербурге.
ГЛАВА СОРОК ВОСЬМАЯ
Москву я проехал наскоро: пробыл только всего один день и посетил двух знакомых... Люди уже солидные - у обоих дети в университете.
Здесь Петербург не чествуют; там, говорят, все искривлялись: "кто с кем согласен и кто о чем спорит - и того не разберешь. Они скоро все провалятся в свою финскую яму.
Давно, я помню, в Москве все ждут этого петербургского провала и все еще не теряют надежды, что эта благая радость их совершится.
- А вас, - любопытствую, - бог милует, не боитесь провалиться?
- Ну, мы!.. Петербург, брат, - говорят, - строен миллионами, а Москва веками. Под нами земля прочная. Там, в Петербурге-то, у вас вон уж, говорят, отцов режут да на матерях женятся, а нас этим не увлечешь: тут у нас и храмы и мощи - это наша святыня, да и в учености наша молодежь своих светильников имеет... предания... Кудрявцева и Грановского чтит. Разумеется, Кудрявцев и Грановский уж того... немножко для нашего времени не годятся... а все ж, если бы наш университет еще того... немножко бы ему хорошей чемерицы в нос, а студенты чтоб от профессоров не зависели, и университет бы наш даже еще кое-куда годился... а то ни одного уже профессора хорошего не стало.
- Как ни одного?
- Да решительно ни одного: в петербургских газетах их славно за это отжаривают.
Вот тебе и "наши предания" и "наша святыня".
Экой вздор какой! Экая городьба!
Поел у Турина пресловутой утки с груздями, заболел и еду в деревню; свой губернский город, в котором меня так памятно секли, проезжаю мимо; не останавливаюсь и в уездном и являюсь к себе в Одоленское - Ватажково тож.
И вот они опять - знакомые места,
Где жизнь отцов моих, беспечна и пуста,
Текла среди пиров, бессмысленного чванства,
Разврата мелкого и мелкого тиранства...
Что-то здесь нового, на этих сонных нивах, на этой черноземной пажити?
ГЛАВА СОРОК ДЕВЯТАЯ
Простор и лень, лень и простор! Они опять предо мною во всей своей красе; но кровли крыш покрыты лучше, и мужики в сапогах. Это большая новость, в которой я, впрочем, никогда не отчаивался, веруя, что и мужик знает, что под крепкою крышей безопасней жить и в крепких сапогах ходить удобнее, чем в дырявых лаптях.
Спросил в беседе своего приказчика:
- Поправляются ли мужики?
- Как же, - говорит, - теперь они живут гораздо прежнего превосходнейше.
Хотел даже перекреститься на образ, но, поопасавшись, не придерживается ли мой приказчик нигилистического образа мыслей, воздержался, чтобы сразу себя пред ним не скомпрометировать, и только вздохнул: буди, господи, благословен за сие!
Но как же остальное? Как она, наша интеллигенция?
- Много ли, - спрашиваю, - здесь соседей-помещиков теперь живет и как они хозяйничают?
- Нет, - докладывает, - какие же здесь господа? Господ здесь нет; господа все уехали по земским учреждениям, местов себе стараются в губернии.
- Неужто же все по учреждениям? Этого быть не может!
- Да живут-с, - говорит, - у нас одни господа Локотковы, мелкопоместные.
- Ну так как же, мол, ты мне говоришь, что никого нет? Я даже знаю этого Локоткова. (Это, если вы помните, тот самый мой старый товарищ, что в гимназии француза дразнил и в печки сало кидал.) Ты, - приказываю, - вели-ка мне завтра дрожки заложить: я к нему съезжу.
- Это, - отвечает, - как вам будет угодно; но только они к себе никакого благородного звания не принимают, и у нас их, господина Локоткова, все почитают ни за что.
- Это, мол, что за глупость?
- Точно так-с, - говорит, - как они сами своего звания решившись и ходят в зипуне, и звание свое порочат, и с родительницей своею Аграфеной Ивановной поступают очень неблагородно.
Заинтересовался я знать о Локоткове.
- Расскажи, - говорю, - мне, сделай милость, толком: как же это он так живет?
- Совсем, - отвечает, - вроде мужика живут; в одной избе с работниками.
- И в поле работает?
- Нет-с, в поле они не работают, а все под сараем книжки сочиняют.
- О чем же, мол, те книжки, не знаешь ли?
- Давали-с они нам, да неинтересно: все по крестьянскому сословию, про мужиков... Ничего не верно: крестьяне смеются.
- Ну, а с матерью-то у них что же: нелады, что ли?
- Постоянные нелады: еще шесть дней в неделю ничего и туда и сюда, только промеж собою ничего не говорят да отворачиваются; а уж в воскресенье непременно и карамболь.
- Да почему же в воскресенье-то карамболь?
- Потому, как у них промеж собой все несогласие выходит в пирогах. Ничего, - говорю, - братец мой, не понимаю: как так в пирогах у них несогласие?
- Да барин Локотков, - говорит, - велят матушке, чтоб и им и людям одинаковые пироги печь, а госпожа Аграфена Ивановна говорят: "я этого понять не могу", и заставляют стряпуху, чтоб людские пироги были хуже.
- Ну?
- Ну-с вот из-за этого из-за самого они завсегда и ссорятся; Аграфена Ивановна говорят, что пусть пироги хоть из одного теста, да с отличкокх господские чтоб с гладкой коркой, а работничьи "а щипок защипнуть; а барин сердятся и сами придут и перещипывают у загнетки. Они перещипывают, а Аграфена Ивановна после приказывают стряпухе: "станешь сажать, - говорят, в печку, так людские шесть пирогов на пол урони, чтобы они в сору обвалялись"; а барин за это взыск... Сейчас тут у припечка и ссора... Они и толкнут старуху.
- Это мать-то?
- Точно так-с, ну, а народ ее, Аграфену Ивановну, жалеет, как они при прежнем крепостном звании были для своих людей барыня добрая. Ввечеру барин соберут к избе мужиков и заставляют судить себя с барыней; барыня заплачут: "Ребятушки, - изволят говорить, - я себя не жалевши его воспитывала, чтоб он в полковые пошел да генералом был". А барин говорят: "А я, ребята, говорят, этих глупостей не хочу; я хочу мужиком быть". Ну, мужики, известно, все сейчас на барынину сторону. "С чего, бают, с какого места ты такого захотел? Неш тебе мужиком-то лучше быть?" Барин крикнут: "Лучше! честнее, говорят, ребята, быть мужиком". Мужики плюнут и разойдутся. "Врешь, бают, в генералах честней быть, - мы и сами, говорят, хоть сейчас все согласны в генералы идти". Только всего и суда у них выходит; а стряпуха, просто ни одна стряпуха у них больше недели из-за этого не живет, потому что никак угодить нельзя. Теперь с полгода барин книги сочинять оставили и сами стали пироги печь, только есть их никак нельзя... невкусно... Барин и сами даже это чувствуют, что не умеют, и говорят: "Вот, говорят, ребята, какое мне классическое воспитание дали, что даже против матери я не могу потрафить. Дьячок Сергей на них даже по этому случаю волостному правлению донос подавал.
- В чем же донос?
- Да насчет их странности. Писал, что господин Локотков сам, говорит, ночью к Каракозову по телеграфу летал.
- Ну?
- Мужики было убить его за это хотели, а начальство этим пренебрегло; даже дьячка Сергея самого за это и послали в монастырь дрова пилить, да и то сказали, что это еще ему милость за то, что он глуп и не знал, что делал. Теперь ведь, сударь, у нас не то как прежде: ничего не разберешь, - добавил, махнув с неудовольствием рукою, приказчик.
- Да дьячок-то ваш, - спрашиваю, - откуда же взял, что по телеграфу летать можно?
- Это, - отвечает мой приказчик, - у них, у духовенства, нынче больше все происходит с отчаянности, так как на них теперь закон вышел, чтоб их сокращать; где два было, говорят, один останется...
- Ну так что же, мол, из этого?
- Так вот они, выходит, теперь друг перед дружкой и хотят все себя один против другого показать.
"Фу, - думаю, - какой вздор мне этот человек рассказывает!" Махнул рукой и отпустил его с богом.
Однако не утерпел, порасспросил еще кое-кого из людей насчет всего этого, и оказалось, что приказчик мой не лжет.
"Ну, - думаю, - чем узнавать через плебс да через десятые руки, пущусь-ка лучше я сам в самое море, окунусь в самую интеллигенцию".
Начинаю с того, что еще уцелело в селах и что здесь репрезентует местную образованность.
ГЛАВА ПЯТИДЕСЯТАЯ
Отправился с визитом к своему попу. Добрейший Михаил Сидорович, или отец Михаил, - скромнейший человек и запивушка, которого дядя мой, князь Одоленский, скончавшийся в схиме, заставлял когда-то хоронить его борзых собак и поклоняться золотому тельцу, - уже не живет. Вместо него священствует сын его, отец Иван. Я знал его еще семинаристом, когда он, бывало, приходил во флигель к покойной матушке Христа славить, а теперь он уж лет десять на месте и бородой по самые глаза зарос - настоящий Атта Троль.
Застал его дома за писанием. Увидав меня, он скорее спрятал в стол тетрадку. Поздоровались. Опрашиваю его:
- Как, батюшка, поживаете?
- Что, сударь, Орест Маркович! жизнь наша против прежнего стала, говорит, - гораздо хуже.
"Вот те и раз, - думаю, - нашелся человек, которому даже хуже кажется".
- Чем же, - пытаю, - вам теперь, отец Иван, хуже?
- Да как ж, сударь, не хуже? в прежнее время, при помещиках, сами изволите помнить, бывало и соломкой, и хлебцем, и всем дворяне не забывали, и крестьян на подмогу в рабочую пору посылывали; а ныне нет того ничего, и народ к нам совсем охладел.
- Народ-то, - говорю, - отчего же охладел? Это в ваших руках возобновить его теплоту к религии.
- Нет, уж какое же, сударь, возобновление! Прежде он в крепостном звании страдал и был постоянно в нужде и в горести и прибегал в несчастии своем к господу; а теперь, изволите видеть... нынче мужичок идет в церковь только когда захочет...
"Ну, - думаю, - лучше это мимо".
- Между собою, - любопытствую, - как вы теперь, батюшка, живете? потому что я знал, всегда бывало здесь как и везде: где два причта, там и страшная, бескровная война.
ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ПЕРВАЯ
Только что я коснулся в разговоре с отцом Иваном деликатной истории войны на поповках, мой собеседник так и замахал руками.
- Ужасно, сударь, Орест Маркович, ужасно, - говорит, - мы, духовные, к этому смятению подвержены, о мире всего мира господа умоляем, а самим нам в этом недуге вражды исцеления нет. Добродушный священник с сокрушением осенил себя крестом и, вздохнув, добавил:
- -Думаю, - говорит, - что это не иначе как оттого, что где преизбыточествует благодать, там преобладает и грех.
- А ведь и ссориться-то, - говорю, - кажется, не за что бы?
- Да, совершенно, сударь, часто не за что.
- А все-таки ссоритесь?
- Да ведь как же быть: ссоримся-с и даже люте от сего страждем и оскудеваем.
Я посоветовал, что надо бы, мол, стараться уж как-нибудь ладить.
- Знаете, это так, - говорю, - надо делать: бери всяк в руки метлу да мети свою улицу - весь город и очистится. Блюди каждый сам себя, гони от себя смуту, вот она и повсюду исчезнет.
- Нельзя-с, - улыбается отец Иван, - другие товарищи не согласятся.
- Да что вам до товарищей?
- Нет-с; да теперь и время такое-с. Это надо было как-нибудь прежде делать, до сокращения, а теперь уж хоть и грех воровать, но нельзя миновать.
Чтоб отойти от этого вопроса, я только и нашелся, что, мол, хоть промежду себя-то с отцом Маркелом старайтесь ладить - не давайте дурного примера и соблазна темным людям!
- Да ничего, - отвечает отец Иван, - мы между собой стараемся, чтобы ладно... только вот отец Маркел у нас... коллега очень щекотисты...
- Что такое?
- К криминациям они имеют ужасное пристрастие: все кляузничают ужасно. Впали в некую дружбу с нашим дьяконом Викторычем, а тот давно прокриминациями обязан, и намереваются вдвоем, чтобы как-нибудь меня со второго штата в заштат свести и вдвоем остаться по новому правилу.
- Это, - говорю, - жаль: "ничто добро, ничто красно, а жити, братие, вкупе".
- Какое уж, - отвечает, - "вкупе" жить, Орест Маркович, когда и на своем-то на особом дворе, и то никак не убережешься! Вот как, изволите видеть: я все дома сижу. Как только пошел -разговор про новые правила, что будут нас сокращать, я, опасаясь злых клевет и наветов, все сижу дома, - а по осени вдруг меня и вызывают к преосвященному. Знаете, дело это у нас, по духовному состоянию, столь страшное, что только вспомянешь про всеобжирающую консисторию, так просто лытки трясутся. Изволите знать сами, великий государь Петр Первый в регламенте духовном их наименовал: "оные архиерейские несытые собаки"... Говорить, не остается, сударь!.. Семьдесят верст проехал, толконулся к секретарю, чтобы хоть узнать, зачем? "Ничего, говорят, не ведаем: тебя не консистория звала, а сам владыко по секрету вытребовали!" Предстаю со страхом самому владыке, - так и так, говорю, такой-то священник. Они как только услыхали мою фамилию, так и говорят: "А, это ты, такой-сякой, плясун и игрун!"
Я даже, знаете, пред владыкою онемел и устами слова не могу выговорить.
"Никак нет, - говорю, - ваше преосвященство: я жизнь провождаю тихую в доме своем".
-"Ты еще противуречишь? Следуй, - говорят, - за мной!"
Привели меня в небольшой покойчик и из полбюра (не могу уж вам объяснить, что такое называлось полбюро) вынимает бумагу.
"Читай, - говорят, - гласно".
Я читаю в предстаяии здесь секретаря и соборного протодьякона. Пишет, это вижу по почерку, - коллега мой, отец Маркел, что: "такого-то, - говорит, числа, осеннею порою, в позднее сумеречное -время, проходя мимо окон священника такого-то, - имя мое тут названо, - невзначай заглянул я в узкий створ между двумя нарочито притворенными ставнями его ярко освещенного окна и заметил - сего священника безумно скачущим и пляшущим с неприличными ударениями пятами ног по подряснику".
"Остановись, - говорят его преосвященство, - на сем пункте и объясни, что ты можешь против этого в оправдание свое ответствовать?"
"Что же, - говорю, - владыко святый, все сие истинно". "Зачем же это, изволят спрашивать, - ты столь нагло плясал, ударяя пятками?"
"С горя, - говорю, - ваше преосвященство"
"Объяснись!" - изволили приказать.
"Как по недостаточности моего звания, - говорю, - владыко святый, жена моя каждый вечер, по неимению работницы, отправляется для доения коровы в хлев, где хранится навоз, то я, содержа на руках свое малое грудное дитя, плачущее по матери и просящее груди, - как груди дать ему не имею и чем его рассеять, не знаю, - то я, не умея настоящих французских танцев, так с сим младенцем плавно по-жидовски прискакую по комнате и пою ему: "тра-та-та, тра -та -та, вышла кошка за кота" или что другое в сем роде невинного содержания, дабы оно было утешно от сего, и в том вся вина моя".
Владыка задумались и говорят:
"Хорошо, сие непредосудительно, в сих целях как отец невозбранно танцевать можешь, но читай дальше".
"Другажды, - читаю, пишут отец Маркел, - проходя с дьяконом случайно вечернею порою мимо дома того же священника отца Иоанна, опять видели, как он со всем своим семейством, с женою, племянником и с купно приехавшею к нему на каникулярное время из женской гимназии племянницею, азартно играл в карты, яростно ударяя по столу то кралею, то хлапом, и при сем непозволительно восклицал: "никто больше меня, никто!" Прочитав сие, взглянул я на преосвященного владыку и, не дожидаясь его вопроса, говорю:
"И сие, ваше преосвященство, правда. Точно, - говорю, - однажды, и всего только однажды, играл я по случаю племянницына приезда, но было сие не для ради забавы и празднолюбия, а с философскою целью, в видах указания превосходства Адамова пола пред Евиным полом, а отнюдь не для праздной забавы и утешения".
"Объяснись, - говорит владыко, - и в этом!"
"Было, - говорю, - сие так, что племянница моя, дочь брата моего, что в приказные вышел и служит советником, приехав из губернии, начала обременять понятия моей жены, что якобы наш мужской пол должен в скорости обратиться в ничтожество, а женский над нами будет властвовать и господствовать; то я ей на это возразил несколько апостольским словом, но как она на то начала, громко хохоча, козлякать и брыкать, книги мои без толку порицая, то я, в книгах нового сочинения достаточной практики по бедности своей не имея, а чувствуя, что стерпеть сию обиду всему мужскому колену не должен, то я, не зная, что на все ее слова ей отвечать, сказал ей: "Буде ты столь превосходно умна, то скажи, говорю, мне такое поучение, чтоб я признал тебя в чем-нибудь изученною"; но тут, владыко, и жена моя, хотя она всегда до сего часа была женщина богобоязненная и ко мне почтительная, но вдруг тоже к сей племяннице за женский пол присоединилась, и зачали вдвоем столь громко цокотать, как две сороки, "что вас, говорят, больше нашего учат, а мы вас все-таки как захотим, так обманываем", то я, преосвященный владыко, дабы унять им оное обуявшее их бессмыслие, потеряв спокойствие, воскликнул:
"Стой, - говорю, - стой, ни одна не смей больше ни слова говорить! Этого я не могу! Давайте, - говорю, - на том самом спорить, на чем мы все. поровну учены, и увидим, кто из нас совершеннее?. Есть, - говорю, - у нас карты?"
Жена говорит: есть.
"Давай, - говорю, - сюда карты".
Жена подала карты.
Говорю:
"Сдавай в дураки!"
Сдали. Я и жену и племянницу ученую кряду по три раза дураками и оставил. Довольно, говорю, с вас, но видя, что они и сим еще мало в неправоте своего спора убедились, говорю:
"Сдавай в короли!"
Сдали и в короли. Я вышел королем, сынишку - виноват, ваше преосвященство, сынишку тоже для сего диспута с собою посадил, - его в принцы вывел, а жену в мужики. Вот, говорю, твое место; а племянницу солдатом оставил, - а это, мол, тебе и есть твоя настоящая должность.
"Вот, - говорю, - ваше преосвященство, истинно докладываю я, едино с сею философскою целью в карты играл и нимало себя и мужской пол не уронил". Владыка рассмеялись. "Ступай, - говорят, - игрун и танцун, на свое место", а отцу Маркелу с дьяконом нос и утерли... но я сим недоволен...
- Помилуйте, - говорю, -да чего же вам еще?
- Как чего? Ах, нет, Орест Маркович, так нельзя: ведь они вон, и дьякон и отец Маркел, по сие время ходят, и отец Маркел все вздыхает на небо.
- Так что же вам до этого?
- Ах, как вы это располагаете: это они прокриминацию затевают... Нет, пока эти новые права взойдут, тут еще много греха будет!
ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ВТОРАЯ
Встречаю на другой день в березовой рощице отца дьякона; сидит и колесные втулки сверлит.
- Вы, - говорю, - отец дьякон, как поживаете?
- Ничего, -говорит, - Орест Маркович; живем преестественно в своем виде. Я в настоящее время нынче все овцами занимаюсь.
- А! а! скажите, - говорю, - пожалуй, торговать пустились?
- Да-с, овцами, и вот тоже колеса делаю и пчел завел.
- И что же, - говорю, - счастливо вам ведется?
- Да как вам доложить: торгую понемножку. Нельзя: время такое пришло, что одним нынче духовенству ничем заниматься нельзя. Нас ведь, дьяконов-то, слыхали?.. нас скоро уничтожат. У нас тут по соседству поливановский дьякон на шасе постоялый двор снял, - чудесно ему идет, а у меня капиталу нет: пока кой-чем берусь, а впереди никто как бог. В Прошлом году до сорока штук овец было продал, да вот бог этим несчастьем посетил.
- Каким, - говорю, - несчастьем?
- Да как же-с? разве не изволили слышать? ведь мы все просудили с отцом Маркелом.
- Да, да, - говорю, - слышал; рассказывал мне отец Иван.
- Да мы, - говорит, - с ним, с отцом Иваном, тут немного поссорились, и им чрез нас вдобавок того ничего и не было насчет их плясоты, а ведь они вон небось вам не рассказали, что с ними с самими-то от того произошло?
- Нет, мол, не говорил.
- Они ведь у нас к нынешнему времени не от своего дела совсем рассудок потеряли. Как с племянницею они раз насчет бабьего над нами преимущества поспорили, так с тех пор все о направлении умов только и помышляют. Проповеди о посте или о молитве говорить они уже не могут, а все выйдут к аналою, да экспромту о лягушке: "как, говорят, ныне некие глаголемые анатомы в светских книгах о душе лжесвидетельствуют по рассечению лягушки", или "сколь дерзновенно, говорят, ныне некие лжеанатомы по усеченному и электрическою искрою припаленному кошачьему хвосту полагают о жизни"... а прихожане этим смущались, что в церкви, говорят, сказывает он негожие речи про припаленный кошкин хвост и лягушку; и дошло это вскоре до благочинного; и отцу Ивану экспромту теперь говорить запрещено иначе как по тетрадке, с пропуском благочинного; а они что ни начнут сочинять, - все опять мимовольно или от лягушки, или - что уже совсем не идуще - от кошкина хвоста пишут и, главное, все понапрасну, потому что говорить им этого ничего никогда не позволят. Вы у них изволили быть?
- Ах, оставьте пожалуйста; да они все давно сами друг про друга все высказали; больше знать про них не интересно.
- Однако живут они: не топятся и не стреляются.
- С чего им топиться! Бранят их, ругают, да что такое брань! что это за тяжкая напасть? Про иного дело скажут, а он сам на десятерых наврет еще худшего, - вот и затушевался.
- Ну, напраслина-то ведь может быть и опровергнута.
- Как раз! Один-то раз, конечно, можно, пожалуй, и опровергнуть, а если на вас по всем правилам осады разом целые батальоны, целые полки на вас двинут, ящик Пандоры со всякими скверностями на вас опрокинут, - так от всех уж и не отлаешься. Макиавелли недаром говорил: лги, лги и лги, - что-нибудь прилипнет и останется.
- Но зато, - говорю, - в таких занятиях сам портишься.
- Небольшая в том и потеря; уголь сажею не может замараться.
- Уважение всех честных людей этим теряется.
- Очень оно им нужно!
- Да и сам теряешь возможность к усовершенствованию себя и воспитанию. - Да полноте, пожалуйста: кто в России о таких пустяках заботится. У нас не тем концом нос пришит, чтобы думать о самосовершенствовании или о суде потомства.
И точно, сколько я потом ни приглядывался, действительно нос у нас не тем концом пришит и не туда его тянет,
ГЛАВА СОРОК СЕДЬМАЯ
Ходил в театр: давали пьесу, в которой показано народное недоверие к тому, что новая правда воцаряется. Одно действующее лицо говорит, что пока в лежащих над Невою каменных "свинтусах" (сфинксах) живое сердце не встрепенется, до тех пор все будет только для одного вида. Автора жесточайше изругали за эту пьесу. Спрашивал сведущих людей:за что же он изруган? За то, чтобы правды не говорил, отвечают... Какая дивная литература с ложью в идеале!
Познакомился, наконец, случайно в клубе художников с одним поэтом и, возмущенный тем, что слышал, поговорил с ним о правде и честности. Поэт того же мнения, что правда не годится, и даже разъяснял мне, почему правды в литературе говорить не следует; это будто бы потому, что "правда есть меч обоюдоострый" и ею подчас может пользоваться и правительство; честность, говорит, можно признавать- только одну "абсолютную", которую может иметь и вор и фальшивый монетчик. Дальше я не хотел и речи вести об этом: взаправду "за человека страшно"! Опрашиваю только уж о самых практических вещах: вот, - говорю, к удивлению моему, я вижу у вас под одним изданием подписывается редактор Калатузов... скажите мне, пожалуйста... меня это очень интересует... я знал одного Калатузова в гимназии.
- Этот, здешний, очень он плох, - перебивает меня поэт.
- Редактор-то?
- Да, ах, как безнадежно плох! как котелка.
- Скажите, бога ради, и тот, - говорю, - был не боек.
- Ну, все-таки это, верно, не тот. Этот, например, как забрал себе в голову, что в Англии была королева Елисавета, а нынче королева Виктория, так и твердит, что "в Англии женщинам лучше, потому что там королевы царствуют". Сотрудники хотели его в этом разуверить, - не дается: "вы, говорит, меня подводите на смех". А "абсолютная" честность есть.
- Как же, - говорю, - его редактором-то сделали?
- А что же такое? Для утверждения в редакторстве у нас ведь пока еще в губернском правлении не свидетельствуют. Да и что такое редактор? Редакторы есть всякие. Берем, батюшка, в этом примеры с наших заатлантических братии. А впрочем, и прекрасно: весь вопрос в абсолютной честности: она литературу убивает, но зато злобу-с, злобу и затмение в умах растит и множит.
- Есть же, однако, полагаю, между ними люди, для которых дорога не одна абсолютная честность?
- Как же-с, непременно есть, и вот недалеко ходить. Вон видите, за тем столом сидит пентюх-то, - это известный православист, он меня на днях как-то тут встречает и говорит: "Что ж вы, батюшка, нам-то ничего не даете?"
"Удивляюсь, - отвечаю, - что вы меня об этом и спрашиваете".
"А что такое?"
, "Да ведь вы меня, - говорю, - в своем издании ругаете". Удивляется: "Когда?" - "Да постоянно, мол". - "Ну, извините, пожалуйста". - "Да вы что ж, этого не читали, что ли?" - "Ну вот, стану, - говорит, - я этим навозом заниматься... Я все с бумагами... сильно было порасстроился и теперь все биржей поглощен... Бог с ними!"
- Это вы изволите говорить: "Бог с ними?"
- Нет, это не я, а он: я бога не беспокою. Я хотел открыть издание в среднем духе, но никакого содействия нет.
- Отчего же?
- Да я по глупости шесть тысяч попросил, и отказали, говорят: денег нет... После узнал, что теперь, чтобы получить что-нибудь, надо миллион просить: тогда дадут. Думаю опять скоро просить.
- Миллион?
- Нет; миллион восемьсот пятьдесят семь тысяч; так смета выходит.
- На журнал или газету?
- Нет, на особое предприятие. - Поэт встал, зевнул и, протягивая мне руку, добавил:
- На одно предприятие, обещающее впереди миллиард в тумане.
- И что ж, - спрашиваю, удерживая его за руку, - имеете надежду, что дадут вам эти деньги?
- Да, непременно, - говорит, - дадут; у нас все это хорошо обставлено, в национальном русском духе: чухонский граф из Финляндии, два остзейские барона и три жида во главе предприятия, да полторы дюжины полячишек для сплетен. Непременно дадут.
Я заплатил за столом деньги за себя и за поэта - и ушел. Это, кстати, был последний день моего пребывания в Петербурге.
ГЛАВА СОРОК ВОСЬМАЯ
Москву я проехал наскоро: пробыл только всего один день и посетил двух знакомых... Люди уже солидные - у обоих дети в университете.
Здесь Петербург не чествуют; там, говорят, все искривлялись: "кто с кем согласен и кто о чем спорит - и того не разберешь. Они скоро все провалятся в свою финскую яму.
Давно, я помню, в Москве все ждут этого петербургского провала и все еще не теряют надежды, что эта благая радость их совершится.
- А вас, - любопытствую, - бог милует, не боитесь провалиться?
- Ну, мы!.. Петербург, брат, - говорят, - строен миллионами, а Москва веками. Под нами земля прочная. Там, в Петербурге-то, у вас вон уж, говорят, отцов режут да на матерях женятся, а нас этим не увлечешь: тут у нас и храмы и мощи - это наша святыня, да и в учености наша молодежь своих светильников имеет... предания... Кудрявцева и Грановского чтит. Разумеется, Кудрявцев и Грановский уж того... немножко для нашего времени не годятся... а все ж, если бы наш университет еще того... немножко бы ему хорошей чемерицы в нос, а студенты чтоб от профессоров не зависели, и университет бы наш даже еще кое-куда годился... а то ни одного уже профессора хорошего не стало.
- Как ни одного?
- Да решительно ни одного: в петербургских газетах их славно за это отжаривают.
Вот тебе и "наши предания" и "наша святыня".
Экой вздор какой! Экая городьба!
Поел у Турина пресловутой утки с груздями, заболел и еду в деревню; свой губернский город, в котором меня так памятно секли, проезжаю мимо; не останавливаюсь и в уездном и являюсь к себе в Одоленское - Ватажково тож.
И вот они опять - знакомые места,
Где жизнь отцов моих, беспечна и пуста,
Текла среди пиров, бессмысленного чванства,
Разврата мелкого и мелкого тиранства...
Что-то здесь нового, на этих сонных нивах, на этой черноземной пажити?
ГЛАВА СОРОК ДЕВЯТАЯ
Простор и лень, лень и простор! Они опять предо мною во всей своей красе; но кровли крыш покрыты лучше, и мужики в сапогах. Это большая новость, в которой я, впрочем, никогда не отчаивался, веруя, что и мужик знает, что под крепкою крышей безопасней жить и в крепких сапогах ходить удобнее, чем в дырявых лаптях.
Спросил в беседе своего приказчика:
- Поправляются ли мужики?
- Как же, - говорит, - теперь они живут гораздо прежнего превосходнейше.
Хотел даже перекреститься на образ, но, поопасавшись, не придерживается ли мой приказчик нигилистического образа мыслей, воздержался, чтобы сразу себя пред ним не скомпрометировать, и только вздохнул: буди, господи, благословен за сие!
Но как же остальное? Как она, наша интеллигенция?
- Много ли, - спрашиваю, - здесь соседей-помещиков теперь живет и как они хозяйничают?
- Нет, - докладывает, - какие же здесь господа? Господ здесь нет; господа все уехали по земским учреждениям, местов себе стараются в губернии.
- Неужто же все по учреждениям? Этого быть не может!
- Да живут-с, - говорит, - у нас одни господа Локотковы, мелкопоместные.
- Ну так как же, мол, ты мне говоришь, что никого нет? Я даже знаю этого Локоткова. (Это, если вы помните, тот самый мой старый товарищ, что в гимназии француза дразнил и в печки сало кидал.) Ты, - приказываю, - вели-ка мне завтра дрожки заложить: я к нему съезжу.
- Это, - отвечает, - как вам будет угодно; но только они к себе никакого благородного звания не принимают, и у нас их, господина Локоткова, все почитают ни за что.
- Это, мол, что за глупость?
- Точно так-с, - говорит, - как они сами своего звания решившись и ходят в зипуне, и звание свое порочат, и с родительницей своею Аграфеной Ивановной поступают очень неблагородно.
Заинтересовался я знать о Локоткове.
- Расскажи, - говорю, - мне, сделай милость, толком: как же это он так живет?
- Совсем, - отвечает, - вроде мужика живут; в одной избе с работниками.
- И в поле работает?
- Нет-с, в поле они не работают, а все под сараем книжки сочиняют.
- О чем же, мол, те книжки, не знаешь ли?
- Давали-с они нам, да неинтересно: все по крестьянскому сословию, про мужиков... Ничего не верно: крестьяне смеются.
- Ну, а с матерью-то у них что же: нелады, что ли?
- Постоянные нелады: еще шесть дней в неделю ничего и туда и сюда, только промеж собою ничего не говорят да отворачиваются; а уж в воскресенье непременно и карамболь.
- Да почему же в воскресенье-то карамболь?
- Потому, как у них промеж собой все несогласие выходит в пирогах. Ничего, - говорю, - братец мой, не понимаю: как так в пирогах у них несогласие?
- Да барин Локотков, - говорит, - велят матушке, чтоб и им и людям одинаковые пироги печь, а госпожа Аграфена Ивановна говорят: "я этого понять не могу", и заставляют стряпуху, чтоб людские пироги были хуже.
- Ну?
- Ну-с вот из-за этого из-за самого они завсегда и ссорятся; Аграфена Ивановна говорят, что пусть пироги хоть из одного теста, да с отличкокх господские чтоб с гладкой коркой, а работничьи "а щипок защипнуть; а барин сердятся и сами придут и перещипывают у загнетки. Они перещипывают, а Аграфена Ивановна после приказывают стряпухе: "станешь сажать, - говорят, в печку, так людские шесть пирогов на пол урони, чтобы они в сору обвалялись"; а барин за это взыск... Сейчас тут у припечка и ссора... Они и толкнут старуху.
- Это мать-то?
- Точно так-с, ну, а народ ее, Аграфену Ивановну, жалеет, как они при прежнем крепостном звании были для своих людей барыня добрая. Ввечеру барин соберут к избе мужиков и заставляют судить себя с барыней; барыня заплачут: "Ребятушки, - изволят говорить, - я себя не жалевши его воспитывала, чтоб он в полковые пошел да генералом был". А барин говорят: "А я, ребята, говорят, этих глупостей не хочу; я хочу мужиком быть". Ну, мужики, известно, все сейчас на барынину сторону. "С чего, бают, с какого места ты такого захотел? Неш тебе мужиком-то лучше быть?" Барин крикнут: "Лучше! честнее, говорят, ребята, быть мужиком". Мужики плюнут и разойдутся. "Врешь, бают, в генералах честней быть, - мы и сами, говорят, хоть сейчас все согласны в генералы идти". Только всего и суда у них выходит; а стряпуха, просто ни одна стряпуха у них больше недели из-за этого не живет, потому что никак угодить нельзя. Теперь с полгода барин книги сочинять оставили и сами стали пироги печь, только есть их никак нельзя... невкусно... Барин и сами даже это чувствуют, что не умеют, и говорят: "Вот, говорят, ребята, какое мне классическое воспитание дали, что даже против матери я не могу потрафить. Дьячок Сергей на них даже по этому случаю волостному правлению донос подавал.
- В чем же донос?
- Да насчет их странности. Писал, что господин Локотков сам, говорит, ночью к Каракозову по телеграфу летал.
- Ну?
- Мужики было убить его за это хотели, а начальство этим пренебрегло; даже дьячка Сергея самого за это и послали в монастырь дрова пилить, да и то сказали, что это еще ему милость за то, что он глуп и не знал, что делал. Теперь ведь, сударь, у нас не то как прежде: ничего не разберешь, - добавил, махнув с неудовольствием рукою, приказчик.
- Да дьячок-то ваш, - спрашиваю, - откуда же взял, что по телеграфу летать можно?
- Это, - отвечает мой приказчик, - у них, у духовенства, нынче больше все происходит с отчаянности, так как на них теперь закон вышел, чтоб их сокращать; где два было, говорят, один останется...
- Ну так что же, мол, из этого?
- Так вот они, выходит, теперь друг перед дружкой и хотят все себя один против другого показать.
"Фу, - думаю, - какой вздор мне этот человек рассказывает!" Махнул рукой и отпустил его с богом.
Однако не утерпел, порасспросил еще кое-кого из людей насчет всего этого, и оказалось, что приказчик мой не лжет.
"Ну, - думаю, - чем узнавать через плебс да через десятые руки, пущусь-ка лучше я сам в самое море, окунусь в самую интеллигенцию".
Начинаю с того, что еще уцелело в селах и что здесь репрезентует местную образованность.
ГЛАВА ПЯТИДЕСЯТАЯ
Отправился с визитом к своему попу. Добрейший Михаил Сидорович, или отец Михаил, - скромнейший человек и запивушка, которого дядя мой, князь Одоленский, скончавшийся в схиме, заставлял когда-то хоронить его борзых собак и поклоняться золотому тельцу, - уже не живет. Вместо него священствует сын его, отец Иван. Я знал его еще семинаристом, когда он, бывало, приходил во флигель к покойной матушке Христа славить, а теперь он уж лет десять на месте и бородой по самые глаза зарос - настоящий Атта Троль.
Застал его дома за писанием. Увидав меня, он скорее спрятал в стол тетрадку. Поздоровались. Опрашиваю его:
- Как, батюшка, поживаете?
- Что, сударь, Орест Маркович! жизнь наша против прежнего стала, говорит, - гораздо хуже.
"Вот те и раз, - думаю, - нашелся человек, которому даже хуже кажется".
- Чем же, - пытаю, - вам теперь, отец Иван, хуже?
- Да как ж, сударь, не хуже? в прежнее время, при помещиках, сами изволите помнить, бывало и соломкой, и хлебцем, и всем дворяне не забывали, и крестьян на подмогу в рабочую пору посылывали; а ныне нет того ничего, и народ к нам совсем охладел.
- Народ-то, - говорю, - отчего же охладел? Это в ваших руках возобновить его теплоту к религии.
- Нет, уж какое же, сударь, возобновление! Прежде он в крепостном звании страдал и был постоянно в нужде и в горести и прибегал в несчастии своем к господу; а теперь, изволите видеть... нынче мужичок идет в церковь только когда захочет...
"Ну, - думаю, - лучше это мимо".
- Между собою, - любопытствую, - как вы теперь, батюшка, живете? потому что я знал, всегда бывало здесь как и везде: где два причта, там и страшная, бескровная война.
ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ПЕРВАЯ
Только что я коснулся в разговоре с отцом Иваном деликатной истории войны на поповках, мой собеседник так и замахал руками.
- Ужасно, сударь, Орест Маркович, ужасно, - говорит, - мы, духовные, к этому смятению подвержены, о мире всего мира господа умоляем, а самим нам в этом недуге вражды исцеления нет. Добродушный священник с сокрушением осенил себя крестом и, вздохнув, добавил:
- -Думаю, - говорит, - что это не иначе как оттого, что где преизбыточествует благодать, там преобладает и грех.
- А ведь и ссориться-то, - говорю, - кажется, не за что бы?
- Да, совершенно, сударь, часто не за что.
- А все-таки ссоритесь?
- Да ведь как же быть: ссоримся-с и даже люте от сего страждем и оскудеваем.
Я посоветовал, что надо бы, мол, стараться уж как-нибудь ладить.
- Знаете, это так, - говорю, - надо делать: бери всяк в руки метлу да мети свою улицу - весь город и очистится. Блюди каждый сам себя, гони от себя смуту, вот она и повсюду исчезнет.
- Нельзя-с, - улыбается отец Иван, - другие товарищи не согласятся.
- Да что вам до товарищей?
- Нет-с; да теперь и время такое-с. Это надо было как-нибудь прежде делать, до сокращения, а теперь уж хоть и грех воровать, но нельзя миновать.
Чтоб отойти от этого вопроса, я только и нашелся, что, мол, хоть промежду себя-то с отцом Маркелом старайтесь ладить - не давайте дурного примера и соблазна темным людям!
- Да ничего, - отвечает отец Иван, - мы между собой стараемся, чтобы ладно... только вот отец Маркел у нас... коллега очень щекотисты...
- Что такое?
- К криминациям они имеют ужасное пристрастие: все кляузничают ужасно. Впали в некую дружбу с нашим дьяконом Викторычем, а тот давно прокриминациями обязан, и намереваются вдвоем, чтобы как-нибудь меня со второго штата в заштат свести и вдвоем остаться по новому правилу.
- Это, - говорю, - жаль: "ничто добро, ничто красно, а жити, братие, вкупе".
- Какое уж, - отвечает, - "вкупе" жить, Орест Маркович, когда и на своем-то на особом дворе, и то никак не убережешься! Вот как, изволите видеть: я все дома сижу. Как только пошел -разговор про новые правила, что будут нас сокращать, я, опасаясь злых клевет и наветов, все сижу дома, - а по осени вдруг меня и вызывают к преосвященному. Знаете, дело это у нас, по духовному состоянию, столь страшное, что только вспомянешь про всеобжирающую консисторию, так просто лытки трясутся. Изволите знать сами, великий государь Петр Первый в регламенте духовном их наименовал: "оные архиерейские несытые собаки"... Говорить, не остается, сударь!.. Семьдесят верст проехал, толконулся к секретарю, чтобы хоть узнать, зачем? "Ничего, говорят, не ведаем: тебя не консистория звала, а сам владыко по секрету вытребовали!" Предстаю со страхом самому владыке, - так и так, говорю, такой-то священник. Они как только услыхали мою фамилию, так и говорят: "А, это ты, такой-сякой, плясун и игрун!"
Я даже, знаете, пред владыкою онемел и устами слова не могу выговорить.
"Никак нет, - говорю, - ваше преосвященство: я жизнь провождаю тихую в доме своем".
-"Ты еще противуречишь? Следуй, - говорят, - за мной!"
Привели меня в небольшой покойчик и из полбюра (не могу уж вам объяснить, что такое называлось полбюро) вынимает бумагу.
"Читай, - говорят, - гласно".
Я читаю в предстаяии здесь секретаря и соборного протодьякона. Пишет, это вижу по почерку, - коллега мой, отец Маркел, что: "такого-то, - говорит, числа, осеннею порою, в позднее сумеречное -время, проходя мимо окон священника такого-то, - имя мое тут названо, - невзначай заглянул я в узкий створ между двумя нарочито притворенными ставнями его ярко освещенного окна и заметил - сего священника безумно скачущим и пляшущим с неприличными ударениями пятами ног по подряснику".
"Остановись, - говорят его преосвященство, - на сем пункте и объясни, что ты можешь против этого в оправдание свое ответствовать?"
"Что же, - говорю, - владыко святый, все сие истинно". "Зачем же это, изволят спрашивать, - ты столь нагло плясал, ударяя пятками?"
"С горя, - говорю, - ваше преосвященство"
"Объяснись!" - изволили приказать.
"Как по недостаточности моего звания, - говорю, - владыко святый, жена моя каждый вечер, по неимению работницы, отправляется для доения коровы в хлев, где хранится навоз, то я, содержа на руках свое малое грудное дитя, плачущее по матери и просящее груди, - как груди дать ему не имею и чем его рассеять, не знаю, - то я, не умея настоящих французских танцев, так с сим младенцем плавно по-жидовски прискакую по комнате и пою ему: "тра-та-та, тра -та -та, вышла кошка за кота" или что другое в сем роде невинного содержания, дабы оно было утешно от сего, и в том вся вина моя".
Владыка задумались и говорят:
"Хорошо, сие непредосудительно, в сих целях как отец невозбранно танцевать можешь, но читай дальше".
"Другажды, - читаю, пишут отец Маркел, - проходя с дьяконом случайно вечернею порою мимо дома того же священника отца Иоанна, опять видели, как он со всем своим семейством, с женою, племянником и с купно приехавшею к нему на каникулярное время из женской гимназии племянницею, азартно играл в карты, яростно ударяя по столу то кралею, то хлапом, и при сем непозволительно восклицал: "никто больше меня, никто!" Прочитав сие, взглянул я на преосвященного владыку и, не дожидаясь его вопроса, говорю:
"И сие, ваше преосвященство, правда. Точно, - говорю, - однажды, и всего только однажды, играл я по случаю племянницына приезда, но было сие не для ради забавы и празднолюбия, а с философскою целью, в видах указания превосходства Адамова пола пред Евиным полом, а отнюдь не для праздной забавы и утешения".
"Объяснись, - говорит владыко, - и в этом!"
"Было, - говорю, - сие так, что племянница моя, дочь брата моего, что в приказные вышел и служит советником, приехав из губернии, начала обременять понятия моей жены, что якобы наш мужской пол должен в скорости обратиться в ничтожество, а женский над нами будет властвовать и господствовать; то я ей на это возразил несколько апостольским словом, но как она на то начала, громко хохоча, козлякать и брыкать, книги мои без толку порицая, то я, в книгах нового сочинения достаточной практики по бедности своей не имея, а чувствуя, что стерпеть сию обиду всему мужскому колену не должен, то я, не зная, что на все ее слова ей отвечать, сказал ей: "Буде ты столь превосходно умна, то скажи, говорю, мне такое поучение, чтоб я признал тебя в чем-нибудь изученною"; но тут, владыко, и жена моя, хотя она всегда до сего часа была женщина богобоязненная и ко мне почтительная, но вдруг тоже к сей племяннице за женский пол присоединилась, и зачали вдвоем столь громко цокотать, как две сороки, "что вас, говорят, больше нашего учат, а мы вас все-таки как захотим, так обманываем", то я, преосвященный владыко, дабы унять им оное обуявшее их бессмыслие, потеряв спокойствие, воскликнул:
"Стой, - говорю, - стой, ни одна не смей больше ни слова говорить! Этого я не могу! Давайте, - говорю, - на том самом спорить, на чем мы все. поровну учены, и увидим, кто из нас совершеннее?. Есть, - говорю, - у нас карты?"
Жена говорит: есть.
"Давай, - говорю, - сюда карты".
Жена подала карты.
Говорю:
"Сдавай в дураки!"
Сдали. Я и жену и племянницу ученую кряду по три раза дураками и оставил. Довольно, говорю, с вас, но видя, что они и сим еще мало в неправоте своего спора убедились, говорю:
"Сдавай в короли!"
Сдали и в короли. Я вышел королем, сынишку - виноват, ваше преосвященство, сынишку тоже для сего диспута с собою посадил, - его в принцы вывел, а жену в мужики. Вот, говорю, твое место; а племянницу солдатом оставил, - а это, мол, тебе и есть твоя настоящая должность.
"Вот, - говорю, - ваше преосвященство, истинно докладываю я, едино с сею философскою целью в карты играл и нимало себя и мужской пол не уронил". Владыка рассмеялись. "Ступай, - говорят, - игрун и танцун, на свое место", а отцу Маркелу с дьяконом нос и утерли... но я сим недоволен...
- Помилуйте, - говорю, -да чего же вам еще?
- Как чего? Ах, нет, Орест Маркович, так нельзя: ведь они вон, и дьякон и отец Маркел, по сие время ходят, и отец Маркел все вздыхает на небо.
- Так что же вам до этого?
- Ах, как вы это располагаете: это они прокриминацию затевают... Нет, пока эти новые права взойдут, тут еще много греха будет!
ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ВТОРАЯ
Встречаю на другой день в березовой рощице отца дьякона; сидит и колесные втулки сверлит.
- Вы, - говорю, - отец дьякон, как поживаете?
- Ничего, -говорит, - Орест Маркович; живем преестественно в своем виде. Я в настоящее время нынче все овцами занимаюсь.
- А! а! скажите, - говорю, - пожалуй, торговать пустились?
- Да-с, овцами, и вот тоже колеса делаю и пчел завел.
- И что же, - говорю, - счастливо вам ведется?
- Да как вам доложить: торгую понемножку. Нельзя: время такое пришло, что одним нынче духовенству ничем заниматься нельзя. Нас ведь, дьяконов-то, слыхали?.. нас скоро уничтожат. У нас тут по соседству поливановский дьякон на шасе постоялый двор снял, - чудесно ему идет, а у меня капиталу нет: пока кой-чем берусь, а впереди никто как бог. В Прошлом году до сорока штук овец было продал, да вот бог этим несчастьем посетил.
- Каким, - говорю, - несчастьем?
- Да как же-с? разве не изволили слышать? ведь мы все просудили с отцом Маркелом.
- Да, да, - говорю, - слышал; рассказывал мне отец Иван.
- Да мы, - говорит, - с ним, с отцом Иваном, тут немного поссорились, и им чрез нас вдобавок того ничего и не было насчет их плясоты, а ведь они вон небось вам не рассказали, что с ними с самими-то от того произошло?
- Нет, мол, не говорил.
- Они ведь у нас к нынешнему времени не от своего дела совсем рассудок потеряли. Как с племянницею они раз насчет бабьего над нами преимущества поспорили, так с тех пор все о направлении умов только и помышляют. Проповеди о посте или о молитве говорить они уже не могут, а все выйдут к аналою, да экспромту о лягушке: "как, говорят, ныне некие глаголемые анатомы в светских книгах о душе лжесвидетельствуют по рассечению лягушки", или "сколь дерзновенно, говорят, ныне некие лжеанатомы по усеченному и электрическою искрою припаленному кошачьему хвосту полагают о жизни"... а прихожане этим смущались, что в церкви, говорят, сказывает он негожие речи про припаленный кошкин хвост и лягушку; и дошло это вскоре до благочинного; и отцу Ивану экспромту теперь говорить запрещено иначе как по тетрадке, с пропуском благочинного; а они что ни начнут сочинять, - все опять мимовольно или от лягушки, или - что уже совсем не идуще - от кошкина хвоста пишут и, главное, все понапрасну, потому что говорить им этого ничего никогда не позволят. Вы у них изволили быть?