Дергальский схватил карандаш и написал четко б-р-о-ш-к-у.
- Вот ело о цем дело! - продолжал он, - и это им Фольтунатов объяснил, да кстати и всемлазблаговестил и сделал меня сутом голоховым, а для чего? для того, сто я знал, сто он губельнатолу яму лоет.
- Он... губернатору яму роет?
- А как зе? Я знаю, сто он ему один лаз дал подписать, и куда он это хотел отплавить. Вот посмотлите, - и дает бумагу, на которой написано: "Отца продал, мать заложил и в том руку приложил", а подписано имя губернатора... - Я это знал, - продолжал Дергальский, - и стлемился после ссолы все это сообссить, но мне не довеляют, а почему? потому сто меня Фольтунатов сумаседсим и дулаком поставил, а подлец Фуфаевский на меня козла из конюсни выпустил, а козел мне насквозь бок логами плополол и изувецил меня пли всех поселеди улицы. Я тли месяца в постели лезал и послал самую плавдивую залобу, что козел на меня умысленно пуссен за мой патлиотизм, а они на смех завели дело "о плободании меня козлом с политическими целями по польской интлиге" и во влемя моей болезни в Петелбулг статью послали "о полякуюссем козле", а тепель, после того как это напецатано, уж я им нимало не опасен, потому сто сситаюсь сумаседсим и интлиганом. Я вазные, очень вазные весси знаю, но не могу сказать, потому сто все, сто я ни сказю, только на смех поднимают: "егo-де и козел с политическими целями бил". Мне тепель одному делать нецего: я собилаю палтию и плисол вас плосить: составимте палтию.
- Позвольте, - говорю, - против кого же мы будем партию составлять?
- Плотив всех, плотив Фольтунатова, плотив всех пледателей.
- Да я здесь, - отвечаю, - новый человек и ни в какие интриги входить не хочу.
- Не хотите? а если не хотите в интлиги входить, ну так вы плопали.
- Напротив, со мной все очень доверчивы и откровенны!
Дергальский вскочил и захохотал.
- Поздлявляю! - заговорил он, - поздлявляю вас! Откловенны... здесь всегда с того начинается... все откловенны!.. Они как слепни все на нового целовека своих яиц накладут, а потом целвяки-то выведутся да вам скулу всю и плоглызут...Поздлявляю! Тепель вы много от них слысали длуг пло длуга, - ну и попались; тепель все вас и станут подозлевать, что вы их длуг длугу выдаете. Не вельте им! никому не вельте! Не интлиговать здесь тепель никому нельзя - повельте, нельзя. Дазе когда вы интлигуете - меньше глеха; вы тогда на одной столоне... Мой вам совет: составимте палтию.
- Нет-с, - отвечаю, - я ни к какой партии здесь принадлежать не намерен, я сделаю свое дело и уеду.
- Нет-с, вы так не сделаете; сначала все так говолят, а как вам голяцего за козу зальют, так и не уедете. Генелал Пеллов тоже сюда на неделю плиехал, а как пледводитель его нехолосо плинял, так он здесь уж втолой год живет и ходит в клуб спать.
"Это еще, - думаю, - что такое?"
- Пеллов, Пеллов, известный генелал... - Дергальский опять схватил карандаш и написал: П-е-р-л-о-в. - Знаете?
- Знаю.
- Ну вот он самый и есть: и зена и дети узе сюда к нему едут, - он бедный целовек, а больсе тысяци лублей стлафу в клуб пелеплацивает, и вот увидите, будет здесь сидеть, пока совсем лазолится. - А зачем он платит штраф?
- А потому сто все пледводителю этим мстит: пледводительский зять сталсиной в клубе, а Пеллов всякое его дезулство плиходит и спит в клубе до утла, стоб и пледводительский зять, как сталсина, сидел, - вот за это и платит.
Что такое за чепуха? Неужто все это вправду выделывается в такое серьезное время? Дергальский клянется и божится, что все это именно так; что предводитель терпеть не может губернатора и что потому все думали, что они с генералом Перловым сойдутся, а вышло иначе: предводитель - ученый генерал и свысока принял Перлова - боевого генерала, и вот у них, у двух генералов, ученого и боевого, зашла война, и Перлов, недовольный предводителем, не будучи в силах ничем отметить ему лично, спит в клубе на дежурстве предводительского зятя и разоряет себя на платежи штрафа. Черт знает что такое!
- Вы, - говорю, - не имеете ли каких-нибудь соображений об устройстве врачебной части России? Вот это мне очень интересно!
- Нет, - отвечал Дергальский, - не имею... Я слихал, сто будто нас полицеймейстель своих позальных солдат от всех болезней келосином лечит и очень холосо; но будто бы у них от этого животы насквозь светятся; однако я боюсь это утвельздать, потому сто, мозет быть, мне все это на смех говолили, для того, стоб я это ласпустил, а потом под этот след хотят сделать какую-нибудь действительную гадость, и тогда пло ту уз нельзя будет сказать. Я тепель остолозен.
- Не поздно ли?
- Да, поздно; но если составить палтию...
- Нет, меня, - говорю, - увольте.
- Залею, - говорит, - оцень. Вы по клайней . меле хоть цем-нибудь запаситесь.
- Чем же?
- Секлет какой-нибудь имейте в луках, а то...
- Чего же вы опасаетесь?
- Чего? пелвым вледным человеком вас сделают, да-с!
С этим Дергальский вздохнул, крепко сжал мою руку и вышел.
ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ПЯТАЯ
Ужасно расстроил меня этот сюсюкающий господин и звуком своего голоса, и своими нервами, и своими комическими несчастиями, и открытием мне глаз. Последнее особенно было мне неприятно. В самом деле: где же это я и с кем я? И, наконец, кто же мне ручается, что он сам говорит правду, а не клевещет? Одним словом, я в мужском теле ощущал беспокойное чувство женщины, которой незваная и непрошенная дружба открывает измены любимого человека и ковы разлучницы. На что мне было знать все это, и какая польза мне из всех этих предостережений? Лучше всего... в сторону бы как-нибудь от всего этого.
Открываюсь Фортунатову: говорю ему, что мне что-то страшно захандрилось, что я думаю извиниться письмом пред предводителем и уехать домой, отказавшись вовсе представлять мою неоконченную записку об устройстве сельской медицины.
Фортунатов вооружился против этого.
- Это, - говорит, - будет стыд и позор, срам и бесчестие; да и отчего это тебе вдруг пришла фантазия бежать?
- Робость, - шучу, - напала.
- Да ты не ухмыляйся; у тебя неравно не был ли как-нибудь наш сюсюка?
- Кто это сюсюка?
- Почтмейстер.
- Ты, - говорю, - отгадал: он был у меня. Фортунатов хлопнул по столу рукой и воскликнул:
- Экое веретено, экая скотина!.. Такой мерзавец: кто ни приедет новый человек, он всегда ходит, всех смущает. Мстит все нам. Ну, да погоди он себе: он нынче, говорят, стал ночами по заборам мелом всякие пасквили на губернатора и на меня сочинять; дай срок, пусть его только на этой обличительной литературе изловят, уж я ему голову сорву.
- Он, - говорю, - и без того на тебя плачется и считает тебя коварным человеком.
- Коварным? Ладно, пусть считает. Дурак он, и больше ничего: его уж и козлы с политическими целями бьют.
- Он это никому, однако, не говорил, - Не знаю, говорил или не говорил, а в сатирических газетах было писано; не читал статью: "Полякующий козел"?
- Нет, не читал и не хочу.
- Напрасно, - это остроумно написано, да к тому же это и правда: я наверно знаю: это Фуфаевский учил козла биться и спустил его на Дергальского.
- Извините, пожалуйста, но это не делает всем вам чести, что вы злите человека до потери сознания, пока он на всех кошкой стал бросаться.
Фортунатов харкнул и плюнул.
- Нечего, - говорю, - плевать: он комичен немножко, а все-таки он русский человек, и пока вы его не дразнили, как собаку, он жил, служил и дело делал. А он, видно, врет-врет, да и правду скажет, что в вас русского-то только и есть, что квас да буженина.
- Ты, брат, - отвечает мне Фортунатов, - если тебе нравится эти сантиментальные рацеи разводить, так разводи их себе разводами с кем хочешь, вон хоть к жене моей ступай, она тебя, кстати, морошкой угостит, - а мне, любезный друг, уж все эти дураки надоели, и русские, и польские, и немецкие. По мне хоть всех бы их в один костер, да подпалить лучинкою, так в ту же пору. Вот не угодно ли получить бумаги ворошок - позаймись, Христа ради, - и с этим подает сверток.
- Что это такое?
- Губернаторские мысли, как все извлечь из ничего.
Разворачиваю и читаю, великолепнейшим каллиграфическим почерком надписано: "Секретно. Ряд мыслей о возможности -совмещения мнимо несовместимых начал управления посредством примирения идей".
- Ну что это ты мне, Василий Иваныч, за вздор такой приносишь?
- А ты обработай, чтоб оно вышло не вздор.
- Нет, - опять говорю, - Дергальский, видно, прав, что ты нарочно всем подводишь вот этакий неразрешимый вздор разрешать.
Фортунатов повел на меня косо глазами, обошел комнату, и поравнявшись с тем местом, где я сидел, вдруг ткнул мне кукиш.
- Вот на-ка, - говорит, - тебе с твоим Дергальским! Напрасно я за всех за вас в петлю небось не лезу! Я, брат, с натурою человек был, а не мудрец, и жену любил, а от этого у меня шесть детей приключилось: им кусок хлеба надо. Что вы, черти, в самом деле, на меня претендуете? Я человек глупый, ну, так и знайте. Я и сам когда-то было прослыл за умного человека, да увидал, что это глупо, что с умом на Руси с голоду издохнешь, и ради детей в дураки пошел, ну и зато воспитал их не так, как у умников воспитывают: мои ,себя честным трудом пропитают, и ребят в ретортах приготовлять не станут, и польского козла не испужаются. Что-нибудь одно: умом хочешь кичиться, - ну, другого не ищи, либо терпи, пусть тебя дурак дураком зовет. А мне плевать на все: хоть зовуткой зови, только хлебом корми.
- Прегадкая, - говорю, - у тебя философия.
- Своя, брат, зато: не у немца вычитал; эта по крайности не обманет.
- Скажи лучше, не знаком ли ты с генералом Перловым?
- С Иваном-то воином?
- Да.
- Господи помилуй! - Фортунатов перекрестился и нежным, ласковым тоном добавил: - Я обожаю этого человека.
- Он как же, по-твоему: умен или глуп? Фортунатов покусал себе ноготь, вздохнул и говорит:
- Это ведь у нас только у одних таких людей ценить не умеют. У англичан вон военачальник Магдалу какую-то, из глины смазанную, в Абиссинии взял, да и за ту его золотом обсыпали, так что и внуки еще макушки из золотой кучи наружу не выдернут; а этот ведь в такой ад водил солдат, что другому и не подумать бы их туда вести: а он идет впереди, сам пляшет, на балалайке играет, саблю бросит, да веткой с ракиты помахивает: "Эх, говорит, ребята, от аглицких мух хорошо и этим отмахиваться". Душа занимается! Солдатам-то просто и задуматься некогда, - так и умирают, посмеиваясь, за матушку за Русь да за веру!.. Как хочешь, ведь это, брат, талант! Нет, это тебе сюсюка хорошо посоветовал: ты сходи к Перлову, не пожалеешь.
- Да как же, - говорю, - я и рад бы пойти, да не могу: надо же, чтобы меня ему кто-нибудь представил, , - Сделай милость, выбрось ты из башки этот вздор: ничего этого у нас не надо: мы люди простые, едим пряники неписаные, а он такой рубака... и притом ему делать нечего, и он очень рад будет пред новым человеком начальство поругать.
- А это для чего же? - спрашиваю.
- Что это - начальство-то ругать? Да это уж, знаешь, такая школа: хорош жемчужок, да не знаешь, куда спрятать; и в короб не лезет и из короба не идет; с подчиненными и с солдатами отец, равному брат, а старшего начальства не переносит, и оно, в свою очередь, тоже его не переваривает. Да он и сам не знает, на какой гвоздок себя повесить. Службу ему надо, да чтобы без начальства, а такой еще нет. Одно бы разве: послать его с особою армией в Центральную Азию разыскать жидов, позабытых в плену Зоровавелем. Это бы ему совсем по шерсти, - так ведь не посылают! Вот он, бедняга, здесь так и мается: коров доит, шинок держит, соседских кур на огороде стреляет, да в клуб спать ходит.
ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ШЕСТАЯ
На другой день встречаю случайно Фортунатова, а он и кричит еще издали:
- А я, - говорит, - брат, сейчас от кровожадного генерала: про тебя с ним разговаривали и про твои заботы о народе сказывал ему.
- Ну что же такое, - говорю, - что ты все с такими усмешками и про народ, и про мои заботы, и про генерала? Что же твой генерал?
- Очень рад тебя видеть, и о народе, сказал, поговорим. Иди к нему; теперь тебе даже уж и нельзя не идти, невежливо.
Сбывает, думаю, разбойник, меня с рук!.. Ну, а уж нечего делать: пойду к кровожадному генералу.
- Только ты, - говорит, - иди вечером и в сюртуке, а не во фраке; а то он не любит, если на визит похоже.
Я и на это согласился.
Пришел вечер, я оделся и пошел.
Домик кровожадного генерала я, разумеется, и прежде знал. Это небольшой, деревянный, чистенький домик в три окна, из которых на двух крайних стояли чубуки, а на третьем, среднем, два чучела: большой голенастый красный петух в каске с перьями и молодой черный козленок с бородой, при штатской шпаге и в цилиндрической гражданской шляпе.
Подъезда с улицы нет, а у калитки нет звонка. Я взялся за большое железное кольцо и слегка потрепал его.
- Не стучите, не стучите, и так не заперто, - отвечал мне со двора немного резкий, но добрый и кроткий голос.
Я приотворил калитку и увидел пред собою необыкновенно чистенький дворик, усыпанный желтым песком, а в глубине - сад, отделанный узорчатою решеткой. На крыльце домика сидел тучный, крупный человек, с густыми волосами впроседь, с небольшими коричневыми, медвежьими глазками и носом из разряда тех, которые называются дулями. Человек этот был одет в полосатые турецкие шаровары и серый нанковый казакин. Он сидел на крыльце, прямо на полу, сложив ноги по-турецки. В зубах у него дымился чубук, упертый другим концом в укрепленную на одной ступени железную подножку, а в руках держал черный частый роговой гребень и копошился им в белой как лен головке лежавшего у него на коленях трехлетнего длинноволосого мальчишки, босого и в довольно грязной ситцевой рубашке.
- Пожалуйте! - проговорил он мне приветливо, увидя меня на пороге калитки, и при этом толкнул слегка мальчишку, бросил ему гребень и велел идти к матери.
- Это, что вы видите, - продолжал он, - кухаркин сын; всякий день, каналья, волочит ко мне после обеда гребень: "Дяденька, говорит, попугай неприятелей". Соседки-дьячихи дети, семинаристы, его научили. Прошу вас в комнату.
Я поклонился и пошел за ним, а сам все думаю: кто же это, сам он генерал Перлов или нет? Он сейчас же это заметил и, введя меня в небольшую круглую залу, отрекомендовался. Это был он, сам кровожадный генерал Перлов; мою же рекомендацию он отстранил, сказав, что я ему уже достаточно отрекомендован моим приятелем.
ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ СЕДЬМАЯ
Мы сели в небольшой, по старине меблированной гостиной, выходящей на улицу теми окнами, из которых на двух стояли чубуки, а на третьем красный петух в генеральской каске и козел в черной шляпе, а против них на стене портрет царя Алексея Михайловича с развернутым указом, что "учали на Москву приходить такие-сякие дети немцы и их, таких-сяких детей, немцев, на воеводства бы не сажать, а писать по черной сотне".
В углу сиял от лампады большой образ пророка Илии с надписью: "ревнуя поревновах о боге вседержителе". Генерал свистнул и приказал вошедшей женщине подать нам чаю и, как предсказывал мой приятель, немедленно же начал поругивать все петербургское начальство, а затем и местные власти. Бранился он довольно зло и минутами очень едко и обращался к помянутому указу царя Алексея, но про все это в подробностях вам нечего рассказывать. Особенно зло от него доставалось высокопоставленным лицам в Петербурге; к местным же он относился с несколько презрительною иронией.
- Здесь верховодят и рядят, - говорил он, - козел да петух: вот я и изображение их из почтения к ним на окно выставил, - добавил он, указывая чубуком на чучел. - Здесь все знают, что это представляет. То вот этот петух - предводитель-многоженец - орет да шпорой брыкает; то этот козленок губернатор - блеет да бороденкой помахивает, - все ничего: идет. Знаете, как покойный Панин Великой Екатерине отвечал на вопрос: чем сей край управляется? "Управляется, - говорил он, - матушка-императрица, милостию божиею да глупостию народной". - Генерал весело и громко засмеялся и потом вдруг неожиданно меня спросил:
- Вы Николая Тургенева новую книжку читали?
Я отвечал утвердительно. Генерал, помолчав, высморкался и сначала тихо улыбнулся, а потом совсем захохотал.
- "Стяните вы ее, Россию-то, а то ведь она у вас р-а-с-с-ы-п-е-т-с-я!" - привел он из тургеневской брошюры и снова захохотал. - Вы, впрочем, сами здесь, кажется, насчет стягиванья... липким пластырем, что ли, ее, Федорушку, спеленать хотите?. - обратился он ко мне, отирая выступившие от смеха слезы. - Скажите бога ради, что такое вы задумали нам приснастить. Я рассказал.
- Пустое дело, - отвечал, махнув рукой, генерал. - Вы, может быть, не любите прямого слова; в таком случае извините меня, что я вам так говорю, но только, по-моему, все это больше ничего как от безделья рукоделье. Нет, вы опишите-ка нас всех хорошенько, если умеете, - вот это дело будет! Я знаю, что будь здесь покойный Гоголь или Нестор Васильич Кукольник, они бы отсюда по сту томов написали. Сюда прежде всего надо хорошего писателя, чтоб о-н все это описал, а потом хорошего боевого генерала, чтоб о" всех отсюда вон выгнал. Вон что здесь нужно, а не больницы, о которых вас никто не просит. Чего вы их насильно-то навязываете? Молчат и еще, как Шевченко писал, "на тридцати языках молчат", а молчат, значит "благоденствуют".
Генерал опять засмеялся и потом неожиданно спросил:
- Вы Шевченку покойного не знали? Я отвечал, что не знал.
- А ко мне его один полицеймейстер привозил. Расхвалил, каналья, что будто "стихи, говорит, отличные на начальство знает". Ну, мол, пожалуй, привезите: и точно недурно, даже, можно сказать, очень недурно: "Сон", "Кавказ" и "К памятнику", но больше всего поляков терпеть не мог. Ух, батюшка мой, как он их, бездельников, ненавидел! То есть это просто черт знает что такое! "Гайдамаки" читает и кричит: "будем, будем резать тату!" Я уж и окна велел позатворять... против поляков это, знаете, не безопасно, - и после целую неделю лопатой голос из комнаты выгребали - столько он накричал.
- Но вы же ведь, ваше превосходительство, - спрашиваю, - кажется, и сами очень изволите не любить поляков?
- Поляков? нет, я враждебного против них не имею ничего... а любить их тоже не за что. Аристократишки, трусы, дрянь, хвастуны, интриганы и рухавка... ух, какая рухавка! Ух, ух, ух, какая рухавка! Такие бездельники, что с ними драться-то даже не с кем. Как в шакалку не надо стрелять, потому что ружье опоганишь, так и в поляка; на него хорошего солдата посылать жалко. В последнее повстанье я шел усмирять их, думал, что авось те канальи, которые в наших корпусах и в академиях учились, хоть те, хоть для гонора, для шика не ударят лицом в грязь и попрактикуют наших молодых солдатиков, как-нибудь соберутся нас поколотить. Ничего не бывало: веровали, рухавка этакая канальская, что Наполеон на них смотрит, а смотреть-то и не на что. Подлейшая для нас война была! Если бы не кое-какие свои старые хитрости просто бы несчастье: могли бы деморализоваться войска. У меня в два месяца один офицер влюбился в польку и убежал, один в карты проигрался и застрелился, да два солдатика с ума сошли. Сноситесь об этом по начальству, пишите в Петербург: много там поймут боевое дело "военные чиновники" и "моменты"!.. Я - вечное благодарение творцу и создателю (генерал набожно перекрестился), - я вышел из затруднений без петербургских наставлений.
Я говорю:
- Я слушаю, ваше превосходительство, с крайним любопытством.
Генерал стал продолжать.
ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ВОСЬМАЯ
- Я, - говорит, - действовал на корень: офицеры и солдаты скучали; надо было их развлечь, а в деревушке чем же их развлечь? Вижу, бывало, что уж очень затосковали и носы повесили, ну, и жаль их бывало; и говорю: ну, уж черт вас возьми, прозевайте, так и быть: выпустите человек пять пленных из сарая, пускай они по лесу побегают. А как те побегут, - пошлешь за ними погоняться, - народ немножко и порассеется. Но только ведь, подите ж вы, преанафемские их души, эти полячишки: совсем от меня бегать не стали. "Бегите, паны", - шепчут им подученные люди, - нет, не идут! По пяти целковых, наконец, чрез верные руки давал каждому, который согласится бежать; деньги возьмут - а не бегут. Сам, наконец, лично, с глаза на глаз их подманивал: "Эх, говорю, паны, братья, какая большая банда здесь недалеко в лесу есть! - такая, мол, что даже боимся ее". Не идут, да и только! - Но позвольте же, - возражаю, - но откуда же пленные-то у вас взялись?
- А это какие-то старые, еще до моих времен попались. Я их по наследству получил. При мне шаталась какая-то горстка, человек в шестьдесят; солдатики человек сорок из них закололи, а человек двадцать взяли. Я приказал тройку повесить, а человек пятнадцать назад выпустить, чтобы рассказывали, какой с ними у меня суд; с тех пор в моем районе все и стихло.
- Как же это, - спрашиваю, - вы без суда сейчас и повесили?
- Ну вот еще, судить! Чего ж поляков судить? Который виноват? Они все виноваты, а которого повесить, это солдаты гораздо правосуднее чиновников разбирают: которые потяжеле, пошибче ранены, тех и вздернут, а которые поздоровей и порезвей - тех выпустят, чтобы дальше пробежали да понагнали страху, как их москали пробирают. Зато этакой просто как заяц летит и службу свою мне лучше всякой газеты исполняет. Они, впрочем, и вообще народ исполнительный, ни с кем на свете так не легко управляться, как с поляками. Они в европейской политике действительно довольно непонятливы, по своей бестолковости: потому и Наполеона ждут к себе; но зато от природы сотворены, чтобы русской политике подчиняться, и, сами того не сознавая, очень ее любят, право. С поляком ведь, главное, не надо только церемониться и антимонии разводить; верен он - не кори его ничем, а если нашел у него порох в фортепиано, - как я у одного своего приятеля отыскал... тут же положил его на фортепиано да велел казакам хорошенько нагайками выпороть, а потом опять обедать его зазвал - и ничего. Поляк за это никогда не сердится. Напротив, этот мой приятель, после того как я его выпорол, даже всем меня хвалил трубою про меня трубил: "остро, говорит, постемпуе, - зле человек бардзо почтивый". Ведь и вся эта рухавка-то вышла из-за церемоний, все это "пять офяр", пять варшавских мертвецов наделали. Говор пошел: "стржеляойн нас, пане, москали!" Ну, вот вам и претекст для жалоб и к Наполеону и к Европе. Кровь, знаете, благородное дело! Тут и пан Халявский и пан Малявский - все в азарт входят: "и меня, и меня, говорят, ледви не застршелили!" А надо былр никого не убивать и даже холостым зарядом не стрелять, а казаков с нагайками на них да пожарную команду с водой. Как вспороли бы их хорошенько да водой, как кур, облили бы, - они бы и молчали, и не стали бы хвалиться, что "и я в скурэ достал", и "мне воды за шие залили!", а, напротив, стали бы все перекоряться - Стась на Яся, а Ясь на Стася, - дескать, "меня не обливали" и "меня нагайкой не лупили". Что бы тут дипломаты вашей Европы-то, за кого бы стали заступаться, когда и обиженных нет? Надо ведь всегда играть на благородных страстях человека, а такового у поляков есть гордость: вот и надо бы не стрелять в них, а пороть да водою окачивать.
- Я полагаю, что ваше превосходительство шутите?
- Нимало-с; да что же шуточного во всем том, что я вам говорю?
- Помилуйте, да что же бы в самом деле Европа-то тогда о нас сказала?
- А вот теперь небось она зато про вас очень хорошо говорит! А я бы, будь моя воля, я бы и Европу-то всю выпорол.
Я даже не выдержал и рассмеялся.
- За что же, мол, ваше превосходительство, вы так строго хотите обойтись с Европой?
- С Европой-то-с! Господи помилуй: да мало ли на ней, на старой грешнице, всяких вин и неправд? И мотовство, и фатовство, и лукавство, и через нее, проклятую цивилизацию, сколько рабочих рук от сохи оторвано, и казенную амуницию рвет, - да еще не за что ее пороть! Нет-с; пороть ее, пороть!
- Если дастся.
- Вздор-с! Разумеется, если ее дипломатическим путем к тому приглашать, она не дастся" а клич по земле русской кликнуть... как Бирнамский лес с прутьями пойдем и всех перепорем, и славян освободим, и Константинополь возьмем, и Парижскую губернию учредим, - и сю* сюку Дергальского туда губернатором посадим.
- Ну-с, - говорю, - о Парижской губернии, я полагаю, теперь нам уж не время думать, когда там Бисмарк и Мольтке хозяйничают.
- А что же такое ваши Бисмарк и Мольтке?
- Гениальные люди.
- Вздор-с, мы всех поколотим. Я усумнился и поставил на вид превосходное устройство немецких сил и образованность их военачальников.
- Вздор-с, - возразил генерал. - Пусть себе они и умны и учены, а мы все-таки их поколотим.
- Да каким же образом?
- Да таким образом, что они там своими умами да званиями разочтут, а мы им такую глупость удерем, что они только рты разинут. Где по-их, по-ученому, нам бы надо быть, там нас никого не будет, а где нас не потребуется, там мы все и явимся, и поколотим, и опять в Берлин Дергальского губернатора посадим. Как только дипломатия отойдет в сторону, так мы сейчас и поколотим. А то дипломаты!, сидят и смотрятся, как нарциссы, в свою чернильницу, а боевые генералы плесенью обрастают и с голоду пухнут.
ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ДЕВЯТАЯ
Я помолчал и потом тихо заметил генералу, что, однако, и дипломатических приемов огулом осуждать нельзя.
- Я и не спорю-с против этого, - отвечал генерал. - Я и сам дипломатии не отвергаю, но только я не отвергаю настоящей дипломатии, короткой. Ответь так, чтобы про твой ответ и рассказывать было нельзя. Со мною и самим бывали случаи, что я держался дипломатии. Я раз прихожу, не помню где-то в Германии, какого-то короля дворец хотел посмотреть. Ездил по Рейну, глядел, глядел на эти кирпичи, которые называют "развалинами", - страсть надоело. Дай на другое взгляну: наговорили про один дворец, что очень хорош и очень стоит, чтобы взглянуть, я и пошел. Прихожу-с; а там внизу пред самой лестницей сидит немец и показывает мне, скотина, пальцем на этакие огромные войлочные калоши.
- Вот ело о цем дело! - продолжал он, - и это им Фольтунатов объяснил, да кстати и всемлазблаговестил и сделал меня сутом голоховым, а для чего? для того, сто я знал, сто он губельнатолу яму лоет.
- Он... губернатору яму роет?
- А как зе? Я знаю, сто он ему один лаз дал подписать, и куда он это хотел отплавить. Вот посмотлите, - и дает бумагу, на которой написано: "Отца продал, мать заложил и в том руку приложил", а подписано имя губернатора... - Я это знал, - продолжал Дергальский, - и стлемился после ссолы все это сообссить, но мне не довеляют, а почему? потому сто меня Фольтунатов сумаседсим и дулаком поставил, а подлец Фуфаевский на меня козла из конюсни выпустил, а козел мне насквозь бок логами плополол и изувецил меня пли всех поселеди улицы. Я тли месяца в постели лезал и послал самую плавдивую залобу, что козел на меня умысленно пуссен за мой патлиотизм, а они на смех завели дело "о плободании меня козлом с политическими целями по польской интлиге" и во влемя моей болезни в Петелбулг статью послали "о полякуюссем козле", а тепель, после того как это напецатано, уж я им нимало не опасен, потому сто сситаюсь сумаседсим и интлиганом. Я вазные, очень вазные весси знаю, но не могу сказать, потому сто все, сто я ни сказю, только на смех поднимают: "егo-де и козел с политическими целями бил". Мне тепель одному делать нецего: я собилаю палтию и плисол вас плосить: составимте палтию.
- Позвольте, - говорю, - против кого же мы будем партию составлять?
- Плотив всех, плотив Фольтунатова, плотив всех пледателей.
- Да я здесь, - отвечаю, - новый человек и ни в какие интриги входить не хочу.
- Не хотите? а если не хотите в интлиги входить, ну так вы плопали.
- Напротив, со мной все очень доверчивы и откровенны!
Дергальский вскочил и захохотал.
- Поздлявляю! - заговорил он, - поздлявляю вас! Откловенны... здесь всегда с того начинается... все откловенны!.. Они как слепни все на нового целовека своих яиц накладут, а потом целвяки-то выведутся да вам скулу всю и плоглызут...Поздлявляю! Тепель вы много от них слысали длуг пло длуга, - ну и попались; тепель все вас и станут подозлевать, что вы их длуг длугу выдаете. Не вельте им! никому не вельте! Не интлиговать здесь тепель никому нельзя - повельте, нельзя. Дазе когда вы интлигуете - меньше глеха; вы тогда на одной столоне... Мой вам совет: составимте палтию.
- Нет-с, - отвечаю, - я ни к какой партии здесь принадлежать не намерен, я сделаю свое дело и уеду.
- Нет-с, вы так не сделаете; сначала все так говолят, а как вам голяцего за козу зальют, так и не уедете. Генелал Пеллов тоже сюда на неделю плиехал, а как пледводитель его нехолосо плинял, так он здесь уж втолой год живет и ходит в клуб спать.
"Это еще, - думаю, - что такое?"
- Пеллов, Пеллов, известный генелал... - Дергальский опять схватил карандаш и написал: П-е-р-л-о-в. - Знаете?
- Знаю.
- Ну вот он самый и есть: и зена и дети узе сюда к нему едут, - он бедный целовек, а больсе тысяци лублей стлафу в клуб пелеплацивает, и вот увидите, будет здесь сидеть, пока совсем лазолится. - А зачем он платит штраф?
- А потому сто все пледводителю этим мстит: пледводительский зять сталсиной в клубе, а Пеллов всякое его дезулство плиходит и спит в клубе до утла, стоб и пледводительский зять, как сталсина, сидел, - вот за это и платит.
Что такое за чепуха? Неужто все это вправду выделывается в такое серьезное время? Дергальский клянется и божится, что все это именно так; что предводитель терпеть не может губернатора и что потому все думали, что они с генералом Перловым сойдутся, а вышло иначе: предводитель - ученый генерал и свысока принял Перлова - боевого генерала, и вот у них, у двух генералов, ученого и боевого, зашла война, и Перлов, недовольный предводителем, не будучи в силах ничем отметить ему лично, спит в клубе на дежурстве предводительского зятя и разоряет себя на платежи штрафа. Черт знает что такое!
- Вы, - говорю, - не имеете ли каких-нибудь соображений об устройстве врачебной части России? Вот это мне очень интересно!
- Нет, - отвечал Дергальский, - не имею... Я слихал, сто будто нас полицеймейстель своих позальных солдат от всех болезней келосином лечит и очень холосо; но будто бы у них от этого животы насквозь светятся; однако я боюсь это утвельздать, потому сто, мозет быть, мне все это на смех говолили, для того, стоб я это ласпустил, а потом под этот след хотят сделать какую-нибудь действительную гадость, и тогда пло ту уз нельзя будет сказать. Я тепель остолозен.
- Не поздно ли?
- Да, поздно; но если составить палтию...
- Нет, меня, - говорю, - увольте.
- Залею, - говорит, - оцень. Вы по клайней . меле хоть цем-нибудь запаситесь.
- Чем же?
- Секлет какой-нибудь имейте в луках, а то...
- Чего же вы опасаетесь?
- Чего? пелвым вледным человеком вас сделают, да-с!
С этим Дергальский вздохнул, крепко сжал мою руку и вышел.
ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ПЯТАЯ
Ужасно расстроил меня этот сюсюкающий господин и звуком своего голоса, и своими нервами, и своими комическими несчастиями, и открытием мне глаз. Последнее особенно было мне неприятно. В самом деле: где же это я и с кем я? И, наконец, кто же мне ручается, что он сам говорит правду, а не клевещет? Одним словом, я в мужском теле ощущал беспокойное чувство женщины, которой незваная и непрошенная дружба открывает измены любимого человека и ковы разлучницы. На что мне было знать все это, и какая польза мне из всех этих предостережений? Лучше всего... в сторону бы как-нибудь от всего этого.
Открываюсь Фортунатову: говорю ему, что мне что-то страшно захандрилось, что я думаю извиниться письмом пред предводителем и уехать домой, отказавшись вовсе представлять мою неоконченную записку об устройстве сельской медицины.
Фортунатов вооружился против этого.
- Это, - говорит, - будет стыд и позор, срам и бесчестие; да и отчего это тебе вдруг пришла фантазия бежать?
- Робость, - шучу, - напала.
- Да ты не ухмыляйся; у тебя неравно не был ли как-нибудь наш сюсюка?
- Кто это сюсюка?
- Почтмейстер.
- Ты, - говорю, - отгадал: он был у меня. Фортунатов хлопнул по столу рукой и воскликнул:
- Экое веретено, экая скотина!.. Такой мерзавец: кто ни приедет новый человек, он всегда ходит, всех смущает. Мстит все нам. Ну, да погоди он себе: он нынче, говорят, стал ночами по заборам мелом всякие пасквили на губернатора и на меня сочинять; дай срок, пусть его только на этой обличительной литературе изловят, уж я ему голову сорву.
- Он, - говорю, - и без того на тебя плачется и считает тебя коварным человеком.
- Коварным? Ладно, пусть считает. Дурак он, и больше ничего: его уж и козлы с политическими целями бьют.
- Он это никому, однако, не говорил, - Не знаю, говорил или не говорил, а в сатирических газетах было писано; не читал статью: "Полякующий козел"?
- Нет, не читал и не хочу.
- Напрасно, - это остроумно написано, да к тому же это и правда: я наверно знаю: это Фуфаевский учил козла биться и спустил его на Дергальского.
- Извините, пожалуйста, но это не делает всем вам чести, что вы злите человека до потери сознания, пока он на всех кошкой стал бросаться.
Фортунатов харкнул и плюнул.
- Нечего, - говорю, - плевать: он комичен немножко, а все-таки он русский человек, и пока вы его не дразнили, как собаку, он жил, служил и дело делал. А он, видно, врет-врет, да и правду скажет, что в вас русского-то только и есть, что квас да буженина.
- Ты, брат, - отвечает мне Фортунатов, - если тебе нравится эти сантиментальные рацеи разводить, так разводи их себе разводами с кем хочешь, вон хоть к жене моей ступай, она тебя, кстати, морошкой угостит, - а мне, любезный друг, уж все эти дураки надоели, и русские, и польские, и немецкие. По мне хоть всех бы их в один костер, да подпалить лучинкою, так в ту же пору. Вот не угодно ли получить бумаги ворошок - позаймись, Христа ради, - и с этим подает сверток.
- Что это такое?
- Губернаторские мысли, как все извлечь из ничего.
Разворачиваю и читаю, великолепнейшим каллиграфическим почерком надписано: "Секретно. Ряд мыслей о возможности -совмещения мнимо несовместимых начал управления посредством примирения идей".
- Ну что это ты мне, Василий Иваныч, за вздор такой приносишь?
- А ты обработай, чтоб оно вышло не вздор.
- Нет, - опять говорю, - Дергальский, видно, прав, что ты нарочно всем подводишь вот этакий неразрешимый вздор разрешать.
Фортунатов повел на меня косо глазами, обошел комнату, и поравнявшись с тем местом, где я сидел, вдруг ткнул мне кукиш.
- Вот на-ка, - говорит, - тебе с твоим Дергальским! Напрасно я за всех за вас в петлю небось не лезу! Я, брат, с натурою человек был, а не мудрец, и жену любил, а от этого у меня шесть детей приключилось: им кусок хлеба надо. Что вы, черти, в самом деле, на меня претендуете? Я человек глупый, ну, так и знайте. Я и сам когда-то было прослыл за умного человека, да увидал, что это глупо, что с умом на Руси с голоду издохнешь, и ради детей в дураки пошел, ну и зато воспитал их не так, как у умников воспитывают: мои ,себя честным трудом пропитают, и ребят в ретортах приготовлять не станут, и польского козла не испужаются. Что-нибудь одно: умом хочешь кичиться, - ну, другого не ищи, либо терпи, пусть тебя дурак дураком зовет. А мне плевать на все: хоть зовуткой зови, только хлебом корми.
- Прегадкая, - говорю, - у тебя философия.
- Своя, брат, зато: не у немца вычитал; эта по крайности не обманет.
- Скажи лучше, не знаком ли ты с генералом Перловым?
- С Иваном-то воином?
- Да.
- Господи помилуй! - Фортунатов перекрестился и нежным, ласковым тоном добавил: - Я обожаю этого человека.
- Он как же, по-твоему: умен или глуп? Фортунатов покусал себе ноготь, вздохнул и говорит:
- Это ведь у нас только у одних таких людей ценить не умеют. У англичан вон военачальник Магдалу какую-то, из глины смазанную, в Абиссинии взял, да и за ту его золотом обсыпали, так что и внуки еще макушки из золотой кучи наружу не выдернут; а этот ведь в такой ад водил солдат, что другому и не подумать бы их туда вести: а он идет впереди, сам пляшет, на балалайке играет, саблю бросит, да веткой с ракиты помахивает: "Эх, говорит, ребята, от аглицких мух хорошо и этим отмахиваться". Душа занимается! Солдатам-то просто и задуматься некогда, - так и умирают, посмеиваясь, за матушку за Русь да за веру!.. Как хочешь, ведь это, брат, талант! Нет, это тебе сюсюка хорошо посоветовал: ты сходи к Перлову, не пожалеешь.
- Да как же, - говорю, - я и рад бы пойти, да не могу: надо же, чтобы меня ему кто-нибудь представил, , - Сделай милость, выбрось ты из башки этот вздор: ничего этого у нас не надо: мы люди простые, едим пряники неписаные, а он такой рубака... и притом ему делать нечего, и он очень рад будет пред новым человеком начальство поругать.
- А это для чего же? - спрашиваю.
- Что это - начальство-то ругать? Да это уж, знаешь, такая школа: хорош жемчужок, да не знаешь, куда спрятать; и в короб не лезет и из короба не идет; с подчиненными и с солдатами отец, равному брат, а старшего начальства не переносит, и оно, в свою очередь, тоже его не переваривает. Да он и сам не знает, на какой гвоздок себя повесить. Службу ему надо, да чтобы без начальства, а такой еще нет. Одно бы разве: послать его с особою армией в Центральную Азию разыскать жидов, позабытых в плену Зоровавелем. Это бы ему совсем по шерсти, - так ведь не посылают! Вот он, бедняга, здесь так и мается: коров доит, шинок держит, соседских кур на огороде стреляет, да в клуб спать ходит.
ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ШЕСТАЯ
На другой день встречаю случайно Фортунатова, а он и кричит еще издали:
- А я, - говорит, - брат, сейчас от кровожадного генерала: про тебя с ним разговаривали и про твои заботы о народе сказывал ему.
- Ну что же такое, - говорю, - что ты все с такими усмешками и про народ, и про мои заботы, и про генерала? Что же твой генерал?
- Очень рад тебя видеть, и о народе, сказал, поговорим. Иди к нему; теперь тебе даже уж и нельзя не идти, невежливо.
Сбывает, думаю, разбойник, меня с рук!.. Ну, а уж нечего делать: пойду к кровожадному генералу.
- Только ты, - говорит, - иди вечером и в сюртуке, а не во фраке; а то он не любит, если на визит похоже.
Я и на это согласился.
Пришел вечер, я оделся и пошел.
Домик кровожадного генерала я, разумеется, и прежде знал. Это небольшой, деревянный, чистенький домик в три окна, из которых на двух крайних стояли чубуки, а на третьем, среднем, два чучела: большой голенастый красный петух в каске с перьями и молодой черный козленок с бородой, при штатской шпаге и в цилиндрической гражданской шляпе.
Подъезда с улицы нет, а у калитки нет звонка. Я взялся за большое железное кольцо и слегка потрепал его.
- Не стучите, не стучите, и так не заперто, - отвечал мне со двора немного резкий, но добрый и кроткий голос.
Я приотворил калитку и увидел пред собою необыкновенно чистенький дворик, усыпанный желтым песком, а в глубине - сад, отделанный узорчатою решеткой. На крыльце домика сидел тучный, крупный человек, с густыми волосами впроседь, с небольшими коричневыми, медвежьими глазками и носом из разряда тех, которые называются дулями. Человек этот был одет в полосатые турецкие шаровары и серый нанковый казакин. Он сидел на крыльце, прямо на полу, сложив ноги по-турецки. В зубах у него дымился чубук, упертый другим концом в укрепленную на одной ступени железную подножку, а в руках держал черный частый роговой гребень и копошился им в белой как лен головке лежавшего у него на коленях трехлетнего длинноволосого мальчишки, босого и в довольно грязной ситцевой рубашке.
- Пожалуйте! - проговорил он мне приветливо, увидя меня на пороге калитки, и при этом толкнул слегка мальчишку, бросил ему гребень и велел идти к матери.
- Это, что вы видите, - продолжал он, - кухаркин сын; всякий день, каналья, волочит ко мне после обеда гребень: "Дяденька, говорит, попугай неприятелей". Соседки-дьячихи дети, семинаристы, его научили. Прошу вас в комнату.
Я поклонился и пошел за ним, а сам все думаю: кто же это, сам он генерал Перлов или нет? Он сейчас же это заметил и, введя меня в небольшую круглую залу, отрекомендовался. Это был он, сам кровожадный генерал Перлов; мою же рекомендацию он отстранил, сказав, что я ему уже достаточно отрекомендован моим приятелем.
ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ СЕДЬМАЯ
Мы сели в небольшой, по старине меблированной гостиной, выходящей на улицу теми окнами, из которых на двух стояли чубуки, а на третьем красный петух в генеральской каске и козел в черной шляпе, а против них на стене портрет царя Алексея Михайловича с развернутым указом, что "учали на Москву приходить такие-сякие дети немцы и их, таких-сяких детей, немцев, на воеводства бы не сажать, а писать по черной сотне".
В углу сиял от лампады большой образ пророка Илии с надписью: "ревнуя поревновах о боге вседержителе". Генерал свистнул и приказал вошедшей женщине подать нам чаю и, как предсказывал мой приятель, немедленно же начал поругивать все петербургское начальство, а затем и местные власти. Бранился он довольно зло и минутами очень едко и обращался к помянутому указу царя Алексея, но про все это в подробностях вам нечего рассказывать. Особенно зло от него доставалось высокопоставленным лицам в Петербурге; к местным же он относился с несколько презрительною иронией.
- Здесь верховодят и рядят, - говорил он, - козел да петух: вот я и изображение их из почтения к ним на окно выставил, - добавил он, указывая чубуком на чучел. - Здесь все знают, что это представляет. То вот этот петух - предводитель-многоженец - орет да шпорой брыкает; то этот козленок губернатор - блеет да бороденкой помахивает, - все ничего: идет. Знаете, как покойный Панин Великой Екатерине отвечал на вопрос: чем сей край управляется? "Управляется, - говорил он, - матушка-императрица, милостию божиею да глупостию народной". - Генерал весело и громко засмеялся и потом вдруг неожиданно меня спросил:
- Вы Николая Тургенева новую книжку читали?
Я отвечал утвердительно. Генерал, помолчав, высморкался и сначала тихо улыбнулся, а потом совсем захохотал.
- "Стяните вы ее, Россию-то, а то ведь она у вас р-а-с-с-ы-п-е-т-с-я!" - привел он из тургеневской брошюры и снова захохотал. - Вы, впрочем, сами здесь, кажется, насчет стягиванья... липким пластырем, что ли, ее, Федорушку, спеленать хотите?. - обратился он ко мне, отирая выступившие от смеха слезы. - Скажите бога ради, что такое вы задумали нам приснастить. Я рассказал.
- Пустое дело, - отвечал, махнув рукой, генерал. - Вы, может быть, не любите прямого слова; в таком случае извините меня, что я вам так говорю, но только, по-моему, все это больше ничего как от безделья рукоделье. Нет, вы опишите-ка нас всех хорошенько, если умеете, - вот это дело будет! Я знаю, что будь здесь покойный Гоголь или Нестор Васильич Кукольник, они бы отсюда по сту томов написали. Сюда прежде всего надо хорошего писателя, чтоб о-н все это описал, а потом хорошего боевого генерала, чтоб о" всех отсюда вон выгнал. Вон что здесь нужно, а не больницы, о которых вас никто не просит. Чего вы их насильно-то навязываете? Молчат и еще, как Шевченко писал, "на тридцати языках молчат", а молчат, значит "благоденствуют".
Генерал опять засмеялся и потом неожиданно спросил:
- Вы Шевченку покойного не знали? Я отвечал, что не знал.
- А ко мне его один полицеймейстер привозил. Расхвалил, каналья, что будто "стихи, говорит, отличные на начальство знает". Ну, мол, пожалуй, привезите: и точно недурно, даже, можно сказать, очень недурно: "Сон", "Кавказ" и "К памятнику", но больше всего поляков терпеть не мог. Ух, батюшка мой, как он их, бездельников, ненавидел! То есть это просто черт знает что такое! "Гайдамаки" читает и кричит: "будем, будем резать тату!" Я уж и окна велел позатворять... против поляков это, знаете, не безопасно, - и после целую неделю лопатой голос из комнаты выгребали - столько он накричал.
- Но вы же ведь, ваше превосходительство, - спрашиваю, - кажется, и сами очень изволите не любить поляков?
- Поляков? нет, я враждебного против них не имею ничего... а любить их тоже не за что. Аристократишки, трусы, дрянь, хвастуны, интриганы и рухавка... ух, какая рухавка! Ух, ух, ух, какая рухавка! Такие бездельники, что с ними драться-то даже не с кем. Как в шакалку не надо стрелять, потому что ружье опоганишь, так и в поляка; на него хорошего солдата посылать жалко. В последнее повстанье я шел усмирять их, думал, что авось те канальи, которые в наших корпусах и в академиях учились, хоть те, хоть для гонора, для шика не ударят лицом в грязь и попрактикуют наших молодых солдатиков, как-нибудь соберутся нас поколотить. Ничего не бывало: веровали, рухавка этакая канальская, что Наполеон на них смотрит, а смотреть-то и не на что. Подлейшая для нас война была! Если бы не кое-какие свои старые хитрости просто бы несчастье: могли бы деморализоваться войска. У меня в два месяца один офицер влюбился в польку и убежал, один в карты проигрался и застрелился, да два солдатика с ума сошли. Сноситесь об этом по начальству, пишите в Петербург: много там поймут боевое дело "военные чиновники" и "моменты"!.. Я - вечное благодарение творцу и создателю (генерал набожно перекрестился), - я вышел из затруднений без петербургских наставлений.
Я говорю:
- Я слушаю, ваше превосходительство, с крайним любопытством.
Генерал стал продолжать.
ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ВОСЬМАЯ
- Я, - говорит, - действовал на корень: офицеры и солдаты скучали; надо было их развлечь, а в деревушке чем же их развлечь? Вижу, бывало, что уж очень затосковали и носы повесили, ну, и жаль их бывало; и говорю: ну, уж черт вас возьми, прозевайте, так и быть: выпустите человек пять пленных из сарая, пускай они по лесу побегают. А как те побегут, - пошлешь за ними погоняться, - народ немножко и порассеется. Но только ведь, подите ж вы, преанафемские их души, эти полячишки: совсем от меня бегать не стали. "Бегите, паны", - шепчут им подученные люди, - нет, не идут! По пяти целковых, наконец, чрез верные руки давал каждому, который согласится бежать; деньги возьмут - а не бегут. Сам, наконец, лично, с глаза на глаз их подманивал: "Эх, говорю, паны, братья, какая большая банда здесь недалеко в лесу есть! - такая, мол, что даже боимся ее". Не идут, да и только! - Но позвольте же, - возражаю, - но откуда же пленные-то у вас взялись?
- А это какие-то старые, еще до моих времен попались. Я их по наследству получил. При мне шаталась какая-то горстка, человек в шестьдесят; солдатики человек сорок из них закололи, а человек двадцать взяли. Я приказал тройку повесить, а человек пятнадцать назад выпустить, чтобы рассказывали, какой с ними у меня суд; с тех пор в моем районе все и стихло.
- Как же это, - спрашиваю, - вы без суда сейчас и повесили?
- Ну вот еще, судить! Чего ж поляков судить? Который виноват? Они все виноваты, а которого повесить, это солдаты гораздо правосуднее чиновников разбирают: которые потяжеле, пошибче ранены, тех и вздернут, а которые поздоровей и порезвей - тех выпустят, чтобы дальше пробежали да понагнали страху, как их москали пробирают. Зато этакой просто как заяц летит и службу свою мне лучше всякой газеты исполняет. Они, впрочем, и вообще народ исполнительный, ни с кем на свете так не легко управляться, как с поляками. Они в европейской политике действительно довольно непонятливы, по своей бестолковости: потому и Наполеона ждут к себе; но зато от природы сотворены, чтобы русской политике подчиняться, и, сами того не сознавая, очень ее любят, право. С поляком ведь, главное, не надо только церемониться и антимонии разводить; верен он - не кори его ничем, а если нашел у него порох в фортепиано, - как я у одного своего приятеля отыскал... тут же положил его на фортепиано да велел казакам хорошенько нагайками выпороть, а потом опять обедать его зазвал - и ничего. Поляк за это никогда не сердится. Напротив, этот мой приятель, после того как я его выпорол, даже всем меня хвалил трубою про меня трубил: "остро, говорит, постемпуе, - зле человек бардзо почтивый". Ведь и вся эта рухавка-то вышла из-за церемоний, все это "пять офяр", пять варшавских мертвецов наделали. Говор пошел: "стржеляойн нас, пане, москали!" Ну, вот вам и претекст для жалоб и к Наполеону и к Европе. Кровь, знаете, благородное дело! Тут и пан Халявский и пан Малявский - все в азарт входят: "и меня, и меня, говорят, ледви не застршелили!" А надо былр никого не убивать и даже холостым зарядом не стрелять, а казаков с нагайками на них да пожарную команду с водой. Как вспороли бы их хорошенько да водой, как кур, облили бы, - они бы и молчали, и не стали бы хвалиться, что "и я в скурэ достал", и "мне воды за шие залили!", а, напротив, стали бы все перекоряться - Стась на Яся, а Ясь на Стася, - дескать, "меня не обливали" и "меня нагайкой не лупили". Что бы тут дипломаты вашей Европы-то, за кого бы стали заступаться, когда и обиженных нет? Надо ведь всегда играть на благородных страстях человека, а такового у поляков есть гордость: вот и надо бы не стрелять в них, а пороть да водою окачивать.
- Я полагаю, что ваше превосходительство шутите?
- Нимало-с; да что же шуточного во всем том, что я вам говорю?
- Помилуйте, да что же бы в самом деле Европа-то тогда о нас сказала?
- А вот теперь небось она зато про вас очень хорошо говорит! А я бы, будь моя воля, я бы и Европу-то всю выпорол.
Я даже не выдержал и рассмеялся.
- За что же, мол, ваше превосходительство, вы так строго хотите обойтись с Европой?
- С Европой-то-с! Господи помилуй: да мало ли на ней, на старой грешнице, всяких вин и неправд? И мотовство, и фатовство, и лукавство, и через нее, проклятую цивилизацию, сколько рабочих рук от сохи оторвано, и казенную амуницию рвет, - да еще не за что ее пороть! Нет-с; пороть ее, пороть!
- Если дастся.
- Вздор-с! Разумеется, если ее дипломатическим путем к тому приглашать, она не дастся" а клич по земле русской кликнуть... как Бирнамский лес с прутьями пойдем и всех перепорем, и славян освободим, и Константинополь возьмем, и Парижскую губернию учредим, - и сю* сюку Дергальского туда губернатором посадим.
- Ну-с, - говорю, - о Парижской губернии, я полагаю, теперь нам уж не время думать, когда там Бисмарк и Мольтке хозяйничают.
- А что же такое ваши Бисмарк и Мольтке?
- Гениальные люди.
- Вздор-с, мы всех поколотим. Я усумнился и поставил на вид превосходное устройство немецких сил и образованность их военачальников.
- Вздор-с, - возразил генерал. - Пусть себе они и умны и учены, а мы все-таки их поколотим.
- Да каким же образом?
- Да таким образом, что они там своими умами да званиями разочтут, а мы им такую глупость удерем, что они только рты разинут. Где по-их, по-ученому, нам бы надо быть, там нас никого не будет, а где нас не потребуется, там мы все и явимся, и поколотим, и опять в Берлин Дергальского губернатора посадим. Как только дипломатия отойдет в сторону, так мы сейчас и поколотим. А то дипломаты!, сидят и смотрятся, как нарциссы, в свою чернильницу, а боевые генералы плесенью обрастают и с голоду пухнут.
ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ДЕВЯТАЯ
Я помолчал и потом тихо заметил генералу, что, однако, и дипломатических приемов огулом осуждать нельзя.
- Я и не спорю-с против этого, - отвечал генерал. - Я и сам дипломатии не отвергаю, но только я не отвергаю настоящей дипломатии, короткой. Ответь так, чтобы про твой ответ и рассказывать было нельзя. Со мною и самим бывали случаи, что я держался дипломатии. Я раз прихожу, не помню где-то в Германии, какого-то короля дворец хотел посмотреть. Ездил по Рейну, глядел, глядел на эти кирпичи, которые называют "развалинами", - страсть надоело. Дай на другое взгляну: наговорили про один дворец, что очень хорош и очень стоит, чтобы взглянуть, я и пошел. Прихожу-с; а там внизу пред самой лестницей сидит немец и показывает мне, скотина, пальцем на этакие огромные войлочные калоши.