Страница:
— Как «набить»?
— Это так она сказала, потому что она знает Ахилкины привычки; но, впрочем, она говорит: «Нет, ничего, вы намотайте себе на шею мой толстый ковровый платок и наденьте на голову мой ватный капор, так этак, если он вас и поймает и выбьет, вам будет мягко и не больно». Я всем этим, как она учила, хорошенько обмотался и пошёл. Прихожу к этому скоту на двор во второй раз… Собака было залаяла, но Дарья Николаевна это предвидела и дала мне для собаки кусок пирожка. Я кормлю собаку и иду, и вижу, прямо предо мною стоит телега; я к телеге и все в ней нашёл — все мои кости!
— Ну тут, конечно, скорей за работу?
— Уж разумеется! Я духом снял с головы Дарьи Николаевнин капор, завязал в него кости и во всю рысь назад.
— Тем эта история и кончилась?
— Как кончилась? Напротив, она теперь в самом разгаре. Хотите, я доскажу?
— Ах, сделайте милость!
Глава 12
Глава 13
Глава 14
Глава 15
Глава 16
Глава 17
— Это так она сказала, потому что она знает Ахилкины привычки; но, впрочем, она говорит: «Нет, ничего, вы намотайте себе на шею мой толстый ковровый платок и наденьте на голову мой ватный капор, так этак, если он вас и поймает и выбьет, вам будет мягко и не больно». Я всем этим, как она учила, хорошенько обмотался и пошёл. Прихожу к этому скоту на двор во второй раз… Собака было залаяла, но Дарья Николаевна это предвидела и дала мне для собаки кусок пирожка. Я кормлю собаку и иду, и вижу, прямо предо мною стоит телега; я к телеге и все в ней нашёл — все мои кости!
— Ну тут, конечно, скорей за работу?
— Уж разумеется! Я духом снял с головы Дарьи Николаевнин капор, завязал в него кости и во всю рысь назад.
— Тем эта история и кончилась?
— Как кончилась? Напротив, она теперь в самом разгаре. Хотите, я доскажу?
— Ах, сделайте милость!
Глава 12
— Начну с объяснения того: как и почему я попал нынче в церковь? Сегодня утром рано приезжает к нам Александра Ивановна Серболова. Вы, конечно, её знаете не хуже меня: она верующая, и её убеждения касательно многого очень отсталые, но она моей матери кой-чем помогает, и потому я жертвую и заставляю себя с нею не спорить. Но к чему это я говорю? Ах да! как она приехала, маменька мне и говорит: «Встань, такой-сякой, друг мой Варнаша, проводи Александру Ивановну в церковь, чтобы на неё акцизниковы собаки не бросились». Я пошёл. Я, вы знаете, в церковь никогда не хожу; но ведь я же понимаю, что там меня ни Ахилла, ни Савелий тронуть не смеют; я и пошёл. Но, стоя там, я вдруг вспомнил, что оставил отпертою свою комнату, где кости, и побежал домой. Прихожу — маменьки нет; смотрю на стену: нет ни одной косточки!
— Схоронила?
— Да-с.
— Без шуток, схоронила?
— Да полноте, пожалуйста: какие с ней шутки! Я стал её просить: «Маменька, милая, я почитать вас буду, только скажите честно, где мои кости?» — «Не спрашивай, говорит, Варнаша, им, друг мой, теперь покойно». Все делал: плакал, убить себя грозился, наконец даже обещал ей богу молиться, — нет, таки не сказала! Злой-презлой я шёл в училище, с самою твёрдою решимостью взять нынче ночью заступ, разрыть им одну из этих могил на погосте и достать себе новые кости, чтобы меня не переспорили, и я бы это непременно и сделал. А между тем ведь это тоже небось называется преступлением?
— Да ещё и большим.
— Ну вот видите! А кто бы меня под это подвёл?.. мать. И это бы непременно случилось; но вдруг, на моё счастие, приходит в класс мальчишка и говорит, что на берегу свинья какие-то кости вырыла. Я бросился, в полной надежде, что это мои кости, — так и вышло! Народ твердит. «Зарыть…» Я говорю: «Прочь!» Как вдруг слышу — Ахилла… Я схватил кости, и бежать. Ахилла меня за сюртук. Я повернулся… трах! пола к черту, Ахилла меня за воротник — я трах… воротник к черту; Ахилла меня за жилет — я трах… жилет пополам; он меня за шею — я трах, и убежал, и вот здесь сижу и отчищаю их, а вы меня опять испугали. Я думал, что это опять Ахилла.
— Да помилуйте, пойдёт к вам Ахилла, да ещё через забор! Ведь он дьякон.
— Он дьякон! Говорите-ка вы «дьякон». Много он на это смотрит. Мне комиссар Данилка вчера говорил, что он, прощаясь, сказал Туберозову: «Ну, говорит, отец Савелий, пока я этого Варнаву не сокрушу, не зовите меня Ахилла-дьякон, а зовите меня все Ахилла-воин». Что же, пусть воюет, я его не боюсь, но я с этих пор знаю, что делать. Я решил, что мне здесь больше не жить; я кое с кем в Петербурге в переписке; там один барин устраиват одно предприятие, и я уйду в Петербург. Я вам скажу, я уже пробовал, мы с Дарьей Николаевной посылали туда несколько статеек, оттуда все отвечают: «Резче». Прекрасно, что «резче»; я там и буду резок, я там церемониться не стану, но здесь, помилуйте, духу не взведёшь, когда за мёртвую кость чуть жизнию не поплатишься. А с другой стороны, посудите, и там, в Петербурге, какая пошла подлость; даже самые благонамереннейшие газеты начинают подтрунивать над распространяющеюся у нас страстью к естественным наукам! Читали вы это?
— Кажется, что-то похожее читал.
— Ага! так и вы это поняли? Так скажите же мне, зачем же они в таком случае манили нас работать над лягушкой и все прочее?
— Не знаю.
— Не знаете? Ну так я же вам скажу, что им это так не пройдёт! Да-с; я вот заберу мои кости, поеду в Петербург да там прямо в рожи им этими костями, в рожи! И пусть меня ведут к своему мировому.
— Схоронила?
— Да-с.
— Без шуток, схоронила?
— Да полноте, пожалуйста: какие с ней шутки! Я стал её просить: «Маменька, милая, я почитать вас буду, только скажите честно, где мои кости?» — «Не спрашивай, говорит, Варнаша, им, друг мой, теперь покойно». Все делал: плакал, убить себя грозился, наконец даже обещал ей богу молиться, — нет, таки не сказала! Злой-презлой я шёл в училище, с самою твёрдою решимостью взять нынче ночью заступ, разрыть им одну из этих могил на погосте и достать себе новые кости, чтобы меня не переспорили, и я бы это непременно и сделал. А между тем ведь это тоже небось называется преступлением?
— Да ещё и большим.
— Ну вот видите! А кто бы меня под это подвёл?.. мать. И это бы непременно случилось; но вдруг, на моё счастие, приходит в класс мальчишка и говорит, что на берегу свинья какие-то кости вырыла. Я бросился, в полной надежде, что это мои кости, — так и вышло! Народ твердит. «Зарыть…» Я говорю: «Прочь!» Как вдруг слышу — Ахилла… Я схватил кости, и бежать. Ахилла меня за сюртук. Я повернулся… трах! пола к черту, Ахилла меня за воротник — я трах… воротник к черту; Ахилла меня за жилет — я трах… жилет пополам; он меня за шею — я трах, и убежал, и вот здесь сижу и отчищаю их, а вы меня опять испугали. Я думал, что это опять Ахилла.
— Да помилуйте, пойдёт к вам Ахилла, да ещё через забор! Ведь он дьякон.
— Он дьякон! Говорите-ка вы «дьякон». Много он на это смотрит. Мне комиссар Данилка вчера говорил, что он, прощаясь, сказал Туберозову: «Ну, говорит, отец Савелий, пока я этого Варнаву не сокрушу, не зовите меня Ахилла-дьякон, а зовите меня все Ахилла-воин». Что же, пусть воюет, я его не боюсь, но я с этих пор знаю, что делать. Я решил, что мне здесь больше не жить; я кое с кем в Петербурге в переписке; там один барин устраиват одно предприятие, и я уйду в Петербург. Я вам скажу, я уже пробовал, мы с Дарьей Николаевной посылали туда несколько статеек, оттуда все отвечают: «Резче». Прекрасно, что «резче»; я там и буду резок, я там церемониться не стану, но здесь, помилуйте, духу не взведёшь, когда за мёртвую кость чуть жизнию не поплатишься. А с другой стороны, посудите, и там, в Петербурге, какая пошла подлость; даже самые благонамереннейшие газеты начинают подтрунивать над распространяющеюся у нас страстью к естественным наукам! Читали вы это?
— Кажется, что-то похожее читал.
— Ага! так и вы это поняли? Так скажите же мне, зачем же они в таком случае манили нас работать над лягушкой и все прочее?
— Не знаю.
— Не знаете? Ну так я же вам скажу, что им это так не пройдёт! Да-с; я вот заберу мои кости, поеду в Петербург да там прямо в рожи им этими костями, в рожи! И пусть меня ведут к своему мировому.
Глава 13
— Ха-ха-ха! Вы прекрасно сделаете! — внезапно проговорила Серболова, стоявшая до этой минуты за густым вишнёвым кустом и ни одним из собеседников не замеченная.
Препотенский захватил на груди расстёгнутую рубашку, приподнялся и, подтянув другою рукой свои испачканные в кирпиче панталоны, проговорил:
— Вы, Александра Ивановна, простите, что я так не одет.
— Ничего; с рабочего человека туалета не взыскивают; но идите, вас мать зовёт обедать.
— Нет, Александра Ивановна, я обедать не пойду. Мы с матерью не можем более жить; между нами все кончено.
— А вы бы постыдились так говорить, она вас любит!
— Напрасно вы меня стыдите. Она с моими врагами дружит; она мои кости хоронит; а я как-нибудь папироску у лампады закурю, так она и за то сердится…
— Зачем же свои папиросы у её лампады закуриваете? Разве вам другого огня нет?
— Да ведь это же глупо!
Серболова улыбнулась и сказала:
— Покорно вас благодарю.
— Нет; я не вам, а я говорю о лампаде: ведь все равно огонь.
— Ну, потому-то и закурите у другого.
— Все равно, на неё чем-нибудь другим не угодишь. Вон я вчера нашей собаке немножко супу дал из миски, а маменька и об этом расплакалась и миску с досады разбила: «Не годится, говорит, она теперь; её собака нанюхала». Ну, я вас спрашиваю: вы, Валерьян Николаич, знаете физику: можно ли что-нибудь нанюхать? Можно понюхать, можно вынюхать, но нанюхать! Ведь это дурак один сказать может!
— Но ведь вы могли и не давать собаке из этой чашки?
— Мог, да на что же это?
— Чтобы вашу мать не огорчать.
— Да, вот вы как на это смотрите! По-моему, никакая хитрость не достойна честного человека.
— А есть лошадиную ветчину при старой матери достойно?
— Ага! Уж она вам и на это нажаловалась? Что ж, я из любознательности купил у знакомого татарина копчёных жеребячьих рёбер. Это, поверьте, очень вкусная вещь. Мы с Дарьей Николаевной Бизюкиной два ребра за завтраком съели и детей её накормили, а третье — понёс маменьке, и маменька, ничего не зная, отлично ела и хвалила, а потом вдруг, как я ей сказал, и беда пошла,
— Угостил, — отнеслась к Дарьянову, улыбнувшись, Серболова. — Впрочем, пусть это не к обеду вспоминается… Пойдёмте лучше обедать.
— Нет-с, я ведь вам сказал, что я не пойду, и не пойду.
— Да вы на хлеб и на соль-то за что же сердитесь?
— Не сержусь, а мне отсюда отойти нельзя. Я в таком положении, что отовсюду жду всяких гадостей.
Серболова тихо засмеялась, подала руку Дарьянову, и они пошли обедать, оставив учителя над его костями.
Препотенский захватил на груди расстёгнутую рубашку, приподнялся и, подтянув другою рукой свои испачканные в кирпиче панталоны, проговорил:
— Вы, Александра Ивановна, простите, что я так не одет.
— Ничего; с рабочего человека туалета не взыскивают; но идите, вас мать зовёт обедать.
— Нет, Александра Ивановна, я обедать не пойду. Мы с матерью не можем более жить; между нами все кончено.
— А вы бы постыдились так говорить, она вас любит!
— Напрасно вы меня стыдите. Она с моими врагами дружит; она мои кости хоронит; а я как-нибудь папироску у лампады закурю, так она и за то сердится…
— Зачем же свои папиросы у её лампады закуриваете? Разве вам другого огня нет?
— Да ведь это же глупо!
Серболова улыбнулась и сказала:
— Покорно вас благодарю.
— Нет; я не вам, а я говорю о лампаде: ведь все равно огонь.
— Ну, потому-то и закурите у другого.
— Все равно, на неё чем-нибудь другим не угодишь. Вон я вчера нашей собаке немножко супу дал из миски, а маменька и об этом расплакалась и миску с досады разбила: «Не годится, говорит, она теперь; её собака нанюхала». Ну, я вас спрашиваю: вы, Валерьян Николаич, знаете физику: можно ли что-нибудь нанюхать? Можно понюхать, можно вынюхать, но нанюхать! Ведь это дурак один сказать может!
— Но ведь вы могли и не давать собаке из этой чашки?
— Мог, да на что же это?
— Чтобы вашу мать не огорчать.
— Да, вот вы как на это смотрите! По-моему, никакая хитрость не достойна честного человека.
— А есть лошадиную ветчину при старой матери достойно?
— Ага! Уж она вам и на это нажаловалась? Что ж, я из любознательности купил у знакомого татарина копчёных жеребячьих рёбер. Это, поверьте, очень вкусная вещь. Мы с Дарьей Николаевной Бизюкиной два ребра за завтраком съели и детей её накормили, а третье — понёс маменьке, и маменька, ничего не зная, отлично ела и хвалила, а потом вдруг, как я ей сказал, и беда пошла,
— Угостил, — отнеслась к Дарьянову, улыбнувшись, Серболова. — Впрочем, пусть это не к обеду вспоминается… Пойдёмте лучше обедать.
— Нет-с, я ведь вам сказал, что я не пойду, и не пойду.
— Да вы на хлеб и на соль-то за что же сердитесь?
— Не сержусь, а мне отсюда отойти нельзя. Я в таком положении, что отовсюду жду всяких гадостей.
Серболова тихо засмеялась, подала руку Дарьянову, и они пошли обедать, оставив учителя над его костями.
Глава 14
Просвирня Препотенская, маленькая старушка с крошечным личиком и вечно изумлёнными добрыми глазками, покрытыми бровями, имеющими фигуру французских апострофов, извинилась пред Дарьяновым, что она не слыхала, как он долго стучал, и непосредственно за сим пригнулась к нему над столом и спросила шёпотом:
— Варнашу моего видели? Тот отвечал, что видел.
— Убивает он меня, Валерьян Николаич, до бесконечности, — жаловалась старушка.
— Да бог с ним, что вы огорчаетесь? Он молод; постареет, женится и переменится.
— Переменится… Нет, как его, дружок, возможно женить? невозможно. Он уж весь до сих пор, до бесконечности извертелся; в господа бога не верит до бесконечности; молоко и мясо по всем постам, даже и в Страшную неделю[131] ест до бесконечности; костей мёртвых наносил домой до бесконечности, а я, дружок мой, правду вам сказать, в вечернее время их до бесконечности боюсь; все их до бесконечности тревожусь…
Черненькие апострофы над глазками крошечной робкой старушки задвигались, и она, вздрогнув, залепетала:
— И кроме того, все мне, друг мой, видятся такие до бесконечности страшные сны, что я, как проснусь, сейчас шепчу: «Святой Симеон, разгадай мой сон», но все если б я могла себя с кем-нибудь в доме разговорить, я бы терпела; а то возьмите же, что я постоянно одна и постоянно с мертвецами. Я, мои дружочки, отпетого покойника не боюсь, а Варнаша не позволяет их отпеть.
— Ну, вы на него не сердитесь — ведь он добрый.
— Добрый, конечно, он добрый, я не хочу на него лгать, что он зол. Я была его счастливая мать, и он прежде ко мне был добр даже до бесконечности, пока в шестой класс по философии перешёл. Он, бывало, когда домой приезжал, и в церковь ходил, и к отцу Савелию я его водила, и отец Савелий даже его до бесконечности ласкали и по безделице ему кое-чем помогали, но тут вдруг — и сама не знаю, что с ним поделалось: все начал умствовать. И с тех пор, как приедет из семинарии, все раз от разу хуже да хуже, и, наконец, даже так против всего хорошего ожесточился, что на крестинах у отца Захарии зачал на самого отца протопопа метаться. Ах, тяжело это мне, душечки! — продолжала старушка, горько сморщившись. — Теперь опять я третьего дня узнала, что они с акцизничихой, с Бизюкиной, вдруг в соусе лягушек ели! Господи! Господи! каково это матери вынести? А что с голоду, что ль, это делается? Испорчен он. Я, как вы хотите, я иначе и не полагаю, что он испорчен. Мне отец Захария в «Домашней беседе»[132] нарочно читал там: один благородный сын бесновался, десять человек удержать не могли. Так и Варнава! его никто не удержит. Робость имеет страшную, даже и недавно, всего ещё года нет, как я его вечерами сама куда нужно провожала; но если расходится, кричит: «Не выдам своих! не выдам, — да этак рукой машет да приговаривает: — нет; резать всех, резать!» Так живу и постоянно гляжу, что его в полицию и в острог.
Просвирня опять юркнула, обтёрла в кухне платочком слезы и, снова появясь, заговорила:
— Я его, признаюсь вам, я его наговорной водой всякий день пою. Он, конечно, этого не знает и не замечает, но я пою, только не помогает, — да и грех. А отец Савелий говорит одно: что стоило бы мне его куда-то в Ташкент сослать. «Отчего же, говорю, ещё не попробовать лаской?» — «А потому, говорит, что из него лаской ничего не будет, у него, — он находит, — будто совсем природы чувств нет». А мне если и так, мне, детки мои, его все-таки жалко… — И просвирня снова исчезла.
— Экое несчастное творение! — прошептала вслед вышедшей старушке молодая дама.
— Уж именно, — подтвердил её собеседник и прибавил: — а тот болван ещё ломается и даже теперь обедать не идёт.
— Подите приведите его в самом деле.
— Да ведь упрям, как лошадь, не пойдёт.
— Ну как не пойдёт? Скажите ему, что я ему приказываю, что я агент тайной полиции и приказываю ему, чтоб он сейчас шёл, а то я донесу, что он в Петербург собирается.
Дарьянов засмеялся, встал и пошёл за Варнавой. Между тем учитель, употребивший это время на то, чтобы спрятать своё сокровище, чувствовал здоровый аппетит и при новом приглашении к столу не без труда выдерживал характер и отказывался.
Чтобы вывести этого добровольного мученика из его затруднительного положения, посланный за ним молодой человек нагнулся таинственно к его уху и шепнул ему то, что было сказано Серболовой.
— Она шпион! — воскликнул, весь покрывшись румянцем, Варнава.
— Да.
— И может быть…
— Что?
— Может быть, и вы?..
— Да, и я.
Варнава дружески сжал его руку и проговорил:
— Вот это благодарю, что вы не делаете из этого тайны. Извольте, я вам повинуюсь. — И затем он с чистою совестью пошёл обедать.
— Варнашу моего видели? Тот отвечал, что видел.
— Убивает он меня, Валерьян Николаич, до бесконечности, — жаловалась старушка.
— Да бог с ним, что вы огорчаетесь? Он молод; постареет, женится и переменится.
— Переменится… Нет, как его, дружок, возможно женить? невозможно. Он уж весь до сих пор, до бесконечности извертелся; в господа бога не верит до бесконечности; молоко и мясо по всем постам, даже и в Страшную неделю[131] ест до бесконечности; костей мёртвых наносил домой до бесконечности, а я, дружок мой, правду вам сказать, в вечернее время их до бесконечности боюсь; все их до бесконечности тревожусь…
Черненькие апострофы над глазками крошечной робкой старушки задвигались, и она, вздрогнув, залепетала:
— И кроме того, все мне, друг мой, видятся такие до бесконечности страшные сны, что я, как проснусь, сейчас шепчу: «Святой Симеон, разгадай мой сон», но все если б я могла себя с кем-нибудь в доме разговорить, я бы терпела; а то возьмите же, что я постоянно одна и постоянно с мертвецами. Я, мои дружочки, отпетого покойника не боюсь, а Варнаша не позволяет их отпеть.
— Ну, вы на него не сердитесь — ведь он добрый.
— Добрый, конечно, он добрый, я не хочу на него лгать, что он зол. Я была его счастливая мать, и он прежде ко мне был добр даже до бесконечности, пока в шестой класс по философии перешёл. Он, бывало, когда домой приезжал, и в церковь ходил, и к отцу Савелию я его водила, и отец Савелий даже его до бесконечности ласкали и по безделице ему кое-чем помогали, но тут вдруг — и сама не знаю, что с ним поделалось: все начал умствовать. И с тех пор, как приедет из семинарии, все раз от разу хуже да хуже, и, наконец, даже так против всего хорошего ожесточился, что на крестинах у отца Захарии зачал на самого отца протопопа метаться. Ах, тяжело это мне, душечки! — продолжала старушка, горько сморщившись. — Теперь опять я третьего дня узнала, что они с акцизничихой, с Бизюкиной, вдруг в соусе лягушек ели! Господи! Господи! каково это матери вынести? А что с голоду, что ль, это делается? Испорчен он. Я, как вы хотите, я иначе и не полагаю, что он испорчен. Мне отец Захария в «Домашней беседе»[132] нарочно читал там: один благородный сын бесновался, десять человек удержать не могли. Так и Варнава! его никто не удержит. Робость имеет страшную, даже и недавно, всего ещё года нет, как я его вечерами сама куда нужно провожала; но если расходится, кричит: «Не выдам своих! не выдам, — да этак рукой машет да приговаривает: — нет; резать всех, резать!» Так живу и постоянно гляжу, что его в полицию и в острог.
Просвирня опять юркнула, обтёрла в кухне платочком слезы и, снова появясь, заговорила:
— Я его, признаюсь вам, я его наговорной водой всякий день пою. Он, конечно, этого не знает и не замечает, но я пою, только не помогает, — да и грех. А отец Савелий говорит одно: что стоило бы мне его куда-то в Ташкент сослать. «Отчего же, говорю, ещё не попробовать лаской?» — «А потому, говорит, что из него лаской ничего не будет, у него, — он находит, — будто совсем природы чувств нет». А мне если и так, мне, детки мои, его все-таки жалко… — И просвирня снова исчезла.
— Экое несчастное творение! — прошептала вслед вышедшей старушке молодая дама.
— Уж именно, — подтвердил её собеседник и прибавил: — а тот болван ещё ломается и даже теперь обедать не идёт.
— Подите приведите его в самом деле.
— Да ведь упрям, как лошадь, не пойдёт.
— Ну как не пойдёт? Скажите ему, что я ему приказываю, что я агент тайной полиции и приказываю ему, чтоб он сейчас шёл, а то я донесу, что он в Петербург собирается.
Дарьянов засмеялся, встал и пошёл за Варнавой. Между тем учитель, употребивший это время на то, чтобы спрятать своё сокровище, чувствовал здоровый аппетит и при новом приглашении к столу не без труда выдерживал характер и отказывался.
Чтобы вывести этого добровольного мученика из его затруднительного положения, посланный за ним молодой человек нагнулся таинственно к его уху и шепнул ему то, что было сказано Серболовой.
— Она шпион! — воскликнул, весь покрывшись румянцем, Варнава.
— Да.
— И может быть…
— Что?
— Может быть, и вы?..
— Да, и я.
Варнава дружески сжал его руку и проговорил:
— Вот это благодарю, что вы не делаете из этого тайны. Извольте, я вам повинуюсь. — И затем он с чистою совестью пошёл обедать.
Глава 15
Шутка удалась. Варнава имел предлог явиться, и притом явиться с достоинством. Он вошёл в комнату, как жертва враждебных сил, и поместился в узком конце стола против Дарьянова. Между ними двумя, с третьей стороны, сидела Серболова, а четвёртая сторона стола оставалась пустою. Сама просвирня обыкновенно никогда не садилась за стол с сыном, не садилась она и нынче с гостями, а только служила им. Старушка была теперь в восторге, что видит перед собою своего многоучёного сына; радость и печаль одолевали друг друга на её лице; веки её глаз были красны; нижняя губа тихо вздрагивала, и ветхие её ножки не ходили, а все бегали, причём она постоянно старалась и на бегу и при остановках брать такие обороты, чтобы лица её никому не было видно.
— Остановить вас теперь невозможно? — шутя говорил ей Дарьянов.
— Нет, невозможно, Валерьян Николаич, — отвечала она весело и, снова убегая, спешно проглатывала в кухоньке непрошеную слезу.
Гости поднимались на хитрость, чтоб удерживать старушку, и хвалили её стряпню; но она скромно отклоняла все эти похвалы, говоря, что она только умеет готовить самое простое.
— Но простое-то ваше очень вкусно.
— Нет; где ему быть вкусным, а только разве для здоровья оно, говорят, самое лучшее, да и то не знаю; вот Варнаша всегда это кушанье кушает, а посмотрите какой он: точно пустой.
— Гм! — произнёс Варнава, укоризненно взглянув на мать, и покачал головой.
— Да что же ты! Ей-богу, ты, Варнаша, пустой!
— Вы ещё раз это повторите! — отозвался учитель.
— Да что же тут, Варнаша, тебе такого обидного? Молока ты утром пьёшь до бесконечности; чаю с булкой кушаешь до бесконечности; жаркого и каши тоже, а встанешь из-за стола опять весь до бесконечности пустой, — это болезнь. Я говорю, послушай меня, сынок…
— Маменька! — перебил её, сердито крикнув, учитель.
— Что ж тут такого, Варнаша? Я говорю, скажи, Варнаша, как встанешь утром: «Наполни, господи, мою пустоту» и вкуси…
— Маменька! — ещё громче воскликнул Препотенский.
— Да что ты, дурачок, чего сердишься? Я говорю, скажи: «Наполни, господи, пустоту мою» и вкуси петой просвирки, потому я, знаете, — обратилась она к гостям, — я и за себя и за него всегда одну часточку вынимаю[133], чтобы нам с ним на том свете в одной скинии быть, а он не хочет вкусить. Почему так?
— Почему? вы хотите знать: почему? — извольте-с: потому что я не хочу с вами нигде в одном месте быть! Понимаете: нигде, ни на этом свете, ни на каком другом.
Но прежде чем учитель досказал эту речь, старушка побледнела, затряслась, и две заветные фаянсовые тарелки, выскользнув из её рук, ударились об пол, зазвенели и разбились вдребезги.
— Варнаша! — воскликнула она. — Это ты от меня отрёкся!
— Да-с, да-с, да-с, отрёкся и отрекаюсь! Вы мне и здесь надоели, не только чтоб ещё на том свете я пожелал с вами видеться.
— Тс! тс! тс! — останавливала сына, плача, просвирня и начала громко хлопать у него под носом в ладони, чтобы не слыхать его отречений. Но Варнава кричал гораздо громче, чем хлопала его мать. Тогда она бросилась к образу, и, махая пред иконой растопыренными пальцами своих слабых рук, в исступлении закричала:
— Не слушай его, господи! не слушай! не слушай! — и с этим пала в угол и зарыдала.
Эта тяжёлая и совершенно неожиданная сцена взволновала всех при ней присутствовавших, кроме одного Препотенского. Учитель оставался совершенно спокойным и ел с не покидавшим его никогда аппетитом. Серболова встала из-за стола и вышла вслед за убежавшей старушкой. Дарьянов видел, как просвирня обняла Александру Ивановну. Он поднялся и затворил дверь в комнату, где были женщины, а сам стал у окна.
Препотенский по-прежнему ел.
— Александра Ивановна когда едет домой? — спросил он, ворочая во рту пищу.
— Как схлынет жар, — вымолвил ему сухо в ответ Дарьянов.
— Вон когда! — протянул Препотенский.
— Да, и у неё здесь ещё будет Туберозов.
— Туберозов? У нас? в нашем доме?
— Да, в вашем доме, но не у вас, а у Александрины. Дарьянов вёл последний разговор с Препотенским, отвернувшись и глядя на двор; но при этом слове он оборотился к учителю лицом и сказал сквозь едва заметную улыбку:
— А вы, кажется, все-таки Туберозова-то побаиваетесь?
— Я? Я его боюсь?
— Ну да; я вижу, что у вас как будто даже нос позеленел, когда я сказал, что он сюда придёт.
— Нос позеленел? Уверяю вас, что вам это так только показалось, а что я его не боюсь, так я вам это нынче же докажу.
И с этим Препотенский поднялся с своего места и торопливо вышел. Гостю и в голову не приходило, какие смелые мысли родились и зрели в эту минуту в отчаянной голове Варнавы; а благосклонный читатель узнает об этом из следующей главы.
— Остановить вас теперь невозможно? — шутя говорил ей Дарьянов.
— Нет, невозможно, Валерьян Николаич, — отвечала она весело и, снова убегая, спешно проглатывала в кухоньке непрошеную слезу.
Гости поднимались на хитрость, чтоб удерживать старушку, и хвалили её стряпню; но она скромно отклоняла все эти похвалы, говоря, что она только умеет готовить самое простое.
— Но простое-то ваше очень вкусно.
— Нет; где ему быть вкусным, а только разве для здоровья оно, говорят, самое лучшее, да и то не знаю; вот Варнаша всегда это кушанье кушает, а посмотрите какой он: точно пустой.
— Гм! — произнёс Варнава, укоризненно взглянув на мать, и покачал головой.
— Да что же ты! Ей-богу, ты, Варнаша, пустой!
— Вы ещё раз это повторите! — отозвался учитель.
— Да что же тут, Варнаша, тебе такого обидного? Молока ты утром пьёшь до бесконечности; чаю с булкой кушаешь до бесконечности; жаркого и каши тоже, а встанешь из-за стола опять весь до бесконечности пустой, — это болезнь. Я говорю, послушай меня, сынок…
— Маменька! — перебил её, сердито крикнув, учитель.
— Что ж тут такого, Варнаша? Я говорю, скажи, Варнаша, как встанешь утром: «Наполни, господи, мою пустоту» и вкуси…
— Маменька! — ещё громче воскликнул Препотенский.
— Да что ты, дурачок, чего сердишься? Я говорю, скажи: «Наполни, господи, пустоту мою» и вкуси петой просвирки, потому я, знаете, — обратилась она к гостям, — я и за себя и за него всегда одну часточку вынимаю[133], чтобы нам с ним на том свете в одной скинии быть, а он не хочет вкусить. Почему так?
— Почему? вы хотите знать: почему? — извольте-с: потому что я не хочу с вами нигде в одном месте быть! Понимаете: нигде, ни на этом свете, ни на каком другом.
Но прежде чем учитель досказал эту речь, старушка побледнела, затряслась, и две заветные фаянсовые тарелки, выскользнув из её рук, ударились об пол, зазвенели и разбились вдребезги.
— Варнаша! — воскликнула она. — Это ты от меня отрёкся!
— Да-с, да-с, да-с, отрёкся и отрекаюсь! Вы мне и здесь надоели, не только чтоб ещё на том свете я пожелал с вами видеться.
— Тс! тс! тс! — останавливала сына, плача, просвирня и начала громко хлопать у него под носом в ладони, чтобы не слыхать его отречений. Но Варнава кричал гораздо громче, чем хлопала его мать. Тогда она бросилась к образу, и, махая пред иконой растопыренными пальцами своих слабых рук, в исступлении закричала:
— Не слушай его, господи! не слушай! не слушай! — и с этим пала в угол и зарыдала.
Эта тяжёлая и совершенно неожиданная сцена взволновала всех при ней присутствовавших, кроме одного Препотенского. Учитель оставался совершенно спокойным и ел с не покидавшим его никогда аппетитом. Серболова встала из-за стола и вышла вслед за убежавшей старушкой. Дарьянов видел, как просвирня обняла Александру Ивановну. Он поднялся и затворил дверь в комнату, где были женщины, а сам стал у окна.
Препотенский по-прежнему ел.
— Александра Ивановна когда едет домой? — спросил он, ворочая во рту пищу.
— Как схлынет жар, — вымолвил ему сухо в ответ Дарьянов.
— Вон когда! — протянул Препотенский.
— Да, и у неё здесь ещё будет Туберозов.
— Туберозов? У нас? в нашем доме?
— Да, в вашем доме, но не у вас, а у Александрины. Дарьянов вёл последний разговор с Препотенским, отвернувшись и глядя на двор; но при этом слове он оборотился к учителю лицом и сказал сквозь едва заметную улыбку:
— А вы, кажется, все-таки Туберозова-то побаиваетесь?
— Я? Я его боюсь?
— Ну да; я вижу, что у вас как будто даже нос позеленел, когда я сказал, что он сюда придёт.
— Нос позеленел? Уверяю вас, что вам это так только показалось, а что я его не боюсь, так я вам это нынче же докажу.
И с этим Препотенский поднялся с своего места и торопливо вышел. Гостю и в голову не приходило, какие смелые мысли родились и зрели в эту минуту в отчаянной голове Варнавы; а благосклонный читатель узнает об этом из следующей главы.
Глава 16
Выйдя из комнаты, Препотенский юркнул в небольшой сарай и, сбросив здесь с себя верхнее платье, полез на сеновал, а оттуда, с трудом раздвинув две потолочины, спустился чрез довольно узкую щель в небольшой, запертый снаружи, амбарчик. В этом амбарчике был всякий домашний скарб. Тут стояли кадочки, наполы, висел окорочок ветчины, торчали на колках пучки чебору, мяты и укропу. Учитель ничего этого не тронул, но он взлез на высокий сосновый ларь, покрытый покатой крышей, достал с него большие и разлатые липовые ночвы, чистые, как стекло зеркального магазина, и тотчас же начал спускаться с ними назад в сарай, где им очень искусно были спрятаны злополучные кости.
За учителем никто решительно не присматривал, но он, как человек, уже привыкший мечтать об «опасном положении», ничему не верил; он от всего жался и хоронился, чтобы ему не воспрепятствовали докончить своё предприятие и совершить оное в своё время с полною торжественностью. Прошло уже около часа с тех пор, как Варнава заключился в сарае, на дворе начало вечереть, и вот у утлой калиточки просвирнина домика звякнуло кольцо.
Это пришёл Туберозов. Варнаве в его сарае слышно, как под крепко ступающими ногами большого протопопа гнутся и скрипят ступени ветхого крыльца; слышны приветствия и благожелания, которые он выражает Серболовой и старушке Препотенской. Варнава, однако, все ещё не выходит и не обнаруживает, что такое он намерен устроить?
— Ну что, моя вдовица Наинская[134], что твой учёный сын? — заговорил отец Савелий ко вдове, выставлявшей на своё открытое крылечко белый столик, за которым компания должна была пить чай.
— Варнаша мой? А бог его знает, отец протопоп: он, верно, оробел и где-нибудь от вас спрятался.
— Чего ж ему в своём доме прятаться?
— Он вас, отец протопоп, очень боится.
— Господи помилуй, чего меня бояться? Пусть лучше себя боится и бережёт, — и Туберозов начал рассказывать Дарьянову и Серболовой, как его удивил своими похождениями вчерашней ночи Ахилла.
— Кто его об этом просил? кто ему поручил? кто приказывал? — рассуждал старик и отвечал: — никто, сам вздумал с Варнавой Васильичем переведаться, и наделали на весь город разговоров.
— А вы, отец протопоп, разве ему этого не приказывали? — спросила старушка.
— Ну, скажите пожалуйста: стану я такие глупости приказывать! — отозвался Туберозов и заговорил о чем-то постороннем, а меж тем уплыло ещё полчаса, и гости стали собираться по домам. Варнава все не показывался, но зато, чуть только кучер Серболовой подал к крыльцу лошадь, ворота сарая, скрывавшего учителя, с шумом распахнулись, и он торжественно предстал глазам изумлённых его появлением зрителей.
Препотенский был облачён во все свои обычные одежды и обеими руками поддерживал на голове своей похищенные им у матери новые ночвы, на которых теперь симметрически были разложены известные человеческие кости.
Прежде чем кто-нибудь мог решить, что может значить появление Препотенского с такою ношей, учитель прошёл с нею величественным шагом мимо крыльца, на котором стоял Туберозов, показал ему язык и вышел через кладбище на улицу.
Гости просвирни только ахнули и не утерпели, чтобы не посмотреть, чем окончится эта демонстрация. Выйдя вслед за Варнавой на тихую улицу, они увидали, что учитель подвигался тихо, вразвал, и нёс свою ношу осторожно, как будто это была не доска, укладенная иссохшими костями, а драгоценный и хрупкий сосуд взрезь с краями полный ещё более многоценною жидкостью; но сзади их вдруг послышался тихий, прерываемый одышкой плач, и за спинами у них появилась облитая слезами просвирня.
Бедная старуха дрожала и, судорожно кусая кончики сложенных вместе всех пяти пальцев руки, шептала:
— Что это он? что это он такое носит по городу?
И с этим, уразумев дело, она болезненно визгнула и, с несвойственною её летам резвостью, бросилась в погоню за сыном. Ветхая просвирня бежала, подпрыгивая и подскакивая, как бегают дурно летающие птицы, прежде чем им подняться на воздух, а Варнава шёл тихо; но тем не менее все-таки трудно было решить, могла ли бы просвирня и при таком быстром аллюре догнать своего сына, потому что он был уж в конце улицы, которую та только что начинала. Быть или не быть этому — решил случай, давший всей этой процессии и погоне совершенно неожиданный оборот.
В то самое время, как вдова понеслась с неизвестными целями за своим учёным сыном, откуда-то сверху раздалось громкое и весёлое:
— Эй! ур-р-ре-ре: не бей его! не бей! не бей!
Присутствовавшие при этой сцене оглянулись по направлению, откуда происходил этот крик, и увидели на голубце одной из соседних крыш оборванца, который держал в руке тонкий шест, каким обыкновенно охотники до голубиного лета пугают турманов. Этот крикун был старогородский бирюч[135], фактотум и пролетарий, праздношатающийся мещанин, по прозванию комиссар Данилка. Он пугал в это время своих турманов и не упустил случая, смеха ради, испугать и учителя. Цель комиссара Данилки была достигнута как нельзя более, потому что Препотенский, едва лишь услышал его предостерегающий клик, как тотчас же переменил шаг и бросился вперёд с быстротой лани.
Шибко скакал Варнава по пустой улице, а с ним вместе скакали, прыгали и разлетались в разные стороны кости, уложенные на его плоских ночвах; но все-таки они не столько уходили от одной беды, сколько спешили навстречу другой, несравненно более опасной: на ближайшем перекрёстке улицы испуганным и полным страха глазам учителя Варнавы предстал в гораздо большей против обыкновенного величине своей грозный дьякон Ахилла.
По пословице: впереди стояла затрещина, а сзади — тычок.
За учителем никто решительно не присматривал, но он, как человек, уже привыкший мечтать об «опасном положении», ничему не верил; он от всего жался и хоронился, чтобы ему не воспрепятствовали докончить своё предприятие и совершить оное в своё время с полною торжественностью. Прошло уже около часа с тех пор, как Варнава заключился в сарае, на дворе начало вечереть, и вот у утлой калиточки просвирнина домика звякнуло кольцо.
Это пришёл Туберозов. Варнаве в его сарае слышно, как под крепко ступающими ногами большого протопопа гнутся и скрипят ступени ветхого крыльца; слышны приветствия и благожелания, которые он выражает Серболовой и старушке Препотенской. Варнава, однако, все ещё не выходит и не обнаруживает, что такое он намерен устроить?
— Ну что, моя вдовица Наинская[134], что твой учёный сын? — заговорил отец Савелий ко вдове, выставлявшей на своё открытое крылечко белый столик, за которым компания должна была пить чай.
— Варнаша мой? А бог его знает, отец протопоп: он, верно, оробел и где-нибудь от вас спрятался.
— Чего ж ему в своём доме прятаться?
— Он вас, отец протопоп, очень боится.
— Господи помилуй, чего меня бояться? Пусть лучше себя боится и бережёт, — и Туберозов начал рассказывать Дарьянову и Серболовой, как его удивил своими похождениями вчерашней ночи Ахилла.
— Кто его об этом просил? кто ему поручил? кто приказывал? — рассуждал старик и отвечал: — никто, сам вздумал с Варнавой Васильичем переведаться, и наделали на весь город разговоров.
— А вы, отец протопоп, разве ему этого не приказывали? — спросила старушка.
— Ну, скажите пожалуйста: стану я такие глупости приказывать! — отозвался Туберозов и заговорил о чем-то постороннем, а меж тем уплыло ещё полчаса, и гости стали собираться по домам. Варнава все не показывался, но зато, чуть только кучер Серболовой подал к крыльцу лошадь, ворота сарая, скрывавшего учителя, с шумом распахнулись, и он торжественно предстал глазам изумлённых его появлением зрителей.
Препотенский был облачён во все свои обычные одежды и обеими руками поддерживал на голове своей похищенные им у матери новые ночвы, на которых теперь симметрически были разложены известные человеческие кости.
Прежде чем кто-нибудь мог решить, что может значить появление Препотенского с такою ношей, учитель прошёл с нею величественным шагом мимо крыльца, на котором стоял Туберозов, показал ему язык и вышел через кладбище на улицу.
Гости просвирни только ахнули и не утерпели, чтобы не посмотреть, чем окончится эта демонстрация. Выйдя вслед за Варнавой на тихую улицу, они увидали, что учитель подвигался тихо, вразвал, и нёс свою ношу осторожно, как будто это была не доска, укладенная иссохшими костями, а драгоценный и хрупкий сосуд взрезь с краями полный ещё более многоценною жидкостью; но сзади их вдруг послышался тихий, прерываемый одышкой плач, и за спинами у них появилась облитая слезами просвирня.
Бедная старуха дрожала и, судорожно кусая кончики сложенных вместе всех пяти пальцев руки, шептала:
— Что это он? что это он такое носит по городу?
И с этим, уразумев дело, она болезненно визгнула и, с несвойственною её летам резвостью, бросилась в погоню за сыном. Ветхая просвирня бежала, подпрыгивая и подскакивая, как бегают дурно летающие птицы, прежде чем им подняться на воздух, а Варнава шёл тихо; но тем не менее все-таки трудно было решить, могла ли бы просвирня и при таком быстром аллюре догнать своего сына, потому что он был уж в конце улицы, которую та только что начинала. Быть или не быть этому — решил случай, давший всей этой процессии и погоне совершенно неожиданный оборот.
В то самое время, как вдова понеслась с неизвестными целями за своим учёным сыном, откуда-то сверху раздалось громкое и весёлое:
— Эй! ур-р-ре-ре: не бей его! не бей! не бей!
Присутствовавшие при этой сцене оглянулись по направлению, откуда происходил этот крик, и увидели на голубце одной из соседних крыш оборванца, который держал в руке тонкий шест, каким обыкновенно охотники до голубиного лета пугают турманов. Этот крикун был старогородский бирюч[135], фактотум и пролетарий, праздношатающийся мещанин, по прозванию комиссар Данилка. Он пугал в это время своих турманов и не упустил случая, смеха ради, испугать и учителя. Цель комиссара Данилки была достигнута как нельзя более, потому что Препотенский, едва лишь услышал его предостерегающий клик, как тотчас же переменил шаг и бросился вперёд с быстротой лани.
Шибко скакал Варнава по пустой улице, а с ним вместе скакали, прыгали и разлетались в разные стороны кости, уложенные на его плоских ночвах; но все-таки они не столько уходили от одной беды, сколько спешили навстречу другой, несравненно более опасной: на ближайшем перекрёстке улицы испуганным и полным страха глазам учителя Варнавы предстал в гораздо большей против обыкновенного величине своей грозный дьякон Ахилла.
По пословице: впереди стояла затрещина, а сзади — тычок.
Глава 17
Чуть только бедный учитель завидел Ахиллу, ноги его подкосились и стали; но через мгновение отдрогнули, как сильно нагнетённые пружины, и в три сильных прыжка перенесли Варнаву через такое расстояние, которого человеку в спокойном состоянии не перескочить бы и в десять прыжков. Этим Варнава был почти спасён: он теперь находился как раз под окном акцизничихи Бизюкиной, и, на его великое счастье, сама учёная дама стояла у открытого окна.
— Берите! — крикнул ей, задыхаясь, Препотенский, — за мной гонятся шпионы и духовенство! — с этим он сунул ей в окно свои ночвы с костями, но сам был так обессилен, что не мог больше двинуться и прислонился к стене, где тут же с ним рядом сейчас очутился Ахилла и, тоже задыхаясь, держал его за руку.
Дьякон и учитель похожи были на двух друзей, которые только что пробежались в горелки и отдыхают. В лице дьякона не было ни малейшей злобы: ему скорей было весело. Тяжко дыша и поводя вокруг глазами, он заметил посреди дороги два торчащие из пыли человеческие ребра и, обратясь к Препотенскому, сказал ему:
— Что же ты не поднимаешь вон этих твоих астрагелюсов?
— Отойдите прочь, я тогда подниму.
— Ну, хорошо: я отойду, — и дьякон со всею свойственною ему простотой и откровенностию подошёл к окну, поднялся на цыпочки и, заглянув в комнаты, проговорил:
— Послушайте, советница, а вы, право, напрасно за этого учителя заступаетесь.
— Берите! — крикнул ей, задыхаясь, Препотенский, — за мной гонятся шпионы и духовенство! — с этим он сунул ей в окно свои ночвы с костями, но сам был так обессилен, что не мог больше двинуться и прислонился к стене, где тут же с ним рядом сейчас очутился Ахилла и, тоже задыхаясь, держал его за руку.
Дьякон и учитель похожи были на двух друзей, которые только что пробежались в горелки и отдыхают. В лице дьякона не было ни малейшей злобы: ему скорей было весело. Тяжко дыша и поводя вокруг глазами, он заметил посреди дороги два торчащие из пыли человеческие ребра и, обратясь к Препотенскому, сказал ему:
— Что же ты не поднимаешь вон этих твоих астрагелюсов?
— Отойдите прочь, я тогда подниму.
— Ну, хорошо: я отойду, — и дьякон со всею свойственною ему простотой и откровенностию подошёл к окну, поднялся на цыпочки и, заглянув в комнаты, проговорил:
— Послушайте, советница, а вы, право, напрасно за этого учителя заступаетесь.