— Иоанну Воинственнику? Иоанну Воинственнику, говоришь ты, молебен-то ходил служить? — перебил дьякон.
   — Да-с, Иоанну Воинственнику.
   — Ну так, брат, поздравляю тебя, совсем не тому святому служил.
   — Дьякон! да сделай ты милость, сядь, — решил отец Савелий, — а ты, Николай, продолжай.
   — Да что, батюшка, больше продолжать, когда вся уж почти моя сказка и рассказана. Едем мы один раз с Марфой Андревной от Иверской Божией Матери, а генеральша Вихиорова и хлоп на самой Петровке нам навстречу в коляске, и Метта Ивановна с ними. Тут Марфа Андревна все поняли и… поверите ли, государи мои, или нет, тихо, но горько в карете заплакали.
   Карлик замолчал.
   — Ну, Никола, — подогнал его протопоп Савелий.
   — Ну-с, а тут уж что же: как приехали мы домой, они и говорят Алексею Никитичу, «А ты, сынок, говорят, выходишь дурак, что смел свою мать обманывать, да ещё квартального приводил», — и с этим велели укладываться и уехали.

Глава 5

   Николай Афанасьевич обернулся на стульце ко всем слушателям и добавил:
   — Я ведь вам докладывал, что история самая простая и нисколько не занимательная. А мы, сестрица, — добавил он, вставая, — засим и поедемте!
   Марья Афанасьевна стала собираться; но дьякон опять выступил со спором, что Николай Афанасьевич не тому святому молебен служил.
   — Это, сударь мой, отец дьякон, не моё дело знать, — оправдывался, отыскивая свой пуховой картуз, Николай Афанасьевич.
   — Нет, как же не твоё! Непременно твоё: ты должен знать, кому молишься.
   — Позвольте-с, позвольте, я в первый раз как пришёл по этому делу в церковь, подал записочку о бежавшей рабе и полтинник, священник и стали служить Иоанну Воинственнику, так оно после и шло.
   — Ой! если так, значит плох священник…
   — Чем? чем? чем? Чем так священник плох? — вмешался неожиданно отец Бенефактов.
   — Тем, отец Захария, плох, что дела своего не знает, — отвечал Бенефактову с отменною развязностию Ахилла. — О бежавшем рабе нешто Иоанну Воинственнику петь подобает?
   — Да, да; а кому же, по-твоему? кому же? кому же?
   — Кому? Забыли, что ли, вы? У ктиторова места лист в прежнее время был наклеен. Теперь его сняли, а я все помню, кому в нем за что молебен петь положено.
   — Да.
   — Ну и только! Федору Тирону, если вам угодно слышать, вот кому.
   — Ложно осуждаешь: Иоанну Воинственнику они правильно служили.
   — Не конфузьте себя, отец Захария. Я тебе говорю, служили правильно.
   — А я вам говорю, понапрасну себя не конфузьте.
   — Да что ты тут со мной споришь.
   — Нет, это что вы со мной спорите! Я вас ведь, если захочу, сейчас могу оконфузить.
   — Ну, оконфузь.
   — Ей-богу, душечка, оконфужу!
   — Ну, оконфузь, оконфузь!
   — Ей-богу ведь оконфужу, не просите лучше, потому что я эту таблицу наизусть знаю.
   — Да ты не разговаривай, а оконфузь, оконфузь, — смеясь и радуясь, частил Захария Бенефактов, глядя то на дьякона, то на чинно хранящего молчание отца Туберозова.
   — Оконфузить? извольте, — решил Ахилла и, сейчас же закинув далеко на локоть широкий рукав рясы, загнул правою рукой большой палец левой руки, как будто собирался его отломить, и начал: — Вот первое: об исцелении от отрясовичной болезни — преподобному Марою.
   — Преподобному Марою, — повторил за ним, соглашаясь, отец Бенефактов.
   — От огрызной болезни — великомученику Артемию, — вычитывал Ахилла, заломив тем же способом второй палец
   — Артемию, — повторил Бенефактов.
   — О разрешении неплодства — Роману Чудотворцу; если возненавидит муж жену свою — мученикам Гурию, Самону и Авиву; об отогнании бесов — преподобному Нифонту; об избавлении от блудныя страсти — преподобной Фомаиде…
   — И преподобному Моисею Угрину, — тихо подставил до сих пор только в такт покачивавшей своею головкой Бенефактов.
   Дьякон, уже загнувший все пять пальцев левой руки, секунду подумал, глядя в глаза отцу Захарии, и затем, разжав левую руку, с тем чтобы загибать ею правую, произнёс:
   — Да, тоже можно и Моисею Угрину.
   — Ну, теперь продолжай.
   — От винного запойства — мученику Вонифатию…
   — И Моисею Мурину.
   — Что-с?
   — Вонифатию и Моисею Мурину, — повторил отец Захария.
   — Точно, — повторил дьякон.
   — Продолжай.
   — О сохранении от злого очарования — священномумученику Киприяну…
   — И святой Устинии.
   — Да позвольте же, наконец, отец Захария, с этими подсказами!
   — Да нечего позволять! Русским словом ясно напечатано: и святой Устинии.
   — Ну, хорошо! ну, и святой Устинии, а об обретении украденных вещей и бежавших рабов (дьякон начал с этого места подчёркивать свои слова) — Феодору Тирону, его же память празднуем семнадцатого февраля.
   Но только что Ахилла протрубил своё последнее слово, как Захария тою же тихою и бесстрастною речью продолжал чтение таблички словами:
   — И Иоанну Воинственнику, его же память празднуем десятого июля.
   Ахилла похлопал глазами и проговорил:
   — Точно; теперь вспомнил, есть и Иоанну Воинственнику.
   — Так о чем же это вы, сударь отец дьякон, изволили целый час спорить? — спросил, протягивая на прощанье свою ручку Ахилле, Николай Афанасьевич.
   — Ну вот поди же ты со мною! Дубликаты позабыл, вот из-за чего и спорил, — отвечал дьякон.
   — Это, сударь, называется: шапка на голове, а я шапку ищу. Моё глубочайшее почтение, отец дьякон.
   — «Шапку ищу»… Ах ты, маленький! — произнёс, осклабляясь, Ахилла и, подхватив Николая Афанасьевича с полу, посадил его себе на ладонь и воскликнул: — как пушиночка лёгенький!
   — Перестань, — велел отец Туберозов.
   Дьякон опустил карлика и, поставив его на землю, шутливо заметил, что, по лёгкости Николая Афанасьевича, его никак бы нельзя на вес продавать; но протопопу уже немножко досадила суетливость Ахиллы, и он ему отвечал:
   — А ты знаешь ли, кого ценят по весу?
   — А кого-с?
   — Повесу.
   — Покорно вас благодарю-с.
   — Не взыщи, пожалуйста.
   Дьякон смутился и, обведя носовым бумажным платком по ворсу своей шляпы, проговорил:
   — А вы уж нигде не можете обойтись без политики, — и с этим, слегка надувшись, вышел за двери.
   Вскоре раскланялись и разошлись в разные стороны и все другие гости.
   Николая Афанасьевича с сестрой быстро унесли окованные бронзой троечные дрожки, а Туберозов тихо шёл за реку вдвоём с тем самым Дарьяновым, с которым мы его видели в домике просвирни Препотенской.
   Перейдя вместе мост, они на минуту остановились, и протопоп, как бы что-то вспомнив, сказал:
   — Не удивительно ли, что эта старая сказка, которую рассказал сейчас карлик и которую я так много раз слышал, ничтожная сказочка про эти вязальные старухины спицы, не только меня освежила, но и успокоила от того раздражения, в которое меня ввергла намеднишняя новая действительность? Не явный ли знак в этом тот, что я уже остарел и назад меня клонит? Но нет, и не то; таков был я сыздетства, и вот в эту самую минуту мне вспомнился вот какой случай: приехал я раз уже студентом в село, где жил мои детские годы, и застал там, что деревянную церковку сносят и выводят стройный каменный храм… и я разрыдался!
   — О чем же?
   — Представьте: стало мне жаль деревянной церковки. Чуден и светел новый храм возведут на Руси и будет в нем и светло и тепло молящимся внукам, но больно глядеть, как старые бревна без жалости рубят!
   — Да что и хранить-то из тех времён, когда только в спички стучали да карликов для своей потехи женили.
   — Да; вот заметьте себе, много, много в этом скудости, а мне от этого пахнуло русским духом. Я вспомнил эту старуху, и стало таково и бодро и приятно, и это бережи моей отрадная награда. Живите, государи мои, люди русские в ладу со своею старою сказкой. Чудная вещь старая сказка! Горе тому, у кого её не будет под старость! Для вас вот эти прутики старушек ударяют монотонно; но для меня с них каплет сладких сказаний источник!.. О, как бы я желал умереть в мире с моею старою сказкой.
   — Да это, конечно, так и будет.
   — Представьте, а я опасаюсь, что нет.
   — Напрасно. Кто же вам может помешать?
   — Как можно знать, как можно знать, кто это будет? Но, однако, позвольте, что же это я вижу? — заключил протоиерей, вглядываясь в показавшееся на горе облако пыли.
   Это облако сопровождало дорожный троечный тарантас, а в этом тарантасе сидели два человека: один — высокий, мясистый, чёрный, с огненными глазами и несоразмерной величины верхнею губой; другой — сюбтильный, выбритый, с лицом совершенно бесстрастым и светлыми водянистыми глазками.
   Экипаж с этими пассажирами быстро проскакал по мосту и, переехав реку, повернул берегом влево.
   — Какие неприятные лица! — сказал, отвернувшись, протопоп.
   — А вы знаете ли, кто это такие?
   — Нет, слава богу, не знаю.
   — Ну так я вас огорчу. Это и есть ожидаемый у нас чиновник князь Борноволоков; я узнаю его, хоть и давно не видал. Так и есть; вон они и остановились у ворот Бизюкина.
   — Скажите ж на милость, который же из них сам Борноволоков?
   — Борноволоков тот, что слева, маленький.
   — А тот другой что за персона?
   — А эта персона, должно быть, просто его письмоводитель. Он тоже знаменит кой-чем.
   — Юрист большой?
   — Гм! Ну, этого я не слыхал о нем, а он по какой-то студенческой истории в крепости сидел.
   — Батюшки мои! А как имя мужу сему?
   — Измаил Термосесов.
   — Термосесов?
   — Да, Термосесов; Измаил Петров Термосесов.
   — Господи, каких у нашего царя людей нет!
   — А что такое?
   — Да как же, помилуйте: и губастый, и страшный, и в крепости сидел, и на свободу вышел, и фамилия ему Термосесов.
   — Не правда ли, ужасно! — воскликнул, расхохотавшись, Дарьянов.
   — А что вы думаете, оно, пожалуй, и вправду ужасно! — отвечал Туберозов. — Имя человеческое не пустой совсем звук: певец «Одиссеи» недаром сказал, что «в минуту рождения каждый имя своё себе в сладостный дар получает». Но до свидания пока. Вечером встретимся?
   — Непременно.
   — Так вот и прекрасно: там нам будет время добеседовать и об именах и об именосцах.
   С этим протопоп пожал руку своего компаньона, и они расстались.
   Туберозов пришёл вечером первый в дом исправника, и так рано, что хозяин ещё наслаждался послеобеденным сном, а именинница обтирала губкой свои камелии и олеандры, окружавшие угольный диван в маленькой гостиной.
   Хозяйка и протопоп встретились очень радушно и с простотой, свидетельствовавшей о их дружестве.
   — Рано придрал я? — спросил протопоп.
   — И очень даже рано, — отвечала, смеясь, хозяйка.
   — Подите ж! Жена была права, что останавливала, да что-то не сидится дома; охота гостевать пришла. Давайте-ка я стану помогать вам мыть цветы.
   И старик вслед за словом снял рясу, засучил рукава подрясника и, вооружась мокрою тряпочкой, принялся за работу.
   В этих занятиях и незначащих перемолвках с хозяйкой о состоянии её цветов прошло не более полчаса, как под окнами дома послышался топот подкатившей четверни. Туберозов вздрогнул и, взглянув в окно, произнёс в себе: «Ага! нет, хорошо, что я поторопился!» Затем он громко воскликнул: «Пармен Семеныч? Ты ли это, друг?» И бросился навстречу выходившему из экипажа предводителю Туганову.

Глава 6

   Теперь волей-неволей, повинуясь неодолимым обстоятельствам, встречаемым на пути нашей хроники, мы должны оставить на время и старогородского протопопа и предводителя и познакомиться совершенно с другим кружком того же города. Мы должны вступить в дом акцизного чиновника Бизюкина, куда сегодня прибыли давно жданные в город петербургские гости: старый университетский товарищ акцизника князь Борноволоков, ныне довольно видный петербургский чиновник, разъезжающий с целию что-то ревизовать и что-то вводить, и его секретарь Термосесов, также некогда знакомец и одномысленник Бизюкина. Мы входим сюда именно в тот предобеденный час, когда пред этим домом остановилась почтовая тройка, доставившая в Старогород столичных гостей.
   Самого акцизника в это время не было дома, и хозяйственный элемент представляла одна акцизница, молодая дама, о которой мы кое-что знаем из слов дьякона Ахиллы, старой просвирни да учителя Препотенского. Интересная дама эта одна ожидала дорогих гостей, из коих Термосесов её необыкновенно занимал, так как он был ей известен за весьма влиятельного политического деятеля. О великом характере и о значении этой особы она много слыхала от своего мужа и потому, будучи сама политическою женщиной, ждала этого гостя не без душевного трепета. Желая показаться ему с самой лучшей и выгоднейшей для своей репутации стороны, Бизюкина ещё с утра была озабочена тем, как бы ей привести дом в такое состояние, чтобы даже внешний вид её жилища с первого же взгляда производил на приезжих целесообразное впечатление. Акцизница ещё спозаранка обошла несколько раз все свои комнаты и нашла, что все никуда не годится. Остановясь посреди опрятной и хорошо меблированной гостиной, она в отчаянии воскликнула: «Нет, это черт знает что такое! Это совершенно так, как и у Порохонцевых, и у Дарьяновых, и у почтмейстера, словом, как у всех, даже, пожалуй, гораздо лучше! Вот, например, у Порохонцевых нет часов на камине, да и камина вовсе нет; но камин, положим, ещё ничего, этого гигиена требует; а зачем эти бра, зачем эти куклы, наконец зачем эти часы, когда в зале часы есть?.. А в зале? Господи! Там фортепьяно, там ноты… Нет, это решительно невозможно так, и я не хочу, чтобы новые люди обошлись со мной как-нибудь за эти мелочи. Я не хочу, чтобы мне Термосесов мог написать что-нибудь вроде того, что в умном романе „Живая душа“ умная Маша написала своему жениху[152], который жил в хорошем доме и пил чай из серебряного самовара. Эта умная девушка прямо написала ему, что, мол, «после того, что я у вас видела, между нами все кончено». Нет, я этого не хочу. Я знаю, как надо принять деятелей! Одно досадно: не знаю, как именно у них все в Петербурге?.. Верно, у них там все это как-нибудь скверно, то есть я хотела сказать прекрасно… тфу, то есть скверно… Черт знает что такое. Да! Но куда же, однако, мне все это деть? Неужели же все выбросить? Но это жаль, испортится; а это все денег стоит, да и что пользы выбросить вещи, когда кругом, на что ни взглянешь… вон в спальне кружевные занавески… положим, что это в спальне, куда гости не заглянут… ну, а если заглянут!.. Ужасная гадость. Притом же дети так хорошо одеты!.. Ну да их не покажут; пусть там и сидят, где сидят; но все-таки… все выбрасывать жаль! Нет, лучше уж одну мужнину комнату отделать.
   И с этим молодая чиновница позвала людей и велела им тотчас же перенести все излишнее, по её мнению, убранство мужнина кабинета в кладовую.
   Кабинет акцизника, и без того обделённый убранством в пользу комнат госпожи и повелительницы дома, теперь совсем был ободран и представлял зрелище весьма печальное. В нем оставались стол, стул, два дивана и больше ничего.
   «Вот и отлично, — подумала Бизюкина. — По крайней мере есть хоть одна комната, где все совершенно как следует». Затем она сделала на письменном столе два пятна чернилами, опрокинула ногой в углу плевальницу и рассыпала по полу песок… Но, боже мой! возвратясь в зал, акцизница заметила, что она было чуть-чуть не просмотрела самую ужасную вещь: на стене висел образ!
   — Ермошка! Ермошка! скорей тащи долой этот образ и неси его… я его спрячу в комод.
   Образ был спрятан.
   — Как это глупо, — рассуждала она, — что жених, ожидая живую душу, побил свои статуи и порвал занавески? Эй, Ермошка, подавай мне сюда занавески! Скорей свёртывай их. Вот так! Теперь сам смотри же, чертёнок, одевайся получше!
   — Получше-с?
   — Ну да, конечно, получше. Что там у тебя есть?
   — Бешмет-с.
   — Бешмет, дурак, «бешмет-с»! Жилетку, манишку и новый кафтан, все надень, чтобы все было как должно, — да этак не изволь мне отвечать по-лакейски: «чего-с изволите-с» да «я вам докладывал-с», а просто говори: «что, мол, вам нужно?» или: «я, мол, вам говорил». Понимаешь?
   — Понимаю-с.
   — Не «понимаю-с», глупый мальчишка, а просто «понимаю», ю, ю, ю; просто понимаю!
   — Понимаю.
   — Ну вот и прекрасно. Ступай одевайся, у нас будут гости. Понимаешь?
   — Понимаю-с.
   — Понимаю, дурак, понимаю, а не «понимаю-с».
   — Понимаю.
   — Ну и пошёл вон, если понимаешь.
   Озабоченная хозяйка вступила в свой будуар, открыла большой ореховый шкаф с нарядами и, пересмотрев весь свой гардероб, выбрала, что там нашлось худшего, позвала свою горничную и велела себя одевать.
   — Марфа! ты очень не любишь господ?
   — Отчего же-с?
   — Ну, «отчего же-с?» Так, просто ни отчего. За что тебе любить их?
   Девушка была в затруднении.
   — Что они тебе хорошего сделали?
   — Хорошего ничего-с.
   — Ну и ничего-с, и дура, и значит, что ты их не любишь, а вперёд, я тебя покорно прошу, ты не смей мне этак говорить: «отчего же-с», «ничего-с», а говори просто «отчего» и «ничего». Понимаешь?
   — Понимаю-с.
   — Вот и эта: «понимаю-с». Говори просто «понимаю».
   — Да зачем так, сударыня?
   — Затем, что я так хочу.
   — Слушаго-с.
   — «Слушаю-с». Я сейчас только сказала: говори просто «слушаю и понимаю».
   — Слушаю и понимаю; но только мне этак, сударыня, трудно.
   — Трудно? Зато после будет легко. Все так будут говорить. Слышишь?
   — Слышу-с.
   — «Слышу-с»… Дура. Иди вон! Я тебя прогоню, если ты мне ещё раз так ответишь. Просто «слышу», и ничего больше. Господ скоро вовсе никаких не будет; понимаешь ты это? не будет их вовсе! Их всех скоро… топорами порежут. Поняла?
   — Поняла, — ответила девушка, не зная, как отвязаться.
   — Иди вон и пошли Ермошку.
   «Теперь необходимо ещё одно, чтоб у меня здесь была школа». И Бизюкина, вручив Ермошке десять медных пятаков, велела заманить к ней с улицы, сколько он может, мальчишек, сказав каждому из них, что они у неё получат ещё по другому пятаку.
   Ермошка вернулся минут через десять в сопровождении целой гурьбы оборванцев — уличных ребятишек.
   Бизюкина оделила их пятаками и, посадив их в мужнином кабинете, сказала:
   — Я вас буду учить и дам вам за это по пятачку. Хорошо?
   Ребятишки подёрнули носами и прошипели:
   — Ну дак что ж.
   — А мы в книжку не умеем читать, — отозвался мальчик посмышленее прочих.
   — Песню учить будете, а не книжку.
   — Ну, песню, так ладно.
   — Ермошка, иди и ты садись рядом. Ермошка сел и застенчиво закрыл рот рукой.
   — Ну, теперь валяйте за мною!
 
Как идёт млад кузнец[153] да из кузницы.
 
   Дети кое-как через пятое в десятое повторили.
   — «Слава!» — воскликнула Бизюкина.
   — «Слава!» — повторили дети.
 
Под полой три ножа да три острых несёт. Слава!
 
   Тут Ермошка приподнял вверх голову и, взглянув в окно, вскрикнул:
   — Сударыня, гости!
   Бизюкина бросила из рук линейку, которою размахивала, уча детей песне, и быстро рванулась в залу.
   Ермошка опередил её и выскочил сначала в переднюю, а оттуда на крыльцо и кинулся высаживать Борноволокова и Термосесова. Молодая политическая дама была чрезмерно довольна собою, гости застали её, как говорится, во всем туалете.

Глава 7

   Князь Борноволоков и Термосесов, при внимательном рассмотрении их, были гораздо занимательнее, чем показались они мельком Туберозову.
   Сам ревизор был живое подобие уснувшего ерша: маленький, вихрястенький, широкоперый, с глазами, совсем затянутыми какою-то сонною влагой. Он казался ни к чему не годным и ни на что не способным; это был не человек, а именно сонный ёрш, который ходил по всем морям и озёрам и теперь, уснув, осклиз так, что в нем ничего не горит и не светится.
   Термосесов же был нечто напоминающее кентавра. При огромном мужском росте у него было сложение здоровое, но чисто женское: в плечах он узок, в тазу непомерно широк; ляжки как лошадиные окорока, колени мясистые и круглые; руки сухие и жилистые; шея длинная, но не с кадыком, как у большинства рослых людей, а лошадиная — с зарезом; голова с гривой вразмёт на все стороны; лицом смугл, с длинным, будто армянским носом и с непомерною верхнею губой, которая тяжело садилась на нижнюю; глаза у Термосесова коричневого цвета, с резкими чёрными пятнами в зрачке; взгляд его пристален и смышлён.