Страница:
— Отец Савелий, ты чего-то не в светлом духе? — спросила через стенку протопопица, хорошо изучившая все мельчайшие черты мужнина характера.
— Нет, друг, я спокоен, — отвечал протопоп.
— Тебе, отец Савелий, не подать ли на ночь чистый платочек? — осведомилась она, вскочив и приложив нос к створу двери.
— Платочек? да ведь ты в субботу дала мне платочек!
— Ну так что ж что в субботу?.. Да отопритесь вы в самом деле, отец Савелий! Что это вы ещё за моду такую взяли, чтоб от меня запираться?
Протопоп молча откинул крючок, а Наталья Николаевна принесла чистый фуляровый платок и, пользуясь этим случаем, они с мужем снова начали прощаться и крестить друг друга тем же удивительным для непривычною человека способом и затем опять расстались. Дверь теперь оставалась отворённою: объяснилось, зачем старик непременно хотел её припереть. Отцу протопопу не спалось, и он чувствовал, что ему не удастся уснуть: прошёл час, а он ещё все ходил по комнате в своём белом пикейном шлафоре и пунцовом фуляре под шеей. В старике как бы совершалась некая борьба. При всем внешнем достоинстве его манер и движений он ходил шагами неровными, то несколько учащая их, как бы хотел куда-то броситься, то замедляя их и, наконец, вовсе останавливаясь и задумываясь. Это хождение продолжалось ещё с добрый час, прежде чем отец Савелий подошёл к небольшому красному шкафику, утверждённому на высоком комоде с вытянутою доской. Из этого шкафа он достал Евгениевский «Календарь»[36], переплетённый в толстый синий демикотон[37], с жёлтым юхтовым[38] корешком, положил эту книгу на стоявшем у его постели овальном столе, зажёг пред собою две экономические свечи[39] и остановился: ему показалось, что жена его ещё ворочается и не спит. Это так и было.
— Будешь читать, верно? — спросила его в эту минуту из-за стены своим тихим заботливым голоском Наталья Николаевна.
— Да, я, друг Наташа, немножко почитаю, — отвечал отец Туберозов, — а ты, одолжи меня, усни, пожалуй.
— Усну, мой друг, усну, — отвечала протопопица.
— Да, прошу тебя, пожалуй усни, — и с этими словами отец протопоп, оседлав свой гордый римский нос большими серебряными очками, начал медленно перелистывать свою синюю книгу. Он не читал, а только перелистывал эту книгу и при том останавливался не на том, что в ней было напечатано, а лишь просматривал его собственной рукой исписанные прокладные страницы. Все эти записки были сделаны разновременно и воскрешали пред старым протопопом целый мир воспоминаний, к которым он любил по временам обращаться.
Очутясь между протопопом Савелием и его прошлым, станем тихо и почтительно слушать тихий шёпот его старческих уст, раздающийся в глухой тиши полуночи.
Глава 5
Туберозов просматривал свой календарь с самой первой прокладной страницы, на которой было написано: «По рукоположении[40] меня 4-го февраля 1831 года преосвященным Гавриилом в иерея получил я от него сию книгу в подарок за моё доброе прохождение семинарских наук и за поведение». За первою надписью, совершенною в первый день иерейства Туберозова, была вторая: «Проповедовал впервые в соборе после архиерейского служения. Темой проповеди избрал текст притчи о сыновьях вертоградаря[41]. Один сказал: «не пойду», и пошёл, а другой отвечал: «пойду», и не пошёл. Свёл сие ко благим действиям и благим намерениям, позволяя себе некоторые намёки на служащих, присягающих и о присяге своей небрегущих, давая сим тонкие намёки чиноначалиям и властям. Говорил плавно и менее пышно, чем естественно. Владыка одобрили сию мою пробу пера. Однако же впоследствии его преосвященство призывал меня к себе и, одобряя моё слово вообще, в частности же указал, дабы в проповедях прямого отношения к жизни делать опасался, особливо же насчёт чиновников, ибо от них-де чем дальше, тем и освященнее. Но за прошлое сказание не укорял и даже как бы одобрил.
1832 года, декабря 18-го, был призван высокопреосвященным и получил назначение в Старгород, где нарочито силён раскол. Указано противодействовать оному всячески.
1833 года, в восьмой день февраля, выехал с попадьёй из села Благодухова в Старгород и прибыл сюда 12-го числа о заутрене. На дороге чуть нас не съела волчья свадьба. В церкви застал нестроение. Раскол силён. Осмотревшись, нахожу, что противодействие расколу по консисторской инструкции дело не важное, и о сём писал в консисторию и получил за то выговор».
Протоиерей пропустил несколько заметок и остановился опять на следующей: «Получив замечание о бездеятельности, усматриваемой в недоставлении мною обильных доносов, оправдывался, что в расколе делается только то, что уже давно всем известно, про что и писать нечего, и при сём добавил в сём рапорте, что наиглавнее всего, что церковное духовенство находится в крайней бедности, и того для, по человеческой слабости, не противодейственно подкупам и даже само немало потворствует расколу, как и другие прочие оберегатели православия, приемля даяния раскольников. Заключил, что не с иного чего надо бы начать, к исправлению скорбей церкви, как с изъятия самого духовенства из-под тяжкой зависимости. Образцом сему показал раскольничьи сравнения синода с патриаршеством и сим надеялся и деятельность свою оправдать и очередной от себя донос отбыть, но за опыт сей вторично получил выговор и замечание и вызван к личному объяснению, при коем был назван «непочтительным Хамом[42], открывающим наготу отца». Сие, надлежит подразумевать, удостоен был получить за то, что сознал, как бедное, полуголодное духовенство само за неволю нередко расколу потворствует, и наипаче за то, что про синод упомянул… Простите, пожалуйте, кто обижен! В забвение вами мне сея великия вины вспомяну вам слова светского, но светлого писателя господина Татищева[43]: «А голодный, хотя бы и патриарх был, кусок хлеба возьмёт, особливо предложенный». Вот и патриарху на орехи!»
Ниже, через несколько записей, значилось: «Был по делам в губернии и, представляясь владыке, лично ему докладывал о бедности причтов. Владыка очень о сём соболезновали; но заметили, что и сам Господь наш не имел где главы восклонить[44], а к сему учить не уставал. Советовал мне, дабы рекомендовать духовным читать книгу «О подражании Христу»[45]. На сие ничего его преосвященству не возражал, да и вотще было бы возражать, потому как и книги той духовному нищенству нашему достать негде.
Политично за вечерним столом у отца соборного ключаря[46] ещё раз заводил речь о сём же предмете с отцом благочинным и с секретарём консистории; однако сии речи мои обращены в шутку. Секретарь с усмешкой сказал, что «бедному удобнее в царствие Божие внити»[47], что мы и без его благородия знали, а отец ключарь при сём рассказали небезынтересный анекдот об одном академическом студенте, который впоследствии был знаменитым святителем и проповедником. Сей будто бы ещё в мирском звании на вопрос владыки, имеет ли он какое состояние, ответствовал:
— Имею, ваше преосвященство.
— А движимое или недвижимое? — вопросил сей, на что оный ответствовал:
— И движимое и недвижимое.
— Что же такое у тебя есть движимое? — вновь вопросил его владыка, видя заметную мизерность его костюма.
— А движимое у меня дом в селе, — ответствовал вопрошаемый.
— Как так, дом движимое? Рассуди, сколь глуп ответ твой.
А тот, нимало сим не смущаясь, провещал, что ответ его правилен, ибо дом его такого свойства, что коль скоро на него ветер подует, то он весь и движется.
Владыке ответ сей показался столь своеобразным, что он этого студиозуса за дурня уже не хотел почитать, а напротив, интересуяся им, ещё вопросил:
— Что же ты своею недвижимостью нарицаешь?
— А недвижимость моя, — отвечал студент, — матушка моя дьячиха да наша коровка бурая, кои обе ног не двигали, когда отбывал из дому, одна от старости, другая же от бескормицы.
Немало сему все мы смеялись, хотя я, впрочем, находил в сём более печального и трагического, нежели комедийной весёлости, способной тешить. Начинаю замечать во всех значительную смешливость и легкомыслие, в коих доброго не предусматриваю.
Житие моё провожу в сне и в ядении. Расколу не могу оказывать противодействий ни малым чем, ибо всеми связан, и причтом своим полуголодным и исправником дуже сытым. Негодую, зачем я как бы в посмешище с миссионерскою целию послан: проповедовать — да некому; учить — да не слушают! Проповедует исправник меня гораздо лучше, ибо у него к сему есть такая миссионерская снасть о нескольких концах, а от меня доносов требуют. Владыко мой! к чему сии доносы? Что в них завёртывать? А мне, по моему рассуждению, и сан мой не позволяет писать их. Я лучше чистой бумаги пожертвую…
Представлял рапортом о дозволении иметь на Пасхе словопрение с раскольниками, в чем и отказано. Вдобавок к форменной бумаге секретарь, смеючись, отписал приватно, что если скука одолевает, то чтобы к ним проехался. Нет уж, покорнейше спасибо, а не прогневайтесь на здоровье. И без того мой хитон обличает мя, яко несть брачен[48], да и жена в одной исподнице гуляет. Следовало бы как ни на есть поизряднее примундириться, потому что люди у нас руки целуют, а примундироваться ещё пока ровно не на что; но всего что противнее, это сей презренный, наглый и бесстыжий тон консисторский, с которым говорится: «А не хочешь ли, поп, в консисторию съездить подоиться?» Нет, друже, не хочу, не хочу; поищите себе кормилицу подебелее.
13-го октября 1835 года. Читал книгу об обличении раскола. Все в ней есть, да одного нет, что раскольники блюдут своё заблуждение, а мы своим правым путём небрежем; а сие, мню, яко важнейшее.
Сегодня утром. 18-го марта сего 1836 года, попадья, Наталья Николаевна намекнула мне, что она чувствует себя непорожнею. Подай Господи нам сию радость! Ожидать в начале ноября.
9-го мая на день св. Николая Угодника, происходило разрушение Деевской староверческой часовни. Зрелище было страшное, непристойное и поистине возмутительное; а к сему же ещё, как назло, железный крест с купольного фонаря сорвался и повис на цепях, а будучи остервененно понуждаем баграми разорителей к падению, упал внезапно и проломил пожарному солдату из жидов голову, отчего тот здесь же и помер. Ох, как мне было тяжко все это видеть: Господи! да, право, хотя бы жидов-то не посылали, что ли, кресты рвать! Вечером над разорённою молельной собирался народ, и их, и наш церковный, и все вместе много и горестно плакали и, на конец того, начали даже искать объятий и унии[49].
10-го мая. Были большие со стороны начальства ошибки. Пред полунощью прошёл слух, что народ вынес на камень лампаду и начал молиться над разбитою молельной. Все мы собрались и видим, точно, идёт моление, и лампада горит в руках у старца и не потухает. Городничий велел тихо подвести пожарные трубы и из них народ окачивать. Было сие весьма необдуманно и, скажу, даже глупо, ибо народ зажёг свечи и пошёл по домам, воспевая «мучителя фараона»[50] и крича: «Господь поборает вере мучимой; и ветер свещей не гасит»; другие кивали на меня и вопили: «Подай нам нашу Пречистую покровенную Богородицу и поклоняйся своей простоволосой в немецком платье». Я только указал городничему, сколь неосторожно было сие его распоряжение о разорении, и срывании крестов, и отобрании иконы, но ему что? Ему лишь бы у немца выслужиться.
12-го мая. Франтовство одолело! взял в долг у предводительской экономки два шёлковые платья предводительшины и послал их в город окрасить в масака[51] цвет, как у губернского протодиакона, и сошью себе ряску шёлковую. Невозможно без этой аккуратности, потому что становлюсь повсюду вхож в дворянские дома, а унижать себя не намерен.
17-го мая. Попадья Наталья Николаевна намекнула, что она в рассуждении своего положения ошиблась.
20-го июня. По донесению городничего, за нехождение со крестом о Пасхе в дома раскольников, был снова вызван в губернию. Изложил сие дело владыке обстоятельно, что не ходил я к староверам не по нерадению, ибо то даже было в карманный себе ущерб; но я сделал сие для того, дабы раскольники чувствовали, что чести моего с причтом посещения лишаются. Владыко задумались и потом объяснение моё приняли; но не мимо идёт речь, что царь жалует, да его псарь не жалует. Так как дело сие о моей манкировке некоторою своей стороной касалось и гражданской власти, то, дабы положить конец сей пустой претензии и обонпол[52], владыка послали меня объяснить сие важное дело губернатору. Но и было же объяснение!.. Оле[53] мне, грешному, что я только там вытерпел! Оле и вам, ближние мои, братия мои, искреннии и други, за срамоту мою и унижение, которые я перенёс от сего куцего нечестивца! Губернатор, яко немец, соблюдая амбицию своего Лютера[54], русского попа к себе не допустил, отрядил меня для собеседования о сём к правителю. Сей же правитель, поляк, не по-владычнему дело сие рассмотреть изволил, а напустился на меня с криком и рыканием, говоря, что я потворствую расколу и сопротивляюсь воле моего государя. Оле же тебе, ляше прокажённый, и ты с твоею прожжённою совестию меня сопротивлением царю моему упрекаешь! Однако я сие снёс и ушёл молча, памятуя хохлацкую пословицу: «скачи, враже, як пан каже». И вышло так, что все описанное случилось как бы для обновления моей шёлковой рясы, которая, при сём скажу, сделана весьма исправно и едва только при солнце чуть оттеняет, что из разных материй.
23 марта. Сегодня, в Субботу Страстную[55], приходили причетники и дьякон. Прохор просит, дабы неотменно идти со крестом на Пасхе и по домам раскольников, ибо несоблюдение сего им в ущерб. Отдал им из своих денег сорок рублей, но не пошёл на сей срам, дабы принимать деньги у мужичьих ворот как подаяние. Вот теперь уже рясу свою вижу уже за глупость, мог бы и без неё обойтись, и было бы что причту раздать пообильнее. Но думалось: «нельзя же комиссару и без штанов».
24-го апреля 1837 года. Был осрамлен до слез и до рыданий. Опять был на меня донос, и опять предстоял пред оным губернаторским правителем за невхождение со крестом во дворы раскольников. Донос сделан самим моим причтом. Как перенести сию низость и неблагородство! Мыслитель и администратор! сложи в просвещённом уме своём, из чего жизнь попа русского сочетавается. Возвращаясь домой, целую дорогу сетовал на себя, что не пошёл в академию. Оттоль поступил бы в монашество, как другие; был бы с летами архимандритом[56], архиереем; ездил бы в карете, сам бы командовал, а не мною бы помыкали. Суетой сею злобно себя тешил, упорно воображая себя архиереем, но, приехав домой, был нежно обласкан попадьёй и возблагодарил Бога, тако устроившего, яко же есть.
25-го апреля. Был я осрамлен в губернии; но мало в сравнении пред тем, сколь дома сегодня остыжен, как школьник. Вчера только вписал я мои нотатки о моих скорбях и недовольствах, а сегодня, встав рано, сел у окна и, размышляя о делах своих, и о прошедшем своём, и о будущем, глядел на раскрытую пред окном моим бакшу полунищего Пизонского. Прошлый год у него на грядах некая дурочка Настя, обольщённая проходящим солдатом, родила младенца и сама, кинувшись в воду, утонула. Пизонскнй в одинокой старости своей призрел сего младенца, и о сём все позабыли; позабыл и я во главе прочих. Но утром днесь поглядаю свысока на землю сего Пизонского да думаю о делах своих, как вдруг начинаю замечать, что эта свежевзоранная, чёрная, даже как бы синеватая земля необыкновенно как красиво нежится под утренним солнцем и ходят по ней бороздами в блестящем пере тощие чёрные птицы и свежим червём подкрепляют своё голодное тело. Сам же старый Пизонский, весь с лысой головы своей озарённый солнцем, стоял на лестнице у утверждённого на столбах рассадника и, имея в одной руке чашу с семенами, другою погружал зёрна, кладя их щепотью крестообразно, и, глядя на небо, с опущением каждого зёрна, взывал по одному слову: «Боже! устрой, и умножь, и возрасти на всякую долю человека голодного и сирого, хотящего, просящего и произволящего, благословляющего и неблагодарного», и едва он сие кончил, как вдруг все ходившие по пашне чёрные глянцевитые птицы вскричали, закудахтали куры и запел, громко захлопав крылами, горластый петух, а с рогожи сдвинулся тот, принятый сим чудаком, мальчик, сын дурочки Насти; он детски отрадно засмеялся, руками всплескал и, смеясь, пополз по мягкой земле. Было мне все это точно виденье. Старый Пизонский был счастлив и громко запел: «Аллилуйя!» — «Аллилуйя, Боже мой!» — запел и я себе от восторга и умилённо заплакал. В этих целебных слезах я облегчил мои досаждения и понял, сколь глупа была скорбь моя, и долго после дивился, как дивно врачует природа недуги души человеческой! Умножь и возрасти, Боже, благая на земли на всякую долю: на хотящего, просящего, на произволящего и неблагодарного… Я никогда не встречал такой молитвы в печатной книге. Боже мой, Боже мой! этот старик садил на долю вора и за него молился! Это, может быть, гражданскою критикой не очищается, но это ужасно трогает. О моя мягкосердечная Русь, как ты прекрасна!
6-го августа, день Преображения Господня. Что это за прелестная такая моя попадья Наталья Николаевна! Опять: где, кроме святой Руси, подобные жены быть могут? Я ей говорил как-то, сколь меня трогает нежность беднейшего Пизонского о детях, а она сейчас поняла или отгадала мысль мою и жаждание: обняла меня и с румянцем стыдливости, столь ей идущим, сказала: «Погоди, отец Савелий, может, Господь даст нам». (Она разумела: даст Детей.) Но я по обычаю, думая, что подобные её надежды всегда суетны и обманчивы, ни о каких подробностях её не спрашивал, и так оно и вышло, что не надо было беспокоиться. Но и из ложной сей тревоги вышла превосходная трогательность. Сегодня я говорил слово к убеждению в необходимости всегдашнего себя преображения, дабы силу иметь во всех борьбах коваться, как металл некий крепкий и ковкий, а не плющиться, как низменная глина, иссыхая сохраняющая отпечаток последней ноги, которая на неё наступила. Говоря сие, увлёкся некоею импровизацией и указал народу на стоявшего у дверей Пизонского. Хотя я по имени его и не назвал, но сказал о нем как о некоем посреди нас стоящем, который, придя к нам нагий и всеми глупцами осмеянный за своё убожество, не только сам не погиб, но и величайшее из дел человеческих сделал, спасая и воспитывая неоперённых птенцов. Я сказал, сколь сие сладко — согревать беззащитное тело детей и насаждать в души их семена добра. Выговорив это, я сам почувствовал мои ресницы омоченными и увидал, что и многие из слушателей стали отирать глаза свои и искать очами по церкви некоего, его же разумела душа моя, искать Котина нищего, Котина, сирых питателя. И видя, что его нету, ибо он, поняв намёк мой, смиренно вышел, я ощутил как бы некую священную острую боль и задыхание по тому случаю, что смутил его похвалой, и сказал: «Нет его, нет, братия, меж нами! ибо ему не нужно это слабое слово моё, потому что слово любве давно огненным перстом Божиим начертано в смиренном его сердце. Прошу вас, — сказал я с поклоном, — все вы, здесь собравшиеся достопочтенные и именитые сограждане, простите мне, что не стратига[57] превознесённого воспомнил я вам в нашей беседе в образ силы и в подражание, но единого от малых[58], и если что смутит вас от сего, то отнесите сие к моей малости, зане грешный поп ваш Савелий, назирая сего малого, не раз чувствует, что сам он пред ним не иерей Бога вышнего, а в ризах сих, покрывающих моё недостоинство, — гроб повапленный[59]. Аминь».
Не знаю, что заключалося умного и красноречивого в простых словах сих, сказанных мною совершенно ex promptu,[60] но могу сказать, что богомольцы мои нечто из сего вняли, и на мою руку, когда я её подавал при отпуске, пала не одна слеза[61]. Но это не все: важнейшее для меня только наступало.
Как бы в некую награду за искреннее слово моё об отраде пещись не токмо о своих, но и о чужих детях, Вездесущий и Всеисполняющий приял и моё недостоинство под свою десницу. Он открыл мне днесь всю истинную цену сокровища, которым, по безмерным щедротам Его, я владею, и велел мне ещё преобразиться в наидовольнейшего судьбою своею человека. Только что прихожу домой с пятком освящённых после обедни яблок[62], как на пороге ожидает меня встреча с некоторою довольно старою знакомкой: то сама попадья моя Наталья Николаевна, выкравшись тихо из церкви, во время отпуска, приготовила мне, по обычаю, чай с лёгким фриштиком[63] и стоит стопочкой на пороге, но стоит не с пустыми руками, а с букетом из речной лилеи и садового левкоя. «Ну, ещё ли не коварная после этого ты женщина, Наталья Николаевна!» — сказал я, никогда прежде сего её коварством не укорявши. Но она столь умна, что нимало этим не обиделась: она поняла, что сие шуткой сказано, и, обняв меня, только тихо, но прегорько заплакала. Чего эти слезы? — сие её тайна, но для меня не таинственна сия твоя тайна, жена добрая и не знающая чем утешать мужа своего, а утехи Израилевой, Вениамина малого, дать ему лишённая[64]. Да, токмо речною лилеею и садовым левкоем встретило меня в этот день её отверстое в любви и благоволении сердце! В тихой грусти, двое бездетные, сели мы за чай, но был то не чай, а слезы наши растворялись нам в питие, и незаметно для себя мы оба заплакали, и оборучь[65] пали мы ниц пред образом Спаса и много и жарко молились Ему об утехе Израилевой. Наташа после открылась, что она как бы слышала некое обетование чрез ангела, и я хотя понимал, что это плод её доброй фантазии, но оба мы стали радостны, как дети. Замечу, однако, что и в сём настроении Наталья Николаевна значительно меня, грубого мужчину, превосходила как в ума сообразительности, так и в достоинстве возвышенных чувств.
— Нет, друг, я спокоен, — отвечал протопоп.
— Тебе, отец Савелий, не подать ли на ночь чистый платочек? — осведомилась она, вскочив и приложив нос к створу двери.
— Платочек? да ведь ты в субботу дала мне платочек!
— Ну так что ж что в субботу?.. Да отопритесь вы в самом деле, отец Савелий! Что это вы ещё за моду такую взяли, чтоб от меня запираться?
Протопоп молча откинул крючок, а Наталья Николаевна принесла чистый фуляровый платок и, пользуясь этим случаем, они с мужем снова начали прощаться и крестить друг друга тем же удивительным для непривычною человека способом и затем опять расстались. Дверь теперь оставалась отворённою: объяснилось, зачем старик непременно хотел её припереть. Отцу протопопу не спалось, и он чувствовал, что ему не удастся уснуть: прошёл час, а он ещё все ходил по комнате в своём белом пикейном шлафоре и пунцовом фуляре под шеей. В старике как бы совершалась некая борьба. При всем внешнем достоинстве его манер и движений он ходил шагами неровными, то несколько учащая их, как бы хотел куда-то броситься, то замедляя их и, наконец, вовсе останавливаясь и задумываясь. Это хождение продолжалось ещё с добрый час, прежде чем отец Савелий подошёл к небольшому красному шкафику, утверждённому на высоком комоде с вытянутою доской. Из этого шкафа он достал Евгениевский «Календарь»[36], переплетённый в толстый синий демикотон[37], с жёлтым юхтовым[38] корешком, положил эту книгу на стоявшем у его постели овальном столе, зажёг пред собою две экономические свечи[39] и остановился: ему показалось, что жена его ещё ворочается и не спит. Это так и было.
— Будешь читать, верно? — спросила его в эту минуту из-за стены своим тихим заботливым голоском Наталья Николаевна.
— Да, я, друг Наташа, немножко почитаю, — отвечал отец Туберозов, — а ты, одолжи меня, усни, пожалуй.
— Усну, мой друг, усну, — отвечала протопопица.
— Да, прошу тебя, пожалуй усни, — и с этими словами отец протопоп, оседлав свой гордый римский нос большими серебряными очками, начал медленно перелистывать свою синюю книгу. Он не читал, а только перелистывал эту книгу и при том останавливался не на том, что в ней было напечатано, а лишь просматривал его собственной рукой исписанные прокладные страницы. Все эти записки были сделаны разновременно и воскрешали пред старым протопопом целый мир воспоминаний, к которым он любил по временам обращаться.
Очутясь между протопопом Савелием и его прошлым, станем тихо и почтительно слушать тихий шёпот его старческих уст, раздающийся в глухой тиши полуночи.
Глава 5
Демикотоновая книга протопопа Туберозова
Туберозов просматривал свой календарь с самой первой прокладной страницы, на которой было написано: «По рукоположении[40] меня 4-го февраля 1831 года преосвященным Гавриилом в иерея получил я от него сию книгу в подарок за моё доброе прохождение семинарских наук и за поведение». За первою надписью, совершенною в первый день иерейства Туберозова, была вторая: «Проповедовал впервые в соборе после архиерейского служения. Темой проповеди избрал текст притчи о сыновьях вертоградаря[41]. Один сказал: «не пойду», и пошёл, а другой отвечал: «пойду», и не пошёл. Свёл сие ко благим действиям и благим намерениям, позволяя себе некоторые намёки на служащих, присягающих и о присяге своей небрегущих, давая сим тонкие намёки чиноначалиям и властям. Говорил плавно и менее пышно, чем естественно. Владыка одобрили сию мою пробу пера. Однако же впоследствии его преосвященство призывал меня к себе и, одобряя моё слово вообще, в частности же указал, дабы в проповедях прямого отношения к жизни делать опасался, особливо же насчёт чиновников, ибо от них-де чем дальше, тем и освященнее. Но за прошлое сказание не укорял и даже как бы одобрил.
1832 года, декабря 18-го, был призван высокопреосвященным и получил назначение в Старгород, где нарочито силён раскол. Указано противодействовать оному всячески.
1833 года, в восьмой день февраля, выехал с попадьёй из села Благодухова в Старгород и прибыл сюда 12-го числа о заутрене. На дороге чуть нас не съела волчья свадьба. В церкви застал нестроение. Раскол силён. Осмотревшись, нахожу, что противодействие расколу по консисторской инструкции дело не важное, и о сём писал в консисторию и получил за то выговор».
Протоиерей пропустил несколько заметок и остановился опять на следующей: «Получив замечание о бездеятельности, усматриваемой в недоставлении мною обильных доносов, оправдывался, что в расколе делается только то, что уже давно всем известно, про что и писать нечего, и при сём добавил в сём рапорте, что наиглавнее всего, что церковное духовенство находится в крайней бедности, и того для, по человеческой слабости, не противодейственно подкупам и даже само немало потворствует расколу, как и другие прочие оберегатели православия, приемля даяния раскольников. Заключил, что не с иного чего надо бы начать, к исправлению скорбей церкви, как с изъятия самого духовенства из-под тяжкой зависимости. Образцом сему показал раскольничьи сравнения синода с патриаршеством и сим надеялся и деятельность свою оправдать и очередной от себя донос отбыть, но за опыт сей вторично получил выговор и замечание и вызван к личному объяснению, при коем был назван «непочтительным Хамом[42], открывающим наготу отца». Сие, надлежит подразумевать, удостоен был получить за то, что сознал, как бедное, полуголодное духовенство само за неволю нередко расколу потворствует, и наипаче за то, что про синод упомянул… Простите, пожалуйте, кто обижен! В забвение вами мне сея великия вины вспомяну вам слова светского, но светлого писателя господина Татищева[43]: «А голодный, хотя бы и патриарх был, кусок хлеба возьмёт, особливо предложенный». Вот и патриарху на орехи!»
Ниже, через несколько записей, значилось: «Был по делам в губернии и, представляясь владыке, лично ему докладывал о бедности причтов. Владыка очень о сём соболезновали; но заметили, что и сам Господь наш не имел где главы восклонить[44], а к сему учить не уставал. Советовал мне, дабы рекомендовать духовным читать книгу «О подражании Христу»[45]. На сие ничего его преосвященству не возражал, да и вотще было бы возражать, потому как и книги той духовному нищенству нашему достать негде.
Политично за вечерним столом у отца соборного ключаря[46] ещё раз заводил речь о сём же предмете с отцом благочинным и с секретарём консистории; однако сии речи мои обращены в шутку. Секретарь с усмешкой сказал, что «бедному удобнее в царствие Божие внити»[47], что мы и без его благородия знали, а отец ключарь при сём рассказали небезынтересный анекдот об одном академическом студенте, который впоследствии был знаменитым святителем и проповедником. Сей будто бы ещё в мирском звании на вопрос владыки, имеет ли он какое состояние, ответствовал:
— Имею, ваше преосвященство.
— А движимое или недвижимое? — вопросил сей, на что оный ответствовал:
— И движимое и недвижимое.
— Что же такое у тебя есть движимое? — вновь вопросил его владыка, видя заметную мизерность его костюма.
— А движимое у меня дом в селе, — ответствовал вопрошаемый.
— Как так, дом движимое? Рассуди, сколь глуп ответ твой.
А тот, нимало сим не смущаясь, провещал, что ответ его правилен, ибо дом его такого свойства, что коль скоро на него ветер подует, то он весь и движется.
Владыке ответ сей показался столь своеобразным, что он этого студиозуса за дурня уже не хотел почитать, а напротив, интересуяся им, ещё вопросил:
— Что же ты своею недвижимостью нарицаешь?
— А недвижимость моя, — отвечал студент, — матушка моя дьячиха да наша коровка бурая, кои обе ног не двигали, когда отбывал из дому, одна от старости, другая же от бескормицы.
Немало сему все мы смеялись, хотя я, впрочем, находил в сём более печального и трагического, нежели комедийной весёлости, способной тешить. Начинаю замечать во всех значительную смешливость и легкомыслие, в коих доброго не предусматриваю.
Житие моё провожу в сне и в ядении. Расколу не могу оказывать противодействий ни малым чем, ибо всеми связан, и причтом своим полуголодным и исправником дуже сытым. Негодую, зачем я как бы в посмешище с миссионерскою целию послан: проповедовать — да некому; учить — да не слушают! Проповедует исправник меня гораздо лучше, ибо у него к сему есть такая миссионерская снасть о нескольких концах, а от меня доносов требуют. Владыко мой! к чему сии доносы? Что в них завёртывать? А мне, по моему рассуждению, и сан мой не позволяет писать их. Я лучше чистой бумаги пожертвую…
Представлял рапортом о дозволении иметь на Пасхе словопрение с раскольниками, в чем и отказано. Вдобавок к форменной бумаге секретарь, смеючись, отписал приватно, что если скука одолевает, то чтобы к ним проехался. Нет уж, покорнейше спасибо, а не прогневайтесь на здоровье. И без того мой хитон обличает мя, яко несть брачен[48], да и жена в одной исподнице гуляет. Следовало бы как ни на есть поизряднее примундириться, потому что люди у нас руки целуют, а примундироваться ещё пока ровно не на что; но всего что противнее, это сей презренный, наглый и бесстыжий тон консисторский, с которым говорится: «А не хочешь ли, поп, в консисторию съездить подоиться?» Нет, друже, не хочу, не хочу; поищите себе кормилицу подебелее.
13-го октября 1835 года. Читал книгу об обличении раскола. Все в ней есть, да одного нет, что раскольники блюдут своё заблуждение, а мы своим правым путём небрежем; а сие, мню, яко важнейшее.
Сегодня утром. 18-го марта сего 1836 года, попадья, Наталья Николаевна намекнула мне, что она чувствует себя непорожнею. Подай Господи нам сию радость! Ожидать в начале ноября.
9-го мая на день св. Николая Угодника, происходило разрушение Деевской староверческой часовни. Зрелище было страшное, непристойное и поистине возмутительное; а к сему же ещё, как назло, железный крест с купольного фонаря сорвался и повис на цепях, а будучи остервененно понуждаем баграми разорителей к падению, упал внезапно и проломил пожарному солдату из жидов голову, отчего тот здесь же и помер. Ох, как мне было тяжко все это видеть: Господи! да, право, хотя бы жидов-то не посылали, что ли, кресты рвать! Вечером над разорённою молельной собирался народ, и их, и наш церковный, и все вместе много и горестно плакали и, на конец того, начали даже искать объятий и унии[49].
10-го мая. Были большие со стороны начальства ошибки. Пред полунощью прошёл слух, что народ вынес на камень лампаду и начал молиться над разбитою молельной. Все мы собрались и видим, точно, идёт моление, и лампада горит в руках у старца и не потухает. Городничий велел тихо подвести пожарные трубы и из них народ окачивать. Было сие весьма необдуманно и, скажу, даже глупо, ибо народ зажёг свечи и пошёл по домам, воспевая «мучителя фараона»[50] и крича: «Господь поборает вере мучимой; и ветер свещей не гасит»; другие кивали на меня и вопили: «Подай нам нашу Пречистую покровенную Богородицу и поклоняйся своей простоволосой в немецком платье». Я только указал городничему, сколь неосторожно было сие его распоряжение о разорении, и срывании крестов, и отобрании иконы, но ему что? Ему лишь бы у немца выслужиться.
12-го мая. Франтовство одолело! взял в долг у предводительской экономки два шёлковые платья предводительшины и послал их в город окрасить в масака[51] цвет, как у губернского протодиакона, и сошью себе ряску шёлковую. Невозможно без этой аккуратности, потому что становлюсь повсюду вхож в дворянские дома, а унижать себя не намерен.
17-го мая. Попадья Наталья Николаевна намекнула, что она в рассуждении своего положения ошиблась.
20-го июня. По донесению городничего, за нехождение со крестом о Пасхе в дома раскольников, был снова вызван в губернию. Изложил сие дело владыке обстоятельно, что не ходил я к староверам не по нерадению, ибо то даже было в карманный себе ущерб; но я сделал сие для того, дабы раскольники чувствовали, что чести моего с причтом посещения лишаются. Владыко задумались и потом объяснение моё приняли; но не мимо идёт речь, что царь жалует, да его псарь не жалует. Так как дело сие о моей манкировке некоторою своей стороной касалось и гражданской власти, то, дабы положить конец сей пустой претензии и обонпол[52], владыка послали меня объяснить сие важное дело губернатору. Но и было же объяснение!.. Оле[53] мне, грешному, что я только там вытерпел! Оле и вам, ближние мои, братия мои, искреннии и други, за срамоту мою и унижение, которые я перенёс от сего куцего нечестивца! Губернатор, яко немец, соблюдая амбицию своего Лютера[54], русского попа к себе не допустил, отрядил меня для собеседования о сём к правителю. Сей же правитель, поляк, не по-владычнему дело сие рассмотреть изволил, а напустился на меня с криком и рыканием, говоря, что я потворствую расколу и сопротивляюсь воле моего государя. Оле же тебе, ляше прокажённый, и ты с твоею прожжённою совестию меня сопротивлением царю моему упрекаешь! Однако я сие снёс и ушёл молча, памятуя хохлацкую пословицу: «скачи, враже, як пан каже». И вышло так, что все описанное случилось как бы для обновления моей шёлковой рясы, которая, при сём скажу, сделана весьма исправно и едва только при солнце чуть оттеняет, что из разных материй.
23 марта. Сегодня, в Субботу Страстную[55], приходили причетники и дьякон. Прохор просит, дабы неотменно идти со крестом на Пасхе и по домам раскольников, ибо несоблюдение сего им в ущерб. Отдал им из своих денег сорок рублей, но не пошёл на сей срам, дабы принимать деньги у мужичьих ворот как подаяние. Вот теперь уже рясу свою вижу уже за глупость, мог бы и без неё обойтись, и было бы что причту раздать пообильнее. Но думалось: «нельзя же комиссару и без штанов».
24-го апреля 1837 года. Был осрамлен до слез и до рыданий. Опять был на меня донос, и опять предстоял пред оным губернаторским правителем за невхождение со крестом во дворы раскольников. Донос сделан самим моим причтом. Как перенести сию низость и неблагородство! Мыслитель и администратор! сложи в просвещённом уме своём, из чего жизнь попа русского сочетавается. Возвращаясь домой, целую дорогу сетовал на себя, что не пошёл в академию. Оттоль поступил бы в монашество, как другие; был бы с летами архимандритом[56], архиереем; ездил бы в карете, сам бы командовал, а не мною бы помыкали. Суетой сею злобно себя тешил, упорно воображая себя архиереем, но, приехав домой, был нежно обласкан попадьёй и возблагодарил Бога, тако устроившего, яко же есть.
25-го апреля. Был я осрамлен в губернии; но мало в сравнении пред тем, сколь дома сегодня остыжен, как школьник. Вчера только вписал я мои нотатки о моих скорбях и недовольствах, а сегодня, встав рано, сел у окна и, размышляя о делах своих, и о прошедшем своём, и о будущем, глядел на раскрытую пред окном моим бакшу полунищего Пизонского. Прошлый год у него на грядах некая дурочка Настя, обольщённая проходящим солдатом, родила младенца и сама, кинувшись в воду, утонула. Пизонскнй в одинокой старости своей призрел сего младенца, и о сём все позабыли; позабыл и я во главе прочих. Но утром днесь поглядаю свысока на землю сего Пизонского да думаю о делах своих, как вдруг начинаю замечать, что эта свежевзоранная, чёрная, даже как бы синеватая земля необыкновенно как красиво нежится под утренним солнцем и ходят по ней бороздами в блестящем пере тощие чёрные птицы и свежим червём подкрепляют своё голодное тело. Сам же старый Пизонский, весь с лысой головы своей озарённый солнцем, стоял на лестнице у утверждённого на столбах рассадника и, имея в одной руке чашу с семенами, другою погружал зёрна, кладя их щепотью крестообразно, и, глядя на небо, с опущением каждого зёрна, взывал по одному слову: «Боже! устрой, и умножь, и возрасти на всякую долю человека голодного и сирого, хотящего, просящего и произволящего, благословляющего и неблагодарного», и едва он сие кончил, как вдруг все ходившие по пашне чёрные глянцевитые птицы вскричали, закудахтали куры и запел, громко захлопав крылами, горластый петух, а с рогожи сдвинулся тот, принятый сим чудаком, мальчик, сын дурочки Насти; он детски отрадно засмеялся, руками всплескал и, смеясь, пополз по мягкой земле. Было мне все это точно виденье. Старый Пизонский был счастлив и громко запел: «Аллилуйя!» — «Аллилуйя, Боже мой!» — запел и я себе от восторга и умилённо заплакал. В этих целебных слезах я облегчил мои досаждения и понял, сколь глупа была скорбь моя, и долго после дивился, как дивно врачует природа недуги души человеческой! Умножь и возрасти, Боже, благая на земли на всякую долю: на хотящего, просящего, на произволящего и неблагодарного… Я никогда не встречал такой молитвы в печатной книге. Боже мой, Боже мой! этот старик садил на долю вора и за него молился! Это, может быть, гражданскою критикой не очищается, но это ужасно трогает. О моя мягкосердечная Русь, как ты прекрасна!
6-го августа, день Преображения Господня. Что это за прелестная такая моя попадья Наталья Николаевна! Опять: где, кроме святой Руси, подобные жены быть могут? Я ей говорил как-то, сколь меня трогает нежность беднейшего Пизонского о детях, а она сейчас поняла или отгадала мысль мою и жаждание: обняла меня и с румянцем стыдливости, столь ей идущим, сказала: «Погоди, отец Савелий, может, Господь даст нам». (Она разумела: даст Детей.) Но я по обычаю, думая, что подобные её надежды всегда суетны и обманчивы, ни о каких подробностях её не спрашивал, и так оно и вышло, что не надо было беспокоиться. Но и из ложной сей тревоги вышла превосходная трогательность. Сегодня я говорил слово к убеждению в необходимости всегдашнего себя преображения, дабы силу иметь во всех борьбах коваться, как металл некий крепкий и ковкий, а не плющиться, как низменная глина, иссыхая сохраняющая отпечаток последней ноги, которая на неё наступила. Говоря сие, увлёкся некоею импровизацией и указал народу на стоявшего у дверей Пизонского. Хотя я по имени его и не назвал, но сказал о нем как о некоем посреди нас стоящем, который, придя к нам нагий и всеми глупцами осмеянный за своё убожество, не только сам не погиб, но и величайшее из дел человеческих сделал, спасая и воспитывая неоперённых птенцов. Я сказал, сколь сие сладко — согревать беззащитное тело детей и насаждать в души их семена добра. Выговорив это, я сам почувствовал мои ресницы омоченными и увидал, что и многие из слушателей стали отирать глаза свои и искать очами по церкви некоего, его же разумела душа моя, искать Котина нищего, Котина, сирых питателя. И видя, что его нету, ибо он, поняв намёк мой, смиренно вышел, я ощутил как бы некую священную острую боль и задыхание по тому случаю, что смутил его похвалой, и сказал: «Нет его, нет, братия, меж нами! ибо ему не нужно это слабое слово моё, потому что слово любве давно огненным перстом Божиим начертано в смиренном его сердце. Прошу вас, — сказал я с поклоном, — все вы, здесь собравшиеся достопочтенные и именитые сограждане, простите мне, что не стратига[57] превознесённого воспомнил я вам в нашей беседе в образ силы и в подражание, но единого от малых[58], и если что смутит вас от сего, то отнесите сие к моей малости, зане грешный поп ваш Савелий, назирая сего малого, не раз чувствует, что сам он пред ним не иерей Бога вышнего, а в ризах сих, покрывающих моё недостоинство, — гроб повапленный[59]. Аминь».
Не знаю, что заключалося умного и красноречивого в простых словах сих, сказанных мною совершенно ex promptu,[60] но могу сказать, что богомольцы мои нечто из сего вняли, и на мою руку, когда я её подавал при отпуске, пала не одна слеза[61]. Но это не все: важнейшее для меня только наступало.
Как бы в некую награду за искреннее слово моё об отраде пещись не токмо о своих, но и о чужих детях, Вездесущий и Всеисполняющий приял и моё недостоинство под свою десницу. Он открыл мне днесь всю истинную цену сокровища, которым, по безмерным щедротам Его, я владею, и велел мне ещё преобразиться в наидовольнейшего судьбою своею человека. Только что прихожу домой с пятком освящённых после обедни яблок[62], как на пороге ожидает меня встреча с некоторою довольно старою знакомкой: то сама попадья моя Наталья Николаевна, выкравшись тихо из церкви, во время отпуска, приготовила мне, по обычаю, чай с лёгким фриштиком[63] и стоит стопочкой на пороге, но стоит не с пустыми руками, а с букетом из речной лилеи и садового левкоя. «Ну, ещё ли не коварная после этого ты женщина, Наталья Николаевна!» — сказал я, никогда прежде сего её коварством не укорявши. Но она столь умна, что нимало этим не обиделась: она поняла, что сие шуткой сказано, и, обняв меня, только тихо, но прегорько заплакала. Чего эти слезы? — сие её тайна, но для меня не таинственна сия твоя тайна, жена добрая и не знающая чем утешать мужа своего, а утехи Израилевой, Вениамина малого, дать ему лишённая[64]. Да, токмо речною лилеею и садовым левкоем встретило меня в этот день её отверстое в любви и благоволении сердце! В тихой грусти, двое бездетные, сели мы за чай, но был то не чай, а слезы наши растворялись нам в питие, и незаметно для себя мы оба заплакали, и оборучь[65] пали мы ниц пред образом Спаса и много и жарко молились Ему об утехе Израилевой. Наташа после открылась, что она как бы слышала некое обетование чрез ангела, и я хотя понимал, что это плод её доброй фантазии, но оба мы стали радостны, как дети. Замечу, однако, что и в сём настроении Наталья Николаевна значительно меня, грубого мужчину, превосходила как в ума сообразительности, так и в достоинстве возвышенных чувств.