Страница:
— Ну вот, лекарю! Не напоминайте мне, пожалуйста, про него, отец Савелий, да и он ничего не поможет. Мне венгерец такого лекарства давал, что говорит: «только выпей, так не будешь ни сопеть, ни дыхать!», однако же я все выпил, а меня не взяло. А наш лекарь… да я, отец протопоп, им сегодня и расстроен. Я сегодня, отец протопоп, вскипел на нашего лекаря. Ведь этакая, отец протопоп, наглость… — Дьякон пригнулся к уху отца Савелия и добавил вслух: — Представьте вы себе, какая наглость!
— Ничего особенного не вижу, — отвечал протопоп, тихо всходя на ступени собора, — astragelus есть кость во щиколотке, и я не вижу, для чего ты мог тут рассердиться.
Дьякон сделал шаг назад и в изумлении воскликнул:
— Так это щиколотка!
— Да.
Ахилла ударил себя ладонью по лбу и ещё громче крикнул:
— Ах я дурак!
— А что ты сделал?
— Нет, вы, сделайте милость, назовите меня, пожалуйста, дураком!
— Да скажи, за что назвать?
— Нет, уж вы смело называйте, потому что я ведь этого лекаря чуть не утопил.
— Ну, изволь, братец, исполняю твою просьбу: воистину ты дурак, и я тебе предсказываю, что если ты ещё от подобных своих глупых обычаев не отстанешь, то ты без того не заключишь жизнь, чтобы кого-нибудь не угодить насмерть.
— Полноте, отец Савелий, я не совсем без понятий,
— Нет, не «полноте», а это правда. Что это в самом деле, ты духовное лицо, у тебя полголовы седая, а между тем куда ты ни оборотишься, всюду у тебя скандал: там ты нашумел, тут ты накричал, там то повалил, здесь это опрокинул; так везде за собой и ведёшь беспорядок.
— Да что же такое, отец Савелий, я валяю и опрокидываю? Ведь этак круглым числом можно на человека невесть что наговорить.
— Постоянно, постоянно за тобой по пятам идёт беспорядок!
— Не знаю я, отчего это так, и все же таки, значит, это не по моей вине, а по нескладности, потому что у меня такая природа, а в другую сторону вы это напрасно располагаете. Я скорее за порядок теперь стою, а не за беспорядок, и в этом расчислении все это и сделал.
И вслед за сим Ахилла скороговоркой, но со всеми деталями рассказал, как он вчера украл костяк у Варнавы Препотенского и как этот костяк опять пропал у него и очутился на старом месте. Туберозов слушал Ахиллу, все более и более раскрывая глаза, и, невольно сделав несколько шагов назад, воскликнул:
— Великий господи, что это за злополучный человек!
— Кто это, отец Савелий? — с неменьшим удивлением воскликнул и Ахилла
— Ты, искренний мой, ты![126]
— А по какой причине я злополучен?
— Кто, какой злой дух научает тебя все это делать?
— Да что такое делать?
— Лазить, похищать, ссориться!
— Это вы меня научили, — отвечал спокойно и искренно дьякон, — вы сказали: путём или непутём этому надо положить конец, я и положил. Я вашу волю исполнил.
Туберозов только покачал головой и, повернувшись лицом к дверям, вошёл в притвор, где стояла на коленях и молилась Серболова, а в углу, на погребальных носилках, сидел, сбивая щелчками пыль с своих панталон, учитель Препотенский, лицо которого сияло на этот раз радостным восторгом: он глядел в глаза протопопу и дьякону и улыбался. Он, очевидно, слышал если не весь разговор, который они вели на сходах храма, то по крайней мере некоторые слова их. Но зачем, как, с какого повода появляется здесь бежавший храма учитель? Это удивляет и Ахиллу и Туберозова, с тою лишь разницей, что Ахилла не может отрешиться от той мысли: зачем здесь Препотенский, а чинный Савелий выбросил эту мысль вон из головы тотчас, как пред ним распахнулись двери, открывающие алтарь, которому он привык предстоять со страхом и трепетом. Прошёл час; скорбная служба отпета. Серболова и её дальний кузен, некто Дарьянов, напились у отца Савелия чаю и ушли: Серболова уезжает домой под вечер, когда схлынет солнечный жар. Она теперь хочет отдохнуть. Дарьянов придёт к ней обедать в домик старушки Препотенской; а отец Туберозов условился туда же прийти несколько попозже, чтобы напиться чаю и проводить свою любимейшую духовную дочь.
Но где же Ахилла и где Препотенский?
Учитель исчез из церкви, как только началась служба, а дьякон бежал тотчас, как её окончил. Отцу Савелию, который прилёг отдохнуть, так и кажется, что они где-нибудь носятся и друг друга гонят. Это был «сон в руку»: дьякон и Варнава приготовлялись к большому сражению.
Глава 9
Глава 10
Глава 11
— Ничего особенного не вижу, — отвечал протопоп, тихо всходя на ступени собора, — astragelus есть кость во щиколотке, и я не вижу, для чего ты мог тут рассердиться.
Дьякон сделал шаг назад и в изумлении воскликнул:
— Так это щиколотка!
— Да.
Ахилла ударил себя ладонью по лбу и ещё громче крикнул:
— Ах я дурак!
— А что ты сделал?
— Нет, вы, сделайте милость, назовите меня, пожалуйста, дураком!
— Да скажи, за что назвать?
— Нет, уж вы смело называйте, потому что я ведь этого лекаря чуть не утопил.
— Ну, изволь, братец, исполняю твою просьбу: воистину ты дурак, и я тебе предсказываю, что если ты ещё от подобных своих глупых обычаев не отстанешь, то ты без того не заключишь жизнь, чтобы кого-нибудь не угодить насмерть.
— Полноте, отец Савелий, я не совсем без понятий,
— Нет, не «полноте», а это правда. Что это в самом деле, ты духовное лицо, у тебя полголовы седая, а между тем куда ты ни оборотишься, всюду у тебя скандал: там ты нашумел, тут ты накричал, там то повалил, здесь это опрокинул; так везде за собой и ведёшь беспорядок.
— Да что же такое, отец Савелий, я валяю и опрокидываю? Ведь этак круглым числом можно на человека невесть что наговорить.
— Постоянно, постоянно за тобой по пятам идёт беспорядок!
— Не знаю я, отчего это так, и все же таки, значит, это не по моей вине, а по нескладности, потому что у меня такая природа, а в другую сторону вы это напрасно располагаете. Я скорее за порядок теперь стою, а не за беспорядок, и в этом расчислении все это и сделал.
И вслед за сим Ахилла скороговоркой, но со всеми деталями рассказал, как он вчера украл костяк у Варнавы Препотенского и как этот костяк опять пропал у него и очутился на старом месте. Туберозов слушал Ахиллу, все более и более раскрывая глаза, и, невольно сделав несколько шагов назад, воскликнул:
— Великий господи, что это за злополучный человек!
— Кто это, отец Савелий? — с неменьшим удивлением воскликнул и Ахилла
— Ты, искренний мой, ты![126]
— А по какой причине я злополучен?
— Кто, какой злой дух научает тебя все это делать?
— Да что такое делать?
— Лазить, похищать, ссориться!
— Это вы меня научили, — отвечал спокойно и искренно дьякон, — вы сказали: путём или непутём этому надо положить конец, я и положил. Я вашу волю исполнил.
Туберозов только покачал головой и, повернувшись лицом к дверям, вошёл в притвор, где стояла на коленях и молилась Серболова, а в углу, на погребальных носилках, сидел, сбивая щелчками пыль с своих панталон, учитель Препотенский, лицо которого сияло на этот раз радостным восторгом: он глядел в глаза протопопу и дьякону и улыбался. Он, очевидно, слышал если не весь разговор, который они вели на сходах храма, то по крайней мере некоторые слова их. Но зачем, как, с какого повода появляется здесь бежавший храма учитель? Это удивляет и Ахиллу и Туберозова, с тою лишь разницей, что Ахилла не может отрешиться от той мысли: зачем здесь Препотенский, а чинный Савелий выбросил эту мысль вон из головы тотчас, как пред ним распахнулись двери, открывающие алтарь, которому он привык предстоять со страхом и трепетом. Прошёл час; скорбная служба отпета. Серболова и её дальний кузен, некто Дарьянов, напились у отца Савелия чаю и ушли: Серболова уезжает домой под вечер, когда схлынет солнечный жар. Она теперь хочет отдохнуть. Дарьянов придёт к ней обедать в домик старушки Препотенской; а отец Туберозов условился туда же прийти несколько попозже, чтобы напиться чаю и проводить свою любимейшую духовную дочь.
Но где же Ахилла и где Препотенский?
Учитель исчез из церкви, как только началась служба, а дьякон бежал тотчас, как её окончил. Отцу Савелию, который прилёг отдохнуть, так и кажется, что они где-нибудь носятся и друг друга гонят. Это был «сон в руку»: дьякон и Варнава приготовлялись к большому сражению.
Глава 9
Тяжёл, скучен и утомителен вид пустынных улиц наших уездных городов во всякое время; но особенно убийствен он своею мертвенностью в жаркий летний полдень. Густая серая пыль, местами изборождённая следами прокатившихся по ней колёс, сонная и увядшая муравка, окаймляющая немощёные улицы к стороне воображаемых тротуаров; седые, подгнившие и покосившиеся заборы; замкнутые тяжёлыми замками церковные двери; деревянные лавочки, брошенные хозяевами и заставленные двумя крест-накрест положенными досками; все это среди полдневного жара дремлет до такой степени заразительно, что человек, осуждённый жить среди такой обстановки, и сам теряет всякую бодрость и тоже томится и дремлет.
В такую именно пору Валериан Николаевич Дарьянов прошёл несколько пустых улиц и, наконец, повернул в очень узенький переулочек, который наглухо запирался старым решётчатым забором. За забором видна была церковь. Пригнув низко голову, Дарьянов вошёл в низенькую калиточку на церковный погост. Здесь, в углу этого погоста, местилась едва заметная хибара церковного сторожа, а в глубине, за целым лесом ветхих надмогильных крестов, ютился низенький трехоконный домик просвирни Препотенской.
На погосте не было той густой пыли, которая сплошным слоем лежала по всему пространству городской площади и улиц. Тут, напротив, стлалась зелёная мурава, и две курицы, желавшие понежиться в пыли на солнечном припёке, должны были выйти для этого за калитку и лечь под её порогом на улице. Здесь они закапывались в пыль, так что их почти нельзя было и заметить, и лежали обыкновенно каждый день в полной уверенности, что их никто не побеспокоит; при появлении перешагнувшего через них Дарьянова они даже не шевельнулись и не тронулись, а только открыли по одному из своих янтарных глаз и, проводив сонным взглядом гостя, снова завели их выпуклыми серыми веками. Дарьянов прямо направился к калитке домика Препотенских и постучал в тяжёлое железное кольцо. Ответа не было. Везде тишь: ни собака не тявкнет, ни голос человеческий не окликнет. Дарьянов постучал снова, но опять безуспешно. Тогда он, отложив всякую надежду кого-нибудь дозваться, прошёл под жёрдочку в малину, которою густо оброс просвирнин домик, и заглянул в одно из его окон. Окна были закрыты от солнца ставнями, но сквозь неплотные створы этих ставен свободно можно было видеть все помещение. Это была комната большая, высокая, почти без мебели и с двумя дверями, из которых за одною виднелась другая, крошечная синяя каморочка, с высокою постелью, закрытою лоскутковым ситцевым одеялом.
Большая пустая комната принадлежала учителю Варнаве, а маленькая каморочка — его матери: в этом и состоял весь их дом, если не считать кухоньки, в которой негде было поворотиться около загнетки.
Теперь ни в одной из этих комнат не было видно ни души, но Дарьянов слышал, что в сенях, за дверью, кто-то сильно работает сечкой, а в саду, под окном, кто-то другой не то трёт кирпич, не то пилит терпугом какое-то железо. Ещё более убеждённый теперь, что стуком здесь никого не докличешься, Дарьянов перешёл к забору, огораживавшему садик, и, отыскав между досками щёлочку, начал чрез неё новое обозрение, но это было не так легко: у самого забора росли густые кусты, не дозволявшие разглядеть человека, производившего шум кирпичом или напилком. Дарьянов нашёлся вынужденным взять другой обсервационный пункт. Ступив носком сапога на одну слегка выдавшуюся доску, а рукой ухватясь за верхний край забора, он поднялся и увидел маленький, но очень густой и опрятный садик, посредине которого руками просвирни была пробита чистенькая, усыпанная жёлтым песком дорожка. На этой дорожке прямо на земле сидел учитель Варнава. Он сидел, расставив вытянутые ноги, как делают это играющие в мяч дети. В ногах у учителя, между коленами, лежала на песке целая груда человеческих костей и лист синей сахарной бумаги. Учитель держал в каждой своей руке по целому кирпичу и ожесточённо тёр ими один о другой над бумагой. Пот лил ручьями по лицу Препотенского, несмотря на то, что учитель сидел в тени и не обременял себя излишним туалетом. Он был босой, в одной рубашке и панталонах, подстёгнутых только одною подтяжкой.
— Варнава Васильевич! Отоприте мне, Варнава Васильевич! — закричал ему Дарьянов, но зов этот пропадал бесследно. Препотенский по-прежнему тёр ожесточённо свои кирпичи, локти его ходили один против другого, как два кривошипа; мокрые волосы трепались в такт из стороны в сторону; сам он также качался, как подвижной цилиндр, и ничего не слыхал и ни на что не откликался.
Гость мог бы скорее добиться ответа у мёртвых, почиющих на покинутом кладбище, чем у погруженного в свои занятия учителя. Угадывая это, Дарьянов более и не звал его, а прыгнул на забор и перелетел в сад Препотенского. Как ни лёгок был этот прыжок, но старые, разошедшиеся доски все-таки застучали, и поражённый этим стуком учитель быстро выпустил из рук свои кирпичи и, бросившись на четвереньки, схватил в охапку рассыпанные пред ним человеческие кости. Препотенский, очевидно, был в большом перепуге, но не мог бежать. Не оставляя своего распростёртого положения, он только тревожно смотрел в шевелившийся густой малинник и все тщательнее и тщательнее забирал в руки лежавшие под ним кости. В тот момент, когда пред учителем раздвинулись самые близкие ряды малины, он быстро вскочил на свои длинные ноги и предстал удивлённым глазам Дарьянова в самом странном виде. Растрёпанная и всклоченная голова Препотенского, его потное, захватанное красным кирпичом лицо, испуганные глаза и длинная полураздетая фигура, нагруженная человеческими костями, а с пояса засыпанная мелким тёртым кирпичом, издали совсем как будто залитая кровью, делала его скорее похожим на людоеда-дикаря, чем на человека, который занимается делом просвещения.
— Ну, батюшка Варнава Васильевич, прилежно же вы работаете! Вас даже не дозовешься, — начал, выходя, гость, рассмотрев которого Варнава вдруг просиял, захлопал глазами и воскликнул:
— Так это вы! А я ведь думал, что это Ахилка.
И с этими словами учитель отрадно разжал свои руки, и целая груда человеческих костей рухнула на дорожку, точно будто он вдруг весь сам выпотрошился.
— Ах, Валерьян Николаич, — заговорил он, — если бы вы знали, какие здесь с нами делаются дела. Нет, черт возьми, чтоб ещё после всего этого в этой проклятой России оставаться!
— Батюшки! Что же это такое? Нельзя ли рассказать?
— Конечно, можно, если только… если вы не шпион.
— Надеюсь.
— Так садитесь на лавочку, а я буду работать. Сядьте ж, пожалуйста, мне при вас даже приятно, потому что все-таки есть свидетель, а я буду работать и рассказывать.
Гость принял приглашение и попросил хозяина рассказать, что у него за горе и с коих пор оно началось.
В такую именно пору Валериан Николаевич Дарьянов прошёл несколько пустых улиц и, наконец, повернул в очень узенький переулочек, который наглухо запирался старым решётчатым забором. За забором видна была церковь. Пригнув низко голову, Дарьянов вошёл в низенькую калиточку на церковный погост. Здесь, в углу этого погоста, местилась едва заметная хибара церковного сторожа, а в глубине, за целым лесом ветхих надмогильных крестов, ютился низенький трехоконный домик просвирни Препотенской.
На погосте не было той густой пыли, которая сплошным слоем лежала по всему пространству городской площади и улиц. Тут, напротив, стлалась зелёная мурава, и две курицы, желавшие понежиться в пыли на солнечном припёке, должны были выйти для этого за калитку и лечь под её порогом на улице. Здесь они закапывались в пыль, так что их почти нельзя было и заметить, и лежали обыкновенно каждый день в полной уверенности, что их никто не побеспокоит; при появлении перешагнувшего через них Дарьянова они даже не шевельнулись и не тронулись, а только открыли по одному из своих янтарных глаз и, проводив сонным взглядом гостя, снова завели их выпуклыми серыми веками. Дарьянов прямо направился к калитке домика Препотенских и постучал в тяжёлое железное кольцо. Ответа не было. Везде тишь: ни собака не тявкнет, ни голос человеческий не окликнет. Дарьянов постучал снова, но опять безуспешно. Тогда он, отложив всякую надежду кого-нибудь дозваться, прошёл под жёрдочку в малину, которою густо оброс просвирнин домик, и заглянул в одно из его окон. Окна были закрыты от солнца ставнями, но сквозь неплотные створы этих ставен свободно можно было видеть все помещение. Это была комната большая, высокая, почти без мебели и с двумя дверями, из которых за одною виднелась другая, крошечная синяя каморочка, с высокою постелью, закрытою лоскутковым ситцевым одеялом.
Большая пустая комната принадлежала учителю Варнаве, а маленькая каморочка — его матери: в этом и состоял весь их дом, если не считать кухоньки, в которой негде было поворотиться около загнетки.
Теперь ни в одной из этих комнат не было видно ни души, но Дарьянов слышал, что в сенях, за дверью, кто-то сильно работает сечкой, а в саду, под окном, кто-то другой не то трёт кирпич, не то пилит терпугом какое-то железо. Ещё более убеждённый теперь, что стуком здесь никого не докличешься, Дарьянов перешёл к забору, огораживавшему садик, и, отыскав между досками щёлочку, начал чрез неё новое обозрение, но это было не так легко: у самого забора росли густые кусты, не дозволявшие разглядеть человека, производившего шум кирпичом или напилком. Дарьянов нашёлся вынужденным взять другой обсервационный пункт. Ступив носком сапога на одну слегка выдавшуюся доску, а рукой ухватясь за верхний край забора, он поднялся и увидел маленький, но очень густой и опрятный садик, посредине которого руками просвирни была пробита чистенькая, усыпанная жёлтым песком дорожка. На этой дорожке прямо на земле сидел учитель Варнава. Он сидел, расставив вытянутые ноги, как делают это играющие в мяч дети. В ногах у учителя, между коленами, лежала на песке целая груда человеческих костей и лист синей сахарной бумаги. Учитель держал в каждой своей руке по целому кирпичу и ожесточённо тёр ими один о другой над бумагой. Пот лил ручьями по лицу Препотенского, несмотря на то, что учитель сидел в тени и не обременял себя излишним туалетом. Он был босой, в одной рубашке и панталонах, подстёгнутых только одною подтяжкой.
— Варнава Васильевич! Отоприте мне, Варнава Васильевич! — закричал ему Дарьянов, но зов этот пропадал бесследно. Препотенский по-прежнему тёр ожесточённо свои кирпичи, локти его ходили один против другого, как два кривошипа; мокрые волосы трепались в такт из стороны в сторону; сам он также качался, как подвижной цилиндр, и ничего не слыхал и ни на что не откликался.
Гость мог бы скорее добиться ответа у мёртвых, почиющих на покинутом кладбище, чем у погруженного в свои занятия учителя. Угадывая это, Дарьянов более и не звал его, а прыгнул на забор и перелетел в сад Препотенского. Как ни лёгок был этот прыжок, но старые, разошедшиеся доски все-таки застучали, и поражённый этим стуком учитель быстро выпустил из рук свои кирпичи и, бросившись на четвереньки, схватил в охапку рассыпанные пред ним человеческие кости. Препотенский, очевидно, был в большом перепуге, но не мог бежать. Не оставляя своего распростёртого положения, он только тревожно смотрел в шевелившийся густой малинник и все тщательнее и тщательнее забирал в руки лежавшие под ним кости. В тот момент, когда пред учителем раздвинулись самые близкие ряды малины, он быстро вскочил на свои длинные ноги и предстал удивлённым глазам Дарьянова в самом странном виде. Растрёпанная и всклоченная голова Препотенского, его потное, захватанное красным кирпичом лицо, испуганные глаза и длинная полураздетая фигура, нагруженная человеческими костями, а с пояса засыпанная мелким тёртым кирпичом, издали совсем как будто залитая кровью, делала его скорее похожим на людоеда-дикаря, чем на человека, который занимается делом просвещения.
— Ну, батюшка Варнава Васильевич, прилежно же вы работаете! Вас даже не дозовешься, — начал, выходя, гость, рассмотрев которого Варнава вдруг просиял, захлопал глазами и воскликнул:
— Так это вы! А я ведь думал, что это Ахилка.
И с этими словами учитель отрадно разжал свои руки, и целая груда человеческих костей рухнула на дорожку, точно будто он вдруг весь сам выпотрошился.
— Ах, Валерьян Николаич, — заговорил он, — если бы вы знали, какие здесь с нами делаются дела. Нет, черт возьми, чтоб ещё после всего этого в этой проклятой России оставаться!
— Батюшки! Что же это такое? Нельзя ли рассказать?
— Конечно, можно, если только… если вы не шпион.
— Надеюсь.
— Так садитесь на лавочку, а я буду работать. Сядьте ж, пожалуйста, мне при вас даже приятно, потому что все-таки есть свидетель, а я буду работать и рассказывать.
Гость принял приглашение и попросил хозяина рассказать, что у него за горе и с коих пор оно началось.
Глава 10
— Горе моё, Валерьян Николаевич, началось с минуты моего рождения, — заговорил Препотенский, — и заключается это горе главным образом в том, что я рождён моею матерью!
— Утешьтесь, друг любезный, все люди рождены своими матерями, — проговорил, отирая со лба пот, Дарьянов. — Один Макдуф был вырезан из чрева[127], да и то для того, чтобы Макбета не победил — женой рождённый.
— Ну да, Макбета!.. Какой там Макбет? Нам не Макбеты нужны, а науки; но что же делать, когда здесь учиться невозможно. Я бог знает чем отвечаю, что и в Петербурге, и в Неаполе[128], и во всякой стране, если где человек захочет учиться, он нигде не встретит таких препятствий, как у нас. Говорят, Испания… Да что же такое Испания? В Испании Библий лютеранских нельзя иметь, но там и заговоры, и восстания[129], и все делается. Я уверен, что пусть бы там кто-нибудь завёл себе кости, чтобы учиться, так ему этого не запретят. А тут с первого дня, как я завёл кости, моя собственная родная мать пошла ко мне приставать: «Дай, дитя моё, Варнаша, я его лучше схороню». Кого это его, спрашивается? Что это ещё за он? Почему эти кости он, а не она? Прав я или нет?
— Совершенно правы.
— Прекрасно-с! Теперь говорят, будто я мою мать честью не урезониваю. Неправда-с! напротив, я ей говорил: «Маменька, не трогайте костей, это глупо; вы, говорю, не понимаете, они мне нужны, я по ним человека изучаю». Ну а что вы с нею прикажете, когда она отвечает: «Друг мой, Варнаша, нет, все-таки лучше я его схороню…» Ведь это же из рук вон!
— Уж именно.
— Да то ли ещё одно: она их в поминанье записала-с!
— Будто?
— Честью вас уверяю! так и записано: «помяни господи раба твоего имрека».
— Что вы за чудо рассказываете?
— Да вот вам и чудо, а из этого чуда скандал!
— Ну?
— Да, конечно-с! А вы как изволите рассуждать? Ведь это все имеет связь с церковью. Ведь отсюда целый ряд недоразумений и даже уголовщиной пахнет?
— Господи мой!
— Именно-с, именно вам говорю, потому что моя мать записывает людей, которых не знает как и назвать, а от этого понятно, что у её приходского попа, когда он станет читать её поминанье, сейчас полицейские инстинкты разыгрываются: что это за люди имреки, без имён?
— Вы бы её уговорили не писать?
— Уговаривал-с. Я говорил ей: «Не молитеся вы, пожалуйста, маменька, за него, он из жидов». Не верит! «Лжёшь, говорит, это тебя бес научает меня обманывать, я знаю, что жиды с хвостиками!» — «Никогда, говорю, ни у каких ни у жидов, ни у нежидов никаких хвостиков нет». Ну и спор: я как следует стою за евреев, а она против; я спорю — нет хвостов, а она твердит: есть! Я «нет», она «есть». «Нет», «есть!» А уж потом как разволнуется, так только кричит: «Кш-ш-шь, кш-ш-шь», да, как на курицу, на меня ладошами пред самым носом хлопает. Ну, представьте же вы себе, ещё говорят, нужна свобода женщинам. Отлично-с, я и сам за женскую свободу; но это надо с толком: молодой, развитой женщине, которая хочет не стесняться своими действиями, давайте свободу, но старухам… Нет-с, я первый против этого, и даже удивляюсь, как этого никто не разовьёт в литературе. Ведь этим пользуются самые вредные люди. Не угодно ли вам попа Захария, и он вдруг за женскую эманципацию! Да, да-с, он за мою мать. «Ежели ты, говорит, имеешь право не верить в бога, так она такой же человек, и имеет право верить!» Слышите, такой же. Не будь этих взглядов, моя мать давно бы мне сдалась и уступила: она бы у меня и в церковь не ходила и бросила бы своё просвирничанье, а пошла бы к Бизюкиной в няньки, а это её все против меня вооружают или Ахилка, или сам Туберозов.
— Ну полноте, пожалуйста!
— Да как же полноте, когда я на это имею доказательства. Туберозов никогда не любил меня, но теперь он меня за естественные науки просто ненавидит, потому что я его срезал.
— Как же это вы его срезали?
— Я сто раз его срезывал, даже на той неделе ещё раз обрезал. Он в смотрительской комнате, в училище, пустился ораторствовать, что праздничные дни будто заключают в себе что-то особенное этакое, а я его при всех и осадил. Я ему очень просто при всех указал на математически доказанную неверность исчисления праздничных дней. Где же, говорю, наши праздники? У вас Рождество, а за границей оно уже тринадцать дней назад было. Ведь прав я?
— То есть двенадцать, а не тринадцать.
— Да, кажется что двенадцать, но не в том дело, а он сейчас застучал по столу ладонью и закричал: «Эй, гляди, математик, не добрались бы когда-нибудь за это до твоей физики!» Во-первых, что такое он здесь разумеет под словом физики?.. Вы понимаете — это и невежество, да и цинизм, а потом я вас спрашиваю, разве это ответ?
Гость рассмеялся и сказал, что это хотя и ответ, но действительно очень странный ответ.
— Да как же-с! разумеется, глупо; но ведь этаких вещей идёт целый ряд-с. И вот, например, даже вчера ещё вечером иду я от Бизюкиной, а передо мною немножко впереди идёт комиссар Данилка, знаете, тот шляющийся, который за два целковых ездил у Глича лошадь воровать, когда Ахилла масло бил. Я с Данилой и разговорился. «Что, говорю, Данило, где ты был?» Отвечает, что был у исправника, от почтмейстерши ягоды приносил, и слышал, как там читали, что в чухонском городе Ревеле мёртвый человек без тления сто лет лежал[130], а теперь его велели похоронить. «Не знаю, насколько правды, что было такое происшествие, но только после там тоже и про вас говорка была», — сообщил мне Данило. Я, разумеется, встревожился, а он меня успокаивает: «Не про самих про вас, говорит, а про ваших мёртвых людей, которых вы у себя содержите». Понимаете ли вы эту интригу! Я дал Данилке двугривенный: что ж делать? это не хорошо, но шпионы нужны, и я всегда говорю, что шпионы нужны, и мы с Бизюкиной в этом совершенно согласны. Без шпионов нельзя обойтись, вводя новые учения, потому что надо штудировать общество. Да-с, ну так вот… про что это я говорил? Да! Я дал Данилке двугривенный и говорю: рассказывай все. Он мне и рассказал, что как прочитали эту газету, так дьякон и повёл речь о моих костях. «Я, говорит, нарочно и газету эту принёс, потому что на это внимание обращаю». А совсем врёт, потому что он ничего никогда не читает, а в этой газете ему Данилка от Лялиных орехов принёс. «Это, говорит, Воин Васильич, ваша с лекарем большая ошибка была дать Варнаве утопленника; но это можно поправить». Городничий, конечно, знает мой характер и говорит, что я не отдам, и я бы, конечно, и не отдал. Но Ахилла говорит: «У него, говорит, их очень просто можно отобрать и преспокойно предать погребению». Городничий говорит: «Не дать ли квартальному предписание, чтоб отобрать кости?» Но этот бандит: «Мне ничего, говорит, не нужно: я их сейчас без предписания отберу и уложу в гробик в детский, да и кончено». Препотенский вдруг рванулся к костям, накрыл их руками, как наседка покрывает крылом испуганных приближением коршуна цыплят, и произнёс нервным голосом:
— Нет-с, извините! пока я жив, это не кончено. И того с вас довольно, что вы все это несколько замедляете!
— Что же это такое «они» замедляют?
— Ну, будто вы не понимаете?
— Революцию, что ли?
Учитель прекратил работу и с усмешкою кивнул головой.
— Утешьтесь, друг любезный, все люди рождены своими матерями, — проговорил, отирая со лба пот, Дарьянов. — Один Макдуф был вырезан из чрева[127], да и то для того, чтобы Макбета не победил — женой рождённый.
— Ну да, Макбета!.. Какой там Макбет? Нам не Макбеты нужны, а науки; но что же делать, когда здесь учиться невозможно. Я бог знает чем отвечаю, что и в Петербурге, и в Неаполе[128], и во всякой стране, если где человек захочет учиться, он нигде не встретит таких препятствий, как у нас. Говорят, Испания… Да что же такое Испания? В Испании Библий лютеранских нельзя иметь, но там и заговоры, и восстания[129], и все делается. Я уверен, что пусть бы там кто-нибудь завёл себе кости, чтобы учиться, так ему этого не запретят. А тут с первого дня, как я завёл кости, моя собственная родная мать пошла ко мне приставать: «Дай, дитя моё, Варнаша, я его лучше схороню». Кого это его, спрашивается? Что это ещё за он? Почему эти кости он, а не она? Прав я или нет?
— Совершенно правы.
— Прекрасно-с! Теперь говорят, будто я мою мать честью не урезониваю. Неправда-с! напротив, я ей говорил: «Маменька, не трогайте костей, это глупо; вы, говорю, не понимаете, они мне нужны, я по ним человека изучаю». Ну а что вы с нею прикажете, когда она отвечает: «Друг мой, Варнаша, нет, все-таки лучше я его схороню…» Ведь это же из рук вон!
— Уж именно.
— Да то ли ещё одно: она их в поминанье записала-с!
— Будто?
— Честью вас уверяю! так и записано: «помяни господи раба твоего имрека».
— Что вы за чудо рассказываете?
— Да вот вам и чудо, а из этого чуда скандал!
— Ну?
— Да, конечно-с! А вы как изволите рассуждать? Ведь это все имеет связь с церковью. Ведь отсюда целый ряд недоразумений и даже уголовщиной пахнет?
— Господи мой!
— Именно-с, именно вам говорю, потому что моя мать записывает людей, которых не знает как и назвать, а от этого понятно, что у её приходского попа, когда он станет читать её поминанье, сейчас полицейские инстинкты разыгрываются: что это за люди имреки, без имён?
— Вы бы её уговорили не писать?
— Уговаривал-с. Я говорил ей: «Не молитеся вы, пожалуйста, маменька, за него, он из жидов». Не верит! «Лжёшь, говорит, это тебя бес научает меня обманывать, я знаю, что жиды с хвостиками!» — «Никогда, говорю, ни у каких ни у жидов, ни у нежидов никаких хвостиков нет». Ну и спор: я как следует стою за евреев, а она против; я спорю — нет хвостов, а она твердит: есть! Я «нет», она «есть». «Нет», «есть!» А уж потом как разволнуется, так только кричит: «Кш-ш-шь, кш-ш-шь», да, как на курицу, на меня ладошами пред самым носом хлопает. Ну, представьте же вы себе, ещё говорят, нужна свобода женщинам. Отлично-с, я и сам за женскую свободу; но это надо с толком: молодой, развитой женщине, которая хочет не стесняться своими действиями, давайте свободу, но старухам… Нет-с, я первый против этого, и даже удивляюсь, как этого никто не разовьёт в литературе. Ведь этим пользуются самые вредные люди. Не угодно ли вам попа Захария, и он вдруг за женскую эманципацию! Да, да-с, он за мою мать. «Ежели ты, говорит, имеешь право не верить в бога, так она такой же человек, и имеет право верить!» Слышите, такой же. Не будь этих взглядов, моя мать давно бы мне сдалась и уступила: она бы у меня и в церковь не ходила и бросила бы своё просвирничанье, а пошла бы к Бизюкиной в няньки, а это её все против меня вооружают или Ахилка, или сам Туберозов.
— Ну полноте, пожалуйста!
— Да как же полноте, когда я на это имею доказательства. Туберозов никогда не любил меня, но теперь он меня за естественные науки просто ненавидит, потому что я его срезал.
— Как же это вы его срезали?
— Я сто раз его срезывал, даже на той неделе ещё раз обрезал. Он в смотрительской комнате, в училище, пустился ораторствовать, что праздничные дни будто заключают в себе что-то особенное этакое, а я его при всех и осадил. Я ему очень просто при всех указал на математически доказанную неверность исчисления праздничных дней. Где же, говорю, наши праздники? У вас Рождество, а за границей оно уже тринадцать дней назад было. Ведь прав я?
— То есть двенадцать, а не тринадцать.
— Да, кажется что двенадцать, но не в том дело, а он сейчас застучал по столу ладонью и закричал: «Эй, гляди, математик, не добрались бы когда-нибудь за это до твоей физики!» Во-первых, что такое он здесь разумеет под словом физики?.. Вы понимаете — это и невежество, да и цинизм, а потом я вас спрашиваю, разве это ответ?
Гость рассмеялся и сказал, что это хотя и ответ, но действительно очень странный ответ.
— Да как же-с! разумеется, глупо; но ведь этаких вещей идёт целый ряд-с. И вот, например, даже вчера ещё вечером иду я от Бизюкиной, а передо мною немножко впереди идёт комиссар Данилка, знаете, тот шляющийся, который за два целковых ездил у Глича лошадь воровать, когда Ахилла масло бил. Я с Данилой и разговорился. «Что, говорю, Данило, где ты был?» Отвечает, что был у исправника, от почтмейстерши ягоды приносил, и слышал, как там читали, что в чухонском городе Ревеле мёртвый человек без тления сто лет лежал[130], а теперь его велели похоронить. «Не знаю, насколько правды, что было такое происшествие, но только после там тоже и про вас говорка была», — сообщил мне Данило. Я, разумеется, встревожился, а он меня успокаивает: «Не про самих про вас, говорит, а про ваших мёртвых людей, которых вы у себя содержите». Понимаете ли вы эту интригу! Я дал Данилке двугривенный: что ж делать? это не хорошо, но шпионы нужны, и я всегда говорю, что шпионы нужны, и мы с Бизюкиной в этом совершенно согласны. Без шпионов нельзя обойтись, вводя новые учения, потому что надо штудировать общество. Да-с, ну так вот… про что это я говорил? Да! Я дал Данилке двугривенный и говорю: рассказывай все. Он мне и рассказал, что как прочитали эту газету, так дьякон и повёл речь о моих костях. «Я, говорит, нарочно и газету эту принёс, потому что на это внимание обращаю». А совсем врёт, потому что он ничего никогда не читает, а в этой газете ему Данилка от Лялиных орехов принёс. «Это, говорит, Воин Васильич, ваша с лекарем большая ошибка была дать Варнаве утопленника; но это можно поправить». Городничий, конечно, знает мой характер и говорит, что я не отдам, и я бы, конечно, и не отдал. Но Ахилла говорит: «У него, говорит, их очень просто можно отобрать и преспокойно предать погребению». Городничий говорит: «Не дать ли квартальному предписание, чтоб отобрать кости?» Но этот бандит: «Мне ничего, говорит, не нужно: я их сейчас без предписания отберу и уложу в гробик в детский, да и кончено». Препотенский вдруг рванулся к костям, накрыл их руками, как наседка покрывает крылом испуганных приближением коршуна цыплят, и произнёс нервным голосом:
— Нет-с, извините! пока я жив, это не кончено. И того с вас довольно, что вы все это несколько замедляете!
— Что же это такое «они» замедляют?
— Ну, будто вы не понимаете?
— Революцию, что ли?
Учитель прекратил работу и с усмешкою кивнул головой.
Глава 11
— Отобрав эти сведения от Данилки, — продолжал Варнава, — я сейчас же повернул к Бизюкиной, чтоб она об этом знала, а через час прихожу домой и уже не застаю у себя ни одной кости. «Где они? кричу, где?» А эта госпожа, моя родительница, отвечает: «Не сердись, говорит, друг мой Варнашенька (очень хорошее имя, изволите видеть, дали, чтоб его ещё переделывать в Варнашенек да в Черташенек), не сердись, говорит, их начальство к себе потребовало». — «Что за вздор, кричу, что за вздор: какое начальство?» — «А без тебя, говорит, отец дьякон Ахилла приходил в окно и все их забрал и понёс». Нравится вам: «Начальство, говорит, потребовало, и Ахилла понёс». — «Да вы, говорю, хоть бы мозгами-то, если они у вас есть, шевельнули: какое же дьякон начальство?» — «Друг мой, говорит, что ты, что ты это? да ведь он помазан!» Скажите вы, сделайте ваше одолжение! Вы вот смеётесь, вам это смешно; но мне это, стало быть, не смешно было, когда я сам к этому бандиту пошёл. Да-с; Ахилка говорит, что я трус, и это и все так думают; но я вчера доказал, что я не трус; а я прямо пошёл к Ахилке. Я прихожу, он дрыхнет. Я постучал в окно и говорю: «Отдайте мне, Ахилла Андреич, мои кости!» Он, во-первых, насилу проснулся и, знаете, начинает со мною кобениться: «На что они, говорит, тебе кости? (Что это за фамильярное „ты“? что это за короткость?) Ты без костей складнее». — «Это, говорю, не ваше дело, как я складней». — «Нет; совсем напротив. Моё, говорит, это дело: я священнослужитель». — «Но вы же, говорю, ведь не имеете права отнимать чужую собственность?» — «А разве кости, говорит, это разве собственность? А ты бы, говорит, ещё то понял, что этакую собственность тебе даже не позволено содержать?» А я отвечаю, что «и красть же, говорю, священнослужителям тоже, верно, не позволено: вы, говорю, верно хорошенько английских законов не знаете. В Англии вас за это повесили бы». — «Да ты, говорит, если уж про разные законы стал рассуждать, то ты ещё знаешь ли, что если тебя за это в жандармскую канцелярию отправить, так тебя там сейчас спустят по пояс в подпол да начнут в два пука пороть. Вот тебе и будет Англия. Что? Хорошо тебе от этого станет?» А я ему и отвечаю: «Вы, говорю, все знаете, вам даже известно уже, во сколько пуков там порют». А он: «Конечно, говорит, известно: это по самому по простому правилу, кто сам претерпевал, тот и понять может, что с обеих сторон станут с пучьями и начнут донимать как найлучше». — «Прекрасная, говорю, картина»; а он: «Да, говорит, ты это заметь; а теперь лучше, брат, слушай меня, забудь про все свои глупости и уходи», и с этим, слышу, он опять завалился на своё логово. Ну, тут уже, разумеется, я все понял, как он проврался, но чтоб ещё более от него выведать, я говорю ему: «Но ведь вы же, говорю, дьякон, и в жандармах не служите, чтобы законы наблюдать». А он, представьте себе, ничего этого не понял, к чему это я подвёл, и отляпал: «А ты почему, говорит, знаешь, что я не служу в жандармах? Ан у меня, может, и белая рукавица есть, и я её тебе, пожалуй, сейчас и покажу, если ты ещё будешь мне мешать спать». Но я, разумеется, уже до этого не стал дожидаться, потому что, во-первых, меня это не интересовало, а во-вторых, я уже все, что мне нужно было знать, то выведал, а потом, зная его скотские привычки драться… «Нет-с, говорю, не хочу и вовсе не интересуюсь вашими доказательствами», и сейчас же пошёл к Бизюкиным, чтобы поскорей рассказать все это Дарье Николаевне. Дарья Николаевна точно так же, как и я сейчас, и говорит, что она и сама подозревала, что они все здесь служат в тайной полиции.
— Кто служит в тайной полиции? — спросил Варнаву его изумлённый собеседник.
— Да вот все эти наши различные людцы, а особенно попы: Савелий, Ахилла.
— Ну, батюшка, вы с своею Дарьей Николаевной, просто сказать, рехнулись.
— Нет-с; Дарью Николаевну на этот счёт не обманешь: она ведь уж много вынесла от таких молодцов.
— Врёт она, ваша Дарья Николаевна, — ничего она ни от кого не вынесла!
— Кто не вынес? Дарья Николаевна?!
— Да.
— Покорно вас благодарю! — отвечал с комическим поклоном учитель.
— А что такое?
— Помилуйте, да ведь её секли, — с гордостью произнёс Препотенский.
— В детстве; да и то, видно, очень мало.
— Нет-с, не в детстве, а всего за два дня до её свадьбы.
— Вы меня все больше и больше удивляете.
— Нечего удивляться: это факт-с.
— Ну, простите моё невежество, — я не знал этого факта.
— Да как же-с, я ведь и говорю, что это всякому надо знать, чтобы судить. Дело началось с того, что Дарья Николаевна тогда решилась от отца уйти.
— Зачем?
— Зачем? Как вы странно это спрашиваете!
— Я потому так спрашиваю, что отец, кажется, её не гнал, не теснил, не неволил.
— Ну да мало ли что! Ни к чему не неволил, а так просто, захотела уйти — и ушла. Чего же ей было с отцом жить? Бизюкин её младшего братишку учил, и он это одобрил и сам согласился с ней перевенчаться, чтоб отец на неё права не имел, а отец её не позволял ей идти за Бизюкина и считал его за дурака, а она, решившись сделать скандал, уж, разумеется, уступить не могла и сделала по-своему… Она так распорядилась, что уж за другого её выдавать нечего было думать, и обо всем этом, понимаете, совершенно честно сказала отцу. Да вы слушаете ли меня, Валерьян Николаевич?
— Не только слушаю, но с каждым вашим словом усугубляю моё любопытство.
— Оно так и следует, потому что интерес сейчас будет возрастать. Итак, она честно и прямо раскрыла отцу имеющий значение факт, а он ни более ни менее как сделал следующую подлость; он сказал ей: «Съезди, мой друг, завтра к тётке и расскажи ещё это ей». Дарья Николаевна, ничего не подозревая, взяла да и поехала, а они её там вдвоём с этою барыней и высекли. Она прямо от них кинулась к жандармскому офицеру. «Освидетельствуйте, говорит, и донесите в Петербург, — я не хочу этого скрывать, — пусть все знают, что за учреждение такое родители». А тот: «Ни свидетельствовать, говорит, вас не хочу, ни доносить не стану. Я заодно с вашим стариком и даже охотно помог бы ему, если б он собрался повторить». Ну что же ещё после этого ожидать? Вот вам-с наша и тайная полиция. Родной отец, родная тётка, и вдруг оказывается, что все они не что иное, как та же тайная полиция! Дарья Николаевна одно говорит: «по крайней мере, говорит, я одно выиграла, что я их изучила и знаю», и потому, когда я ей вчера сообщил мои открытия над Ахилкой, она говорит: «Это так и есть, он шпион! И теперь, говорит, в нашем опасном положении самый главный вопрос, чтобы ваши кости достать и по ним как можно злее учить и учить. Ахилка, говорит, ночью ещё никуда не мог их сбыть, и вы если тотчас к нему прокрадётесь, то вы можете унести их назад. Одно только, говорит, не попадайтесь, а то он может вас набить…»
— Кто служит в тайной полиции? — спросил Варнаву его изумлённый собеседник.
— Да вот все эти наши различные людцы, а особенно попы: Савелий, Ахилла.
— Ну, батюшка, вы с своею Дарьей Николаевной, просто сказать, рехнулись.
— Нет-с; Дарью Николаевну на этот счёт не обманешь: она ведь уж много вынесла от таких молодцов.
— Врёт она, ваша Дарья Николаевна, — ничего она ни от кого не вынесла!
— Кто не вынес? Дарья Николаевна?!
— Да.
— Покорно вас благодарю! — отвечал с комическим поклоном учитель.
— А что такое?
— Помилуйте, да ведь её секли, — с гордостью произнёс Препотенский.
— В детстве; да и то, видно, очень мало.
— Нет-с, не в детстве, а всего за два дня до её свадьбы.
— Вы меня все больше и больше удивляете.
— Нечего удивляться: это факт-с.
— Ну, простите моё невежество, — я не знал этого факта.
— Да как же-с, я ведь и говорю, что это всякому надо знать, чтобы судить. Дело началось с того, что Дарья Николаевна тогда решилась от отца уйти.
— Зачем?
— Зачем? Как вы странно это спрашиваете!
— Я потому так спрашиваю, что отец, кажется, её не гнал, не теснил, не неволил.
— Ну да мало ли что! Ни к чему не неволил, а так просто, захотела уйти — и ушла. Чего же ей было с отцом жить? Бизюкин её младшего братишку учил, и он это одобрил и сам согласился с ней перевенчаться, чтоб отец на неё права не имел, а отец её не позволял ей идти за Бизюкина и считал его за дурака, а она, решившись сделать скандал, уж, разумеется, уступить не могла и сделала по-своему… Она так распорядилась, что уж за другого её выдавать нечего было думать, и обо всем этом, понимаете, совершенно честно сказала отцу. Да вы слушаете ли меня, Валерьян Николаевич?
— Не только слушаю, но с каждым вашим словом усугубляю моё любопытство.
— Оно так и следует, потому что интерес сейчас будет возрастать. Итак, она честно и прямо раскрыла отцу имеющий значение факт, а он ни более ни менее как сделал следующую подлость; он сказал ей: «Съезди, мой друг, завтра к тётке и расскажи ещё это ей». Дарья Николаевна, ничего не подозревая, взяла да и поехала, а они её там вдвоём с этою барыней и высекли. Она прямо от них кинулась к жандармскому офицеру. «Освидетельствуйте, говорит, и донесите в Петербург, — я не хочу этого скрывать, — пусть все знают, что за учреждение такое родители». А тот: «Ни свидетельствовать, говорит, вас не хочу, ни доносить не стану. Я заодно с вашим стариком и даже охотно помог бы ему, если б он собрался повторить». Ну что же ещё после этого ожидать? Вот вам-с наша и тайная полиция. Родной отец, родная тётка, и вдруг оказывается, что все они не что иное, как та же тайная полиция! Дарья Николаевна одно говорит: «по крайней мере, говорит, я одно выиграла, что я их изучила и знаю», и потому, когда я ей вчера сообщил мои открытия над Ахилкой, она говорит: «Это так и есть, он шпион! И теперь, говорит, в нашем опасном положении самый главный вопрос, чтобы ваши кости достать и по ним как можно злее учить и учить. Ахилка, говорит, ночью ещё никуда не мог их сбыть, и вы если тотчас к нему прокрадётесь, то вы можете унести их назад. Одно только, говорит, не попадайтесь, а то он может вас набить…»