Какова же мораль сей басни?
Мораль та, что плюгавый сатана мещанства воцаряется среди нас и чрез «аггелов» своих завладевает душами человеков.
Г-н Потапенко и принадлежит к легиону сознательных и бессознательных «аггелов» мещанского сатаны, вырабатывающих совокупными усилиями удушливую идейно-буржуазную атмосферу.
Образ хрустально-чистого директора акционерной компании, после разговора с которым хочется воскликнуть вместе с Андреем: «Как хорошо жить на свете!», идеализация таких общественных условий, какие представляет современная обстановка фабрично-заводского труда, и притом идеализация с самой неожиданной стороны, – уверенности в своем положении, в завтрашнем дне и даже (до этого еще, кажется, никто не договаривался!) со стороны оздоравливающей связи фабричного труда с природой, – как хотите, это живые признаки момента, это дыхание текущего дня, это новые песни нового времени!..
Только с этой точки зрения роман г. Потапенко и заслуживает внимания.
III
Л. Троцкий. С. Ф. ШАРАПОВ И НЕМЕЦКИЕ АГРАРИИ
Л. Троцкий. «РУССКИЙ ДАРВИН»{65}
Русский Дарвин, мм. гг., – это «скромный старший ревизор департамента железнодорожной отчетности государственного контроля, Тимофей Петрович Соловьев». Не слыхали? Тем хуже для вас!
Боюсь, что вам неизвестно и то обстоятельство, что в конце 80-х годов железнодорожный контроль сосредоточивал в себе постепенно «представителей русской национальной мысли»: Аф. В. Васильев, О. И. Каблиц (Юзов), Арс. И. Введенский, В. В. Розанов, И. Ф. Романов, Н. П. Аксаков[74], «все побывали тут».
Т. П. Соловьев, «сын полкового священника, впрочем (sic) дворянин С.-Петербургской губернии», написал две книги: «Теория волевых представлений. Отношение ее к специации и элевации органического мира» и «Внимание как органическая сила». Нужно сказать, что книжная судьба, та самая, относительно которой сложилась латинская пословица, расправилась с русским дарвинизмом довольно-таки бесцеремонно. О «Теории волевых представлений» никто за девять лет и не заикнулся, а самую книгу продали «на бумагу». Она попала в руки спекулянта, который наскоро завернул русский дарвинизм в новую обложку, подписал «второе издание» и… тоже прогорел.
Плохо котируется на бирже «национальная русская мысль», ах, плохо!
Но, даст бог, все поправится. Сперва овладеем железнодорожным контролем, потом раскинем сети по акцизному ведомству (говорят, что там теперь декаденты пристроились), проникнем в ведомство почт и телеграфов, в департамент герольдии, в экспедицию по заготовлению государственных бумаг, да потихонечку-полегонечку и освободим русскую мысль от иноземного пленения.
Иноземная мысль – она каверзная. Давно уж утратила она руководящий компас и всегда норовит измыслить что-нибудь поядовитее, пооскорбительнее для человеческой природы. Про немца «умный, добрый наш народ» давно уж метко сказал, что он «обезьяну выдумал». Англичанин поступил еще хуже: он человека произвел от обезьяны. А мы, русские, хлопали глазами и перед тем, и перед другим.
– От обезьяны? Ах, сделайте ваше одолжение!.. Покорнейше вас благодарим!..
А в то время как мы стояли без шапок перед Дарвином[75] британским, у нас под боком проживал Дарвин русский, который тихим манером взял да и —
Мораль та, что плюгавый сатана мещанства воцаряется среди нас и чрез «аггелов» своих завладевает душами человеков.
Г-н Потапенко и принадлежит к легиону сознательных и бессознательных «аггелов» мещанского сатаны, вырабатывающих совокупными усилиями удушливую идейно-буржуазную атмосферу.
Образ хрустально-чистого директора акционерной компании, после разговора с которым хочется воскликнуть вместе с Андреем: «Как хорошо жить на свете!», идеализация таких общественных условий, какие представляет современная обстановка фабрично-заводского труда, и притом идеализация с самой неожиданной стороны, – уверенности в своем положении, в завтрашнем дне и даже (до этого еще, кажется, никто не договаривался!) со стороны оздоравливающей связи фабричного труда с природой, – как хотите, это живые признаки момента, это дыхание текущего дня, это новые песни нового времени!..
Только с этой точки зрения роман г. Потапенко и заслуживает внимания.
III
Поучительно будет сопоставить словоточивое, скучное и фальшивое произведение г. Потапенко с интересным, сжатым, дышащим правдой жизни романом французского писателя, талантливого Эд. Эстонье, «Le ferment» (роман этот, под заглавием «Жюльен Дарто», дан в прошлом году «Жизнью» в виде приложения).
В центре романа Эстонье, как и у г. Потапенко, стоит юноша, действующий «на свой страх», получивший, как и герой г. Потапенко, высшее специальное образование и оказывающийся к концу своей карьеры (как окажется, надо надеяться, и Андрей) директором громадного акционерного предприятия.
Словом, все наталкивает нас на сопоставление.
За указанным преимущественно внешним, формальным сходством мы открываем, однако, глубокие и крайне поучительные различия.
Жюльен Дарто проводит свое детство в деревне, на ферме отца-крестьянина, который старается сделать из своего сына «ученого человека», чтобы впоследствии, когда сын совершит карьеру, пользоваться обеспеченной рентой на вложенный в сына капитал.
Жюльен не подходит добровольно, как его русский коллега, Андрей, к мрачным фабричным корпусам для разрешения своей жизненной задачи, – сама жизнь ставит Жюльена перед этими корпусами, нисколько не заботясь об его согласии.
«Не спросив о его желании, его вырвали из мирной обстановки, послали в Париж, сунули в школу. В награду ему обещали почет и богатство. При наступлении срока расплаты могло ли общество обмануть его?»{61} (стр. 11). А между тем уже с первых шагов «общество» встречает его совсем не как милого сердцу сына, – устами директора акционерной компании Дазинеля оно говорит ему: «Вы теперь тем нехороши, что годны на все, т.-е. ни на что». Оказывается, что «обещанные» почет и богатство почему-то не даются в руки.
В гневе Жюльен восклицает: «Общество в долгу перед нами: пусть расплачивается!».
Этот юноша, оторванный от деревни, пятнадцать мучительных полуголодных лет проведший в стенах школы, в полном сознании своего права требует от общества удовлетворения. Он вынимает из бокового кармана свой диплом, имеющий в его глазах значение векселя, выданного ему обществом, и предъявляет вексель ко взысканию: общество, расплачивайся!
Что ему может ответить буржуазное общество?
Ничего!
Оно не знает своих долгов, оно не ведет бухгалтерии. Приход и расход, дебет и кредит, словом, целесообразный учет сил и средств производства знает фабрика, магазин, банкирская контора, словом, отдельное предприятие. Буржуазное общество, как целое, не знает организации и рационального учета своих сил: оно построено на началах социально-хозяйственной анархии. Оно эксплуатирует без системы, без экономии сил все, что с наименьшим сопротивлением поддается в данный момент эксплуатации: богатства природы, человеческие мускулы, человеческие мозги.
«Это – какой-то грабеж мозгов, без всякого внимания к отдельным лицам и их склонностям! – восклицает инженер Шеню. – В один прекрасный день берут ребенка, замуровывают его в коллегию; он не знает, чего от него хотят, куда его ведут; когда операция кончена, общество производит сортировку и кидает отбросы в помойную яму. Вот кто эксплуататор! Вот кто истинный виновник, убивающий без жалости!..»
«Неудачники! – восклицает тот же Шеню, как бы возражая на мещанскую философию Андрея, основной принцип которой – „всяк своего счастья кузнец“. – Неудачники!.. Да чем они хуже нас, эти неудачники? В чем их вина? Единственно только в том, что их слишком много… Разве это от них зависит!..» (стр. 53).
Требовать расплаты от буржуазного общества? – Но где он, этот таинственный должник? Где «общество»?
Оно в отношениях между индивидами, в отношениях конкуренции, ожесточенного соперничества, спроса и предложения, купли и продажи.
Оно неуловимо, как конъюнктура рынка, оно непостоянно, как настроение биржи, оно неответственно, как судьба.
На что годен вексель, когда нет определенного должника?
Но существует ли самый долг?
Пусть Жюльен предъявит свой диплом трудящемуся классу буржуазного общества и скажет: ты создаешь все богатства нации; на тебе держится тот общественный фонд, из которого поступают богатства нам, избранным, – вот мой диплом, этот выданный мне уполномоченными общества вексель: уплати, что следует!
Что ответит ему человек труда?
О, многое он может сказать Жюльену! – и прежде всего следующее:
– Я произвожу, но не я распределяю, – ты обратился не по адресу!
Это будет самый мирный ответ, – но Жюльен может получить и более энергичную отповедь:
– Пятнадцать лет ты обучался, т.-е. жил непроизводительной жизнью, получая от меня все необходимое и ничего не давая мне взамен, жил на счет так называемого «общества», т.-е. получал содержание из национальных фондов, которые я, недоедающий и недосыпающий, пополняю в поте лица моего, в крови рук моих. И вот ныне, после пятнадцатилетнего безвозмездного пользования плодами моих тяжких трудов, ты предъявляешь мне свой диплом, это свидетельство твоего многолетнего паразитического существования, твоего тунеядства – и требуешь расплаты!.. Расплаты – за что?
Но, с другой стороны – чем виноват Жюльен?
Виноват ли он в том, что какая-то неведомая сила, привившая ему утонченные вкусы, бесчисленные потребности тела и духа, грубо втолкнула его, с его страстной жаждой жизни и наслаждений, в самый центр яростной свалки?..
И не вправе ли Жюльен обратиться к «хозяину», буржуазии, с суровым обвинительным актом!
– Ты обещала всем свободу, – мог бы он сказать ей, – и создала рабскую зависимость рабочего от машины, продавца и покупателя – от рынка, всех вообще – от того безличного, бесконтрольного, бессистемного, беспощадного, которому имя буржуазное общество!
– Ты обещала всем равенство – и создала утонченные формы зависимости человека от человека, эксплуатации человека человеком, роскошь рядом с нищетою, ученость рядом с невежеством!
– Ты обещала всем братство – и создала ожесточенную борьбу всех против каждого и каждого против всех, взаимное недоверие и отчуждение, полное одиночество, отброшенность и беспомощность в центре громадного многолюдного города!
– Ты, наконец, вызвала во мне тысячи потребностей – и не даешь мне средств для их удовлетворения!
– Я проклинаю тебя тысячью проклятий!
Где же выход?
«Работа? Дешевый товар, которым завален промышленный рынок. Богатство? Но механизм общественной жизни обогащает лишь тех, кто и без того богат».
Жюльен начинает понемногу видеть окружающее в его подлинных очертаниях; он приучается понимать, что «он окружен общественным строем, который относится к нему, как к пасынку: воспользовавшись им, безжалостно выталкивает вон».
Но Жюльен все еще пытается удержаться в границах мещански добродетельного существования. На 80 франков в месяц он поступает на завод – «затем, чтобы записывать четыре цифры: за каким-нибудь другим занятием он принес бы менее пользы».
Его жизненный опыт растет гораздо быстрее, чем его жалованье. Соседство фабрики и игорного дома наводит его на поучительные соображения.
«В сущности все это отвратительно, – говорит он. – Тысячи живых существ надрываются здесь в труде по четырнадцати часов в сутки… Все здесь горит, дымится, машины требуют массы угля и рук… и все для того, чтобы дать дармоедам возможность бросить побольше золота на сукно игорного стола!»… (стр. 72).
Директор завода, на котором работает Жюльен, не имеет ничего общего с знакомым нам сосудом добродетели – Христианом Антоновичем Тилем.
О служащих завода он знает лишь «постольку, поскольку труд каждого из них выгоден для завода, и еще, кроме того, что это орудие, подлежащее смене, трудно управляемое, но легко замещаемое» (стр. 80). Короткое объяснение Жюльена с директором характеризуется так: «наемник отвечал ненавистью на презрительное отношение к себе работодателя: слепое презрение и бешеная ненависть, которые один только социальный переворот мог бы выяснить и сгладить» (стр. 104).
Очевидно, при таких условиях, на лицах рабочих меньше всего способна расцвесть «уверенность в своем положении и в завтрашнем дне», какую г. Потапенко наблюдал на лицах счастливцев из петербургского фабричного рая. О близости к природе тоже ничего не известно, – зато мы много слышим о близости к игорному дому, – какая разница!..
Понятно, почему такого рода условия мало способны были укрепить Жюльена в верности катехизису мещанской морали. Сомнения обуревают молодого инженера все сильнее.
Перед ним, как перед героем сказки, лежат три пути.
Либо, распрощавшись окончательно со своими наивными взглядами на общество, как на идеального должника, который в известную минуту аккуратно выплатит по «векселю» свой долг, и утвердившись на полном отрицании буржуазного строя, который породил в нем тысячи разнообразных потребностей и раздразнил до крайних пределов его аппетиты, не дав ему никаких средств для их удовлетворения, он должен вступить в ряды систематических борцов с культурой буржуазного типа, как сделали его коллеги: социалист Шеню и анархист Градуан.
Либо, оставаясь равнодушным к широкой общественной борьбе, он должен сосредоточить все усилия на завоевании такого положения, которое соответствовало бы его раздраженным аппетитам. Но пусть он не надеется ни на добродетельных директоров, «понимающих с двух слов твою душу» и угощающих обедами «от 12 1/4 до 12 1/2»; пусть не стесняется в нужную минуту пользоваться поддержкой «женщины», в специфическом значении этого слова; пусть изо всех сил натянет вожжи своего сознания и не позволяет себе прислушиваться к голосу совести или оглядываться назад, на пройденные уже ступени, на которых он увидит окровавленный труп старого рабочего Мордюре, прострелившего себе череп после проигрыша в игорном доме своего недельного заработка, попавшего, благодаря магическому повороту слепого колеса, в карман Жюльена; пусть не смущается, когда блестящая биржевая комбинация, подготовленная им самим с дьявольским искусством и обещающая вознести его в ряды полубогов биржевого Олимпа, неминуемо сбросит вниз, в ряды нищих, семью Шеню, вырвав у нее последние сбережения; пусть не останавливается перед подкупом политических деятелей или перед изменой директору Дазинелю, доверившему ему свои коммерческие планы, – тогда и только тогда он сможет надеяться на победу.
Либо, наконец, заглушив в себе свои мятежные аппетиты, он должен замкнуться в тесный круг мещанского прозябания, жениться на дочери мелкого чиновника, придерживаться Zweikindersystem{62}, в вечных заботах о «завтрашнем дне» всю жизнь урезывать свой скромный бюджет…
Жюльен вступает на второй путь – наиболее скользкий, но и наиболее заманчивый, – вступает, впрочем, не сразу. «Только бы раз попытать счастья, выиграть, сколько нужно на жизнь, а потом стать честным человеком». Рискованный шаг сделан. Жюльен выигрывает более ста тысяч франков. Желание «стать честным человеком» представляется ему уже ребяческой наивностью. Начинается голая борьба за деньги, это орудие могущества в буржуазном обществе.
В этой борьбе, нагой и бесстыдной, Жюльен ожесточается и закаляется. На вершине социальной пирамиды он появляется уже не разностороннею человеческой личностью, а наглым воплощением власти денег: идейные запросы, тяготение к семейной жизни, узы дружбы, голос совести, личные симпатии и антипатии, все это он стряхивает с себя постепенно, как негодную шелуху, как лишнее бремя, затрудняющее его на пути к трону законодателя финансового мира.
В самом упоении своей победой он не перестает захлебываться ненавистью к обществу, которое так безжалостно опустошило его душу.
После неудавшейся попытки анархиста Градуана «удалить» Жюльена пистолетным выстрелом, последний обращается к нему с такой поистине превосходной речью:
«Ты говоришь, что власть – обман и произвол, что правосудие подкупно, что религия лжет: все это одни слова, которых никто не слушает… Власть, правосудие, религию – я все куплю! Мне достаточно будет только показаться!.. Ты негодуешь, что все на земле полно насилия и скорби, и хочешь отплатить… злом за зло? Но способы, к которым ты прибегаешь, бессильны изменить что-либо в мировых событиях. Что же касается меня, то я ни на минуту не остановлюсь в своих действиях… В один какой-нибудь час я причиню больше бедствий, чем ты, убивая каждый день!.. Где я – там нет чести, добра, кастовых преимуществ… Так согласись же, что в сравнении со всем этим твоя анархия смешна! Из нас двоих анархист – это я, я – делец, аферист, выскочка, стремящийся взять от жизни все наслаждения!» (стр. 188).
Попробуем подвести некоторые итоги нашему, каемся, растрепанному сопоставлению.
Герои г. Потапенко – это бесформенные фигуры со множеством выдвижных ящиков, которые автор может наполнить в каждой главе чем угодно, смотря по надобности. Часть вины за это падает на самую жизнь. Несложившимся общественным формам здесь соответствует неопределенность и расплывчатость персонажей и самая наивность идеализации, попадающей совсем не в то место.
Мы, например, достаточно близко знаем, что такое действительный статский советник, поэтому даже г. Потапенко вряд ли займется идеализированием этого типа; директор же акционерного предприятия у нас еще более или менее tabula rasa, которую г. Потапенко и расцвечивает по личному вкусу.
Герои Эстонье, напротив, обрисованы крайне отчетливо; по своей определенности они возвышаются до степени социальных типов, сформированных в резко-буржуазной обстановке современной Франции.
Эстонье скуп на краски; в его портретах нет нюансов, нет тех деликатных тонов и переливов, которые индивидуализируют литературный образ, – герои Эстонье являются лишь простыми выразителями общественных сил, носителями социальных тенденций. И вы не видите в этом лжи. Вы понимаете, что в этой ожесточенной борьбе, которая ведется в подлинном, не вымышленном буржуазном обществе за кусок хлеба, глоток воды, за кубический метр пространства, неминуемо должны стираться все индивидуальные особенности, личные вкусы и пристрастия, украшающие и разнообразящие человеческую индивидуальность.
В романе г. Потапенко перед нами жалкая, неуверенная попытка идеализации тех общественных отношений, которые несет с собою современный «хозяин» общественной сцены.
В романе Эстонье встает страшная по внутреннему смыслу картина уже сложившегося и окрепшего мещанского строя жизни. Здесь все ясно, все нужно, все имеет свое место и свой смысл, чаще всего грозный, безжалостно-жестокий…
Если первый роман вызывает улыбку снисходительного сожаления к этой доморощенной беллетристической апологетике обмещанивающегося уклада жизни, то второй, ярко освещающий пред вами потрясающую картину ожесточенной свалки, взаимной ненависти, всеобщей злобы, лицемерия, предательства, словом, всего того, что составляет душу буржуазного общества, рождает в груди прилив «святого чувства гнева», которое должно найти исход лишь в непримиримой борьбе.
«Восточное Обозрение» NN 162, 164, 165, 22, 25, 26 июля 1901 г.
В центре романа Эстонье, как и у г. Потапенко, стоит юноша, действующий «на свой страх», получивший, как и герой г. Потапенко, высшее специальное образование и оказывающийся к концу своей карьеры (как окажется, надо надеяться, и Андрей) директором громадного акционерного предприятия.
Словом, все наталкивает нас на сопоставление.
За указанным преимущественно внешним, формальным сходством мы открываем, однако, глубокие и крайне поучительные различия.
Жюльен Дарто проводит свое детство в деревне, на ферме отца-крестьянина, который старается сделать из своего сына «ученого человека», чтобы впоследствии, когда сын совершит карьеру, пользоваться обеспеченной рентой на вложенный в сына капитал.
Жюльен не подходит добровольно, как его русский коллега, Андрей, к мрачным фабричным корпусам для разрешения своей жизненной задачи, – сама жизнь ставит Жюльена перед этими корпусами, нисколько не заботясь об его согласии.
«Не спросив о его желании, его вырвали из мирной обстановки, послали в Париж, сунули в школу. В награду ему обещали почет и богатство. При наступлении срока расплаты могло ли общество обмануть его?»{61} (стр. 11). А между тем уже с первых шагов «общество» встречает его совсем не как милого сердцу сына, – устами директора акционерной компании Дазинеля оно говорит ему: «Вы теперь тем нехороши, что годны на все, т.-е. ни на что». Оказывается, что «обещанные» почет и богатство почему-то не даются в руки.
В гневе Жюльен восклицает: «Общество в долгу перед нами: пусть расплачивается!».
Этот юноша, оторванный от деревни, пятнадцать мучительных полуголодных лет проведший в стенах школы, в полном сознании своего права требует от общества удовлетворения. Он вынимает из бокового кармана свой диплом, имеющий в его глазах значение векселя, выданного ему обществом, и предъявляет вексель ко взысканию: общество, расплачивайся!
Что ему может ответить буржуазное общество?
Ничего!
Оно не знает своих долгов, оно не ведет бухгалтерии. Приход и расход, дебет и кредит, словом, целесообразный учет сил и средств производства знает фабрика, магазин, банкирская контора, словом, отдельное предприятие. Буржуазное общество, как целое, не знает организации и рационального учета своих сил: оно построено на началах социально-хозяйственной анархии. Оно эксплуатирует без системы, без экономии сил все, что с наименьшим сопротивлением поддается в данный момент эксплуатации: богатства природы, человеческие мускулы, человеческие мозги.
«Это – какой-то грабеж мозгов, без всякого внимания к отдельным лицам и их склонностям! – восклицает инженер Шеню. – В один прекрасный день берут ребенка, замуровывают его в коллегию; он не знает, чего от него хотят, куда его ведут; когда операция кончена, общество производит сортировку и кидает отбросы в помойную яму. Вот кто эксплуататор! Вот кто истинный виновник, убивающий без жалости!..»
«Неудачники! – восклицает тот же Шеню, как бы возражая на мещанскую философию Андрея, основной принцип которой – „всяк своего счастья кузнец“. – Неудачники!.. Да чем они хуже нас, эти неудачники? В чем их вина? Единственно только в том, что их слишком много… Разве это от них зависит!..» (стр. 53).
Требовать расплаты от буржуазного общества? – Но где он, этот таинственный должник? Где «общество»?
Оно в отношениях между индивидами, в отношениях конкуренции, ожесточенного соперничества, спроса и предложения, купли и продажи.
Оно неуловимо, как конъюнктура рынка, оно непостоянно, как настроение биржи, оно неответственно, как судьба.
На что годен вексель, когда нет определенного должника?
Но существует ли самый долг?
Пусть Жюльен предъявит свой диплом трудящемуся классу буржуазного общества и скажет: ты создаешь все богатства нации; на тебе держится тот общественный фонд, из которого поступают богатства нам, избранным, – вот мой диплом, этот выданный мне уполномоченными общества вексель: уплати, что следует!
Что ответит ему человек труда?
О, многое он может сказать Жюльену! – и прежде всего следующее:
– Я произвожу, но не я распределяю, – ты обратился не по адресу!
Это будет самый мирный ответ, – но Жюльен может получить и более энергичную отповедь:
– Пятнадцать лет ты обучался, т.-е. жил непроизводительной жизнью, получая от меня все необходимое и ничего не давая мне взамен, жил на счет так называемого «общества», т.-е. получал содержание из национальных фондов, которые я, недоедающий и недосыпающий, пополняю в поте лица моего, в крови рук моих. И вот ныне, после пятнадцатилетнего безвозмездного пользования плодами моих тяжких трудов, ты предъявляешь мне свой диплом, это свидетельство твоего многолетнего паразитического существования, твоего тунеядства – и требуешь расплаты!.. Расплаты – за что?
Но, с другой стороны – чем виноват Жюльен?
Виноват ли он в том, что какая-то неведомая сила, привившая ему утонченные вкусы, бесчисленные потребности тела и духа, грубо втолкнула его, с его страстной жаждой жизни и наслаждений, в самый центр яростной свалки?..
И не вправе ли Жюльен обратиться к «хозяину», буржуазии, с суровым обвинительным актом!
– Ты обещала всем свободу, – мог бы он сказать ей, – и создала рабскую зависимость рабочего от машины, продавца и покупателя – от рынка, всех вообще – от того безличного, бесконтрольного, бессистемного, беспощадного, которому имя буржуазное общество!
– Ты обещала всем равенство – и создала утонченные формы зависимости человека от человека, эксплуатации человека человеком, роскошь рядом с нищетою, ученость рядом с невежеством!
– Ты обещала всем братство – и создала ожесточенную борьбу всех против каждого и каждого против всех, взаимное недоверие и отчуждение, полное одиночество, отброшенность и беспомощность в центре громадного многолюдного города!
– Ты, наконец, вызвала во мне тысячи потребностей – и не даешь мне средств для их удовлетворения!
– Я проклинаю тебя тысячью проклятий!
Где же выход?
«Работа? Дешевый товар, которым завален промышленный рынок. Богатство? Но механизм общественной жизни обогащает лишь тех, кто и без того богат».
Жюльен начинает понемногу видеть окружающее в его подлинных очертаниях; он приучается понимать, что «он окружен общественным строем, который относится к нему, как к пасынку: воспользовавшись им, безжалостно выталкивает вон».
Но Жюльен все еще пытается удержаться в границах мещански добродетельного существования. На 80 франков в месяц он поступает на завод – «затем, чтобы записывать четыре цифры: за каким-нибудь другим занятием он принес бы менее пользы».
Его жизненный опыт растет гораздо быстрее, чем его жалованье. Соседство фабрики и игорного дома наводит его на поучительные соображения.
«В сущности все это отвратительно, – говорит он. – Тысячи живых существ надрываются здесь в труде по четырнадцати часов в сутки… Все здесь горит, дымится, машины требуют массы угля и рук… и все для того, чтобы дать дармоедам возможность бросить побольше золота на сукно игорного стола!»… (стр. 72).
Директор завода, на котором работает Жюльен, не имеет ничего общего с знакомым нам сосудом добродетели – Христианом Антоновичем Тилем.
О служащих завода он знает лишь «постольку, поскольку труд каждого из них выгоден для завода, и еще, кроме того, что это орудие, подлежащее смене, трудно управляемое, но легко замещаемое» (стр. 80). Короткое объяснение Жюльена с директором характеризуется так: «наемник отвечал ненавистью на презрительное отношение к себе работодателя: слепое презрение и бешеная ненависть, которые один только социальный переворот мог бы выяснить и сгладить» (стр. 104).
Очевидно, при таких условиях, на лицах рабочих меньше всего способна расцвесть «уверенность в своем положении и в завтрашнем дне», какую г. Потапенко наблюдал на лицах счастливцев из петербургского фабричного рая. О близости к природе тоже ничего не известно, – зато мы много слышим о близости к игорному дому, – какая разница!..
Понятно, почему такого рода условия мало способны были укрепить Жюльена в верности катехизису мещанской морали. Сомнения обуревают молодого инженера все сильнее.
Перед ним, как перед героем сказки, лежат три пути.
Либо, распрощавшись окончательно со своими наивными взглядами на общество, как на идеального должника, который в известную минуту аккуратно выплатит по «векселю» свой долг, и утвердившись на полном отрицании буржуазного строя, который породил в нем тысячи разнообразных потребностей и раздразнил до крайних пределов его аппетиты, не дав ему никаких средств для их удовлетворения, он должен вступить в ряды систематических борцов с культурой буржуазного типа, как сделали его коллеги: социалист Шеню и анархист Градуан.
Либо, оставаясь равнодушным к широкой общественной борьбе, он должен сосредоточить все усилия на завоевании такого положения, которое соответствовало бы его раздраженным аппетитам. Но пусть он не надеется ни на добродетельных директоров, «понимающих с двух слов твою душу» и угощающих обедами «от 12 1/4 до 12 1/2»; пусть не стесняется в нужную минуту пользоваться поддержкой «женщины», в специфическом значении этого слова; пусть изо всех сил натянет вожжи своего сознания и не позволяет себе прислушиваться к голосу совести или оглядываться назад, на пройденные уже ступени, на которых он увидит окровавленный труп старого рабочего Мордюре, прострелившего себе череп после проигрыша в игорном доме своего недельного заработка, попавшего, благодаря магическому повороту слепого колеса, в карман Жюльена; пусть не смущается, когда блестящая биржевая комбинация, подготовленная им самим с дьявольским искусством и обещающая вознести его в ряды полубогов биржевого Олимпа, неминуемо сбросит вниз, в ряды нищих, семью Шеню, вырвав у нее последние сбережения; пусть не останавливается перед подкупом политических деятелей или перед изменой директору Дазинелю, доверившему ему свои коммерческие планы, – тогда и только тогда он сможет надеяться на победу.
Либо, наконец, заглушив в себе свои мятежные аппетиты, он должен замкнуться в тесный круг мещанского прозябания, жениться на дочери мелкого чиновника, придерживаться Zweikindersystem{62}, в вечных заботах о «завтрашнем дне» всю жизнь урезывать свой скромный бюджет…
Жюльен вступает на второй путь – наиболее скользкий, но и наиболее заманчивый, – вступает, впрочем, не сразу. «Только бы раз попытать счастья, выиграть, сколько нужно на жизнь, а потом стать честным человеком». Рискованный шаг сделан. Жюльен выигрывает более ста тысяч франков. Желание «стать честным человеком» представляется ему уже ребяческой наивностью. Начинается голая борьба за деньги, это орудие могущества в буржуазном обществе.
В этой борьбе, нагой и бесстыдной, Жюльен ожесточается и закаляется. На вершине социальной пирамиды он появляется уже не разностороннею человеческой личностью, а наглым воплощением власти денег: идейные запросы, тяготение к семейной жизни, узы дружбы, голос совести, личные симпатии и антипатии, все это он стряхивает с себя постепенно, как негодную шелуху, как лишнее бремя, затрудняющее его на пути к трону законодателя финансового мира.
В самом упоении своей победой он не перестает захлебываться ненавистью к обществу, которое так безжалостно опустошило его душу.
После неудавшейся попытки анархиста Градуана «удалить» Жюльена пистолетным выстрелом, последний обращается к нему с такой поистине превосходной речью:
«Ты говоришь, что власть – обман и произвол, что правосудие подкупно, что религия лжет: все это одни слова, которых никто не слушает… Власть, правосудие, религию – я все куплю! Мне достаточно будет только показаться!.. Ты негодуешь, что все на земле полно насилия и скорби, и хочешь отплатить… злом за зло? Но способы, к которым ты прибегаешь, бессильны изменить что-либо в мировых событиях. Что же касается меня, то я ни на минуту не остановлюсь в своих действиях… В один какой-нибудь час я причиню больше бедствий, чем ты, убивая каждый день!.. Где я – там нет чести, добра, кастовых преимуществ… Так согласись же, что в сравнении со всем этим твоя анархия смешна! Из нас двоих анархист – это я, я – делец, аферист, выскочка, стремящийся взять от жизни все наслаждения!» (стр. 188).
Попробуем подвести некоторые итоги нашему, каемся, растрепанному сопоставлению.
Герои г. Потапенко – это бесформенные фигуры со множеством выдвижных ящиков, которые автор может наполнить в каждой главе чем угодно, смотря по надобности. Часть вины за это падает на самую жизнь. Несложившимся общественным формам здесь соответствует неопределенность и расплывчатость персонажей и самая наивность идеализации, попадающей совсем не в то место.
Мы, например, достаточно близко знаем, что такое действительный статский советник, поэтому даже г. Потапенко вряд ли займется идеализированием этого типа; директор же акционерного предприятия у нас еще более или менее tabula rasa, которую г. Потапенко и расцвечивает по личному вкусу.
Герои Эстонье, напротив, обрисованы крайне отчетливо; по своей определенности они возвышаются до степени социальных типов, сформированных в резко-буржуазной обстановке современной Франции.
Эстонье скуп на краски; в его портретах нет нюансов, нет тех деликатных тонов и переливов, которые индивидуализируют литературный образ, – герои Эстонье являются лишь простыми выразителями общественных сил, носителями социальных тенденций. И вы не видите в этом лжи. Вы понимаете, что в этой ожесточенной борьбе, которая ведется в подлинном, не вымышленном буржуазном обществе за кусок хлеба, глоток воды, за кубический метр пространства, неминуемо должны стираться все индивидуальные особенности, личные вкусы и пристрастия, украшающие и разнообразящие человеческую индивидуальность.
В романе г. Потапенко перед нами жалкая, неуверенная попытка идеализации тех общественных отношений, которые несет с собою современный «хозяин» общественной сцены.
В романе Эстонье встает страшная по внутреннему смыслу картина уже сложившегося и окрепшего мещанского строя жизни. Здесь все ясно, все нужно, все имеет свое место и свой смысл, чаще всего грозный, безжалостно-жестокий…
Если первый роман вызывает улыбку снисходительного сожаления к этой доморощенной беллетристической апологетике обмещанивающегося уклада жизни, то второй, ярко освещающий пред вами потрясающую картину ожесточенной свалки, взаимной ненависти, всеобщей злобы, лицемерия, предательства, словом, всего того, что составляет душу буржуазного общества, рождает в груди прилив «святого чувства гнева», которое должно найти исход лишь в непримиримой борьбе.
«Восточное Обозрение» NN 162, 164, 165, 22, 25, 26 июля 1901 г.
Л. Троцкий. С. Ф. ШАРАПОВ И НЕМЕЦКИЕ АГРАРИИ
Если вы попытаетесь вызвать в своем воображении образ славянофила наших дней, с ног до головы облаченного в заржавленные хомяковско-аксаковские доспехи, то – не сомневаюсь в этом – в голове вашей необходимо вырастет представление о человеке почти «не от мира сего», отделенном от выразительных булыжников действительности туманным флером националистической романтики. И такое представление, несмотря на всю свою естественность, окажется полностью несостоятельным.
С. Ф. Шарапов (тот самый, который…) докажет вам это всем смыслом своих писаний.
Правда, когда г. Шарапов поворачивает голову свою в сторону современных научных, философских или художественных направлений и течений – дарвинизма, ницшеанства, марксизма, ибсенизма, отдаленное эхо которых порождает рябь даже на мирной поверхности Патриарших прудов{63}, но которые, тем не менее, ведут себя с такой развязностью, будто всеобъемлющего славянофильского учения никогда нигде и не существовало, – в таких случаях почтенный Сергей Федорович – да простится нам наше сравнение – до чрезвычайности напоминает классическую корову, недоуменно наблюдающую проходящий поезд: с шумом и свистом проносится черное чудовище, в сущности глубоко ненужное и глупое, оставляющее после себя лишь тучи дыма и запах гари и мешающее корове безмятежно пользоваться предоставленным ей от бога подножным кормом… Но в вопросах «своей» сферы: – железнодорожный тариф для продуктов сельского хозяйства, золотая валюта и хлебные цены, таможенные пошлины и свиные туши – г. Шарапов обнаруживает ту трезвость и твердость мысли, которые естественно переходят в хозяйственно-кулаческий «реализм». По отношению к таким вопросам, которые исторгают вопли из недр помещичьих кошельков, славянофильство играет роль лишь парадного мундира или, если угодно, старинной золотой медали, которую в торжественных случаях извлекают из массивного футляра и предъявляют вниманию собравшихся почетных гостей, но которую совершенно забывают в прозаической практике сосновских будней (Сосновка – имение г. Шарапова и вместе – та реальная «почва», на которую опираются все его идеально-славянофильские построения). Пародируя известную фразу известного «документа», можно сказать: в повседневной жизни они умеют, несмотря на свою напыщенную фразеологию, подбирать золотые плоды, падающие с государственного дерева, и променивать славянофильские добродетели – благомыслие, вернопреданность и самобытность – на рожь, свекловичный сахар и водку…
В Берлине г. Шарапов имел недавно пространное суждение с аграриями. Поняли они друг друга превосходно. Правда, немецкие депутаты приняли самого г. Шарапова за агрария (о, тевтонская узость и протестантская черствость!), хотя и знали, конечно, что организованных политических партий у нас нет, – они, видите ли, имели наглость думать, что каждый типичный землевладелец носит под сердцем (истинно-немецким, истинно-русским или иным – безразлично) агрария, т.-е. защитника интересов крупного землевладения quand meme (во что бы то ни стало). В пользу этого узкого мнения они приводили даже доводы. Они указывали на то, что русское дворянство добилось преобладающей роли в местном самоуправлении, сословного кредита на самых льготных началах и пр.; они могли бы, прибавим мы, значительно увеличить этот перечень до нового закона о сдаче дворянам в аренду сибирских казенных земель включительно{64}. Но это лишь факты, а известно, что нет ничего тривиальнее и глупее факта. Может ли этот вульгарный, во прахе пресмыкающийся факт противостоять высоко парящей идее? – «Идея же нашего земельного дворянства – это полное отсутствие своекорыстных классовых интересов, служение не себе, не своей корпорации, но государству и народу в широком смысле». («Сенокос», стр. 31.) Идея хорошая, славная идея!.. Жаль только, что насквозь прокаленные в партийных схватках германские аграрии этой «идее» не поверили и приняли речи г. Шарапова за «чистейший романтизм» (если не хуже). Не всякому дано вместить. Маленькое взаимное непонимание не помешало, однако, дальнейшим излияниям. Они вложили персты свои друг другу в язвы и выплакали друг у друга на груди сердца свои. Узлом неразрывного единства связали их проклятые вопросы индустриализма.
До недавнего еще времени немецкий аграрий «смотрел на Россию, как на такую страну, которой историческое предназначение – служить оплотом старого христианского идеализма», но увы! – и в России «власть международной биржи крепнет и ширится с каждым днем»…
Вздох гражданской скорби из двух благородных грудей. Взаимное понимание и сочувствие. И в результате: «я не вижу причины не уважать немецких аграриев или относиться к ним враждебно». («Сенокос», стр. 41.)
Где причины не уважать их?
Когда правительство оказалось не в силах удерживать национальное богатство в нераздельном владении жадных аграрных пастей, – что тогда решили предпринять эти представители старой честной Германии, эти ветераны христианского идеализма?
«Мы должны заниматься политикой, – сказали они, – чтобы преследовать наши собственные интересы»; а один из их коноводов, Рупрехт, предложил своим единомышленникам… «не более не менее, как переход в ряды социал-демократии» – слышите, гг. Шараповы?
О, вы тысячу раз правы, – они заслуживают уважения.
Можно ли, однако, ввиду этого верить г. Шарапову, когда он заявляет, что личные соображения всегда были ему «и противны и чужды»? Я думаю все-таки, что можно. Борясь за интересы «капиталистов-землевладельцев, самых главных культурных работников своей земли» («Жатва», стр. 40), г. Шарапов может верить неискушенным сердцем, что служит нелицеприятно «родине» и отражает мысль и настроение «лучших русских умов и сердец». Иллюзия, свойственная слабой человеческой природе, один из обольстительных «нас возвышающих обманов»!
«Восточное Обозрение» N 225, 13 октября 1901 г.
С. Ф. Шарапов (тот самый, который…) докажет вам это всем смыслом своих писаний.
Правда, когда г. Шарапов поворачивает голову свою в сторону современных научных, философских или художественных направлений и течений – дарвинизма, ницшеанства, марксизма, ибсенизма, отдаленное эхо которых порождает рябь даже на мирной поверхности Патриарших прудов{63}, но которые, тем не менее, ведут себя с такой развязностью, будто всеобъемлющего славянофильского учения никогда нигде и не существовало, – в таких случаях почтенный Сергей Федорович – да простится нам наше сравнение – до чрезвычайности напоминает классическую корову, недоуменно наблюдающую проходящий поезд: с шумом и свистом проносится черное чудовище, в сущности глубоко ненужное и глупое, оставляющее после себя лишь тучи дыма и запах гари и мешающее корове безмятежно пользоваться предоставленным ей от бога подножным кормом… Но в вопросах «своей» сферы: – железнодорожный тариф для продуктов сельского хозяйства, золотая валюта и хлебные цены, таможенные пошлины и свиные туши – г. Шарапов обнаруживает ту трезвость и твердость мысли, которые естественно переходят в хозяйственно-кулаческий «реализм». По отношению к таким вопросам, которые исторгают вопли из недр помещичьих кошельков, славянофильство играет роль лишь парадного мундира или, если угодно, старинной золотой медали, которую в торжественных случаях извлекают из массивного футляра и предъявляют вниманию собравшихся почетных гостей, но которую совершенно забывают в прозаической практике сосновских будней (Сосновка – имение г. Шарапова и вместе – та реальная «почва», на которую опираются все его идеально-славянофильские построения). Пародируя известную фразу известного «документа», можно сказать: в повседневной жизни они умеют, несмотря на свою напыщенную фразеологию, подбирать золотые плоды, падающие с государственного дерева, и променивать славянофильские добродетели – благомыслие, вернопреданность и самобытность – на рожь, свекловичный сахар и водку…
В Берлине г. Шарапов имел недавно пространное суждение с аграриями. Поняли они друг друга превосходно. Правда, немецкие депутаты приняли самого г. Шарапова за агрария (о, тевтонская узость и протестантская черствость!), хотя и знали, конечно, что организованных политических партий у нас нет, – они, видите ли, имели наглость думать, что каждый типичный землевладелец носит под сердцем (истинно-немецким, истинно-русским или иным – безразлично) агрария, т.-е. защитника интересов крупного землевладения quand meme (во что бы то ни стало). В пользу этого узкого мнения они приводили даже доводы. Они указывали на то, что русское дворянство добилось преобладающей роли в местном самоуправлении, сословного кредита на самых льготных началах и пр.; они могли бы, прибавим мы, значительно увеличить этот перечень до нового закона о сдаче дворянам в аренду сибирских казенных земель включительно{64}. Но это лишь факты, а известно, что нет ничего тривиальнее и глупее факта. Может ли этот вульгарный, во прахе пресмыкающийся факт противостоять высоко парящей идее? – «Идея же нашего земельного дворянства – это полное отсутствие своекорыстных классовых интересов, служение не себе, не своей корпорации, но государству и народу в широком смысле». («Сенокос», стр. 31.) Идея хорошая, славная идея!.. Жаль только, что насквозь прокаленные в партийных схватках германские аграрии этой «идее» не поверили и приняли речи г. Шарапова за «чистейший романтизм» (если не хуже). Не всякому дано вместить. Маленькое взаимное непонимание не помешало, однако, дальнейшим излияниям. Они вложили персты свои друг другу в язвы и выплакали друг у друга на груди сердца свои. Узлом неразрывного единства связали их проклятые вопросы индустриализма.
До недавнего еще времени немецкий аграрий «смотрел на Россию, как на такую страну, которой историческое предназначение – служить оплотом старого христианского идеализма», но увы! – и в России «власть международной биржи крепнет и ширится с каждым днем»…
Вздох гражданской скорби из двух благородных грудей. Взаимное понимание и сочувствие. И в результате: «я не вижу причины не уважать немецких аграриев или относиться к ним враждебно». («Сенокос», стр. 41.)
Где причины не уважать их?
Когда правительство оказалось не в силах удерживать национальное богатство в нераздельном владении жадных аграрных пастей, – что тогда решили предпринять эти представители старой честной Германии, эти ветераны христианского идеализма?
«Мы должны заниматься политикой, – сказали они, – чтобы преследовать наши собственные интересы»; а один из их коноводов, Рупрехт, предложил своим единомышленникам… «не более не менее, как переход в ряды социал-демократии» – слышите, гг. Шараповы?
О, вы тысячу раз правы, – они заслуживают уважения.
Можно ли, однако, ввиду этого верить г. Шарапову, когда он заявляет, что личные соображения всегда были ему «и противны и чужды»? Я думаю все-таки, что можно. Борясь за интересы «капиталистов-землевладельцев, самых главных культурных работников своей земли» («Жатва», стр. 40), г. Шарапов может верить неискушенным сердцем, что служит нелицеприятно «родине» и отражает мысль и настроение «лучших русских умов и сердец». Иллюзия, свойственная слабой человеческой природе, один из обольстительных «нас возвышающих обманов»!
«Восточное Обозрение» N 225, 13 октября 1901 г.
Л. Троцкий. «РУССКИЙ ДАРВИН»{65}
… Что может собственных Платонов
И быстрых разумом Невтонов
Российская земля рождать.
Эти превосходные слова г. Шарапов предпослал своей статье о «Русском Дарвине».
Русский Дарвин, мм. гг., – это «скромный старший ревизор департамента железнодорожной отчетности государственного контроля, Тимофей Петрович Соловьев». Не слыхали? Тем хуже для вас!
Боюсь, что вам неизвестно и то обстоятельство, что в конце 80-х годов железнодорожный контроль сосредоточивал в себе постепенно «представителей русской национальной мысли»: Аф. В. Васильев, О. И. Каблиц (Юзов), Арс. И. Введенский, В. В. Розанов, И. Ф. Романов, Н. П. Аксаков[74], «все побывали тут».
Т. П. Соловьев, «сын полкового священника, впрочем (sic) дворянин С.-Петербургской губернии», написал две книги: «Теория волевых представлений. Отношение ее к специации и элевации органического мира» и «Внимание как органическая сила». Нужно сказать, что книжная судьба, та самая, относительно которой сложилась латинская пословица, расправилась с русским дарвинизмом довольно-таки бесцеремонно. О «Теории волевых представлений» никто за девять лет и не заикнулся, а самую книгу продали «на бумагу». Она попала в руки спекулянта, который наскоро завернул русский дарвинизм в новую обложку, подписал «второе издание» и… тоже прогорел.
Плохо котируется на бирже «национальная русская мысль», ах, плохо!
Но, даст бог, все поправится. Сперва овладеем железнодорожным контролем, потом раскинем сети по акцизному ведомству (говорят, что там теперь декаденты пристроились), проникнем в ведомство почт и телеграфов, в департамент герольдии, в экспедицию по заготовлению государственных бумаг, да потихонечку-полегонечку и освободим русскую мысль от иноземного пленения.
Иноземная мысль – она каверзная. Давно уж утратила она руководящий компас и всегда норовит измыслить что-нибудь поядовитее, пооскорбительнее для человеческой природы. Про немца «умный, добрый наш народ» давно уж метко сказал, что он «обезьяну выдумал». Англичанин поступил еще хуже: он человека произвел от обезьяны. А мы, русские, хлопали глазами и перед тем, и перед другим.
– От обезьяны? Ах, сделайте ваше одолжение!.. Покорнейше вас благодарим!..
А в то время как мы стояли без шапок перед Дарвином[75] британским, у нас под боком проживал Дарвин русский, который тихим манером взял да и —