Если Успенский отчетливо показал, что интеллигент встречает на своем пути негостеприимное «не суйся» вовсе не в силу его интеллигентской расколотости, а по той причине, что его идеи (сожительствуют ли они с поступками, или остаются вечными девами, это, – с точки зрения вышеприведенных объяснений Успенского, – совершенно безразлично) «выработаны на почве совершенно иной»; если, говорим, Успенский обнажил это всем своим изумительным анализом «севооборота» мужицкой жизни, то это не мешало ему, в целях искреннего интеллигентского самообличения, морального самоистязания, – с явной, разумеется, непоследовательностью – взвалить весь «грех» на свою интеллигентскую душу. Mea culpa! Mea maxima culpa! (Моя вина! Моя великая вина): Я расколот, я негоден!..
Спасается ли этим что-нибудь? Открывается ли впереди просвет? Исследуем вопрос."… Будь его внутренний склад иной, он, может быть (может быть? – экивоки, экивоки, г. Михайловский! Л. Т.), и имел бы право и возможность «соваться», осторожно намекает нам г. Михайловский и затем обходится посредством «фигуры умолчания» с такой же легкостью, как N-ские дамы обходились посредством платка. Сталкиваясь лицом к лицу с кардинальной практической проблемой, г. Михайловский по своему обыкновению оставляет решение в тумане догадок. По «внешним» причинам? Не только: в г. Михайловском теоретический «социолог» всегда несколько пугался собственной практической физиономии. И в этом случае, как в прочих, г. Михайловский открывает лишь самое «интересное» и, бессознательно подражая грации все тех же N-ских дам, хочет заставить нас думать, что наиболее пикантное скрывается за изящной драпировкой пустопорожних абстракций и бессодержательных условностей. Но из-за этих, недостойных публициста, преследующего определенную общественную, а не фразеологическую цель, пустых условностей («будь его внутренний склад иной… может быть»…) на нас продолжает глядеть ни на миллиметр не продвинувшаяся вперед практическая проблема.
Пусть г. Михайловский прав. Но где же решение вопроса? Где те реальные, существующие на земле, а не в условных фразах, силы, влияния или условия, которые сделают душу Ивана Ермолаевича восприимчивою к «гуманству мыслей» фактически связанному (худо ли это или хорошо) с «дармоедством поступков»? Или: где те реальные силы или влияния, которые способны заполнить зияющую бездну между «размышлениями и беспокойствами» интеллигентного человека и соответственными поступками?
Задача получается поистине неразрешимая. Чтобы обрести целостность, чтобы заполнить бездну несоответствия между идеалом и общественной наличностью, оказывается необходимым оплодотворение «гуманства мыслей» трудовой практикой мужицких будней. А между тем эта устойчивая и суровая практика настоятельно рекомендует «не соваться». По рекомендации г. Михайловского остается начать с противоположного конца: предварительно привести в опрятный вид собственную свою интеллигентскую физиономию, произвести «своим средствием» поступки, соответствующие мыслям, а затем, в лучезарном сиянии своей «цельности», направиться напрямик к Ивану Ермолаевичу, который, будем надеяться, встретит тогда интеллигента хлебом-солью…
VII
II. Будни
Л. Троцкий. «ОТРЫВНОЙ» КАЛЕНДАРЬ КАК КУЛЬТУРТРЕГЕР
Спасается ли этим что-нибудь? Открывается ли впереди просвет? Исследуем вопрос."… Будь его внутренний склад иной, он, может быть (может быть? – экивоки, экивоки, г. Михайловский! Л. Т.), и имел бы право и возможность «соваться», осторожно намекает нам г. Михайловский и затем обходится посредством «фигуры умолчания» с такой же легкостью, как N-ские дамы обходились посредством платка. Сталкиваясь лицом к лицу с кардинальной практической проблемой, г. Михайловский по своему обыкновению оставляет решение в тумане догадок. По «внешним» причинам? Не только: в г. Михайловском теоретический «социолог» всегда несколько пугался собственной практической физиономии. И в этом случае, как в прочих, г. Михайловский открывает лишь самое «интересное» и, бессознательно подражая грации все тех же N-ских дам, хочет заставить нас думать, что наиболее пикантное скрывается за изящной драпировкой пустопорожних абстракций и бессодержательных условностей. Но из-за этих, недостойных публициста, преследующего определенную общественную, а не фразеологическую цель, пустых условностей («будь его внутренний склад иной… может быть»…) на нас продолжает глядеть ни на миллиметр не продвинувшаяся вперед практическая проблема.
Пусть г. Михайловский прав. Но где же решение вопроса? Где те реальные, существующие на земле, а не в условных фразах, силы, влияния или условия, которые сделают душу Ивана Ермолаевича восприимчивою к «гуманству мыслей» фактически связанному (худо ли это или хорошо) с «дармоедством поступков»? Или: где те реальные силы или влияния, которые способны заполнить зияющую бездну между «размышлениями и беспокойствами» интеллигентного человека и соответственными поступками?
Задача получается поистине неразрешимая. Чтобы обрести целостность, чтобы заполнить бездну несоответствия между идеалом и общественной наличностью, оказывается необходимым оплодотворение «гуманства мыслей» трудовой практикой мужицких будней. А между тем эта устойчивая и суровая практика настоятельно рекомендует «не соваться». По рекомендации г. Михайловского остается начать с противоположного конца: предварительно привести в опрятный вид собственную свою интеллигентскую физиономию, произвести «своим средствием» поступки, соответствующие мыслям, а затем, в лучезарном сиянии своей «цельности», направиться напрямик к Ивану Ермолаевичу, который, будем надеяться, встретит тогда интеллигента хлебом-солью…
VII
Чтобы разобраться в этой путанице намеков, неясностей и условностей, необходимо прежде всего поставить вопрос: о какой «расколотости» идет собственно речь у Успенского и, затем, у г. Михайловского? По отношению к занимающему нас вопросу надлежит различать два вида расколотости интеллигентского духовного естества. Только это различение может нас вывести из дремучих дебрей абстрактно-публицистической фразеологии.
Расколотость N 1. В превосходном маленьком очерке «Прогулка» (I, 791) гуманнейший акцизный чиновник, с живым и просвещенным вниманием следящий за «самыми последними номерами журналов», с нетерпением ожидающий, когда, наконец, во Франции вспыхнет революция («Давно пора!»), поражающий молодого ритора, исключенного из семинарии, своим передовым «умонаклонением», подводит спокойнейшим и коварнейшим образом под горькую беду семейство мещанина Гаврилы Кашина, торгующего вином без патента… В интимной беседе, в тужурке и туфлях, образованный человек занимается самообличением и самоуничижением, готов «проклясть себя, осрамить себя», а мужика возвести в перл создания. Но стоит образованному человеку облачиться в мундир, в фуражку с околышем и кокардой, как он уже почти стихийною силою своего общественного положения начинает совершать такие поступки, от которых дым идет коромыслом. Такая «расколотость», в сущности очень поверхностная, действительно довольно широко распространена. Но об ней и разговаривать не стоит.
Расколотость N 2. Какой-либо прогрессивный деятель, даже всецело отдавая душевные силы практике общественной борьбы, в своей личной жизни необходимо подчиняется обиходным условиям: покупает и продает, нанимает и нанимается, служит в банке и т. п. Его оправдание – если он в этом нуждается – в том, что нельзя себя, подобно барону Мюнхгаузену, вытащить за волосы из окружающей социальной обстановки. Эта двойная бухгалтерия тоже свидетельствует, если угодно, о «расколотости»; но это уж, очевидно, расколотость иного рода.
Слишком ясно, что та группа, от имени которой говорит Успенский, может быть отнесена лишь к нашей второй категории. Между тем Успенский в исступленном самообличительстве берет себя за общую скобку. "Что бы мне стоило, – восклицает Успенский, – если уж я так раскаялся чистосердечно, проклясть себя в самом деле, сказав, например: «я – бессовестный человек, потому что знаю очень много секретов, которые бы улучшили жизнь Ивана Ермолаевича, но, мол, бессовестность запрещает мне их открыть ему; он тогда плюнет на меня и уйдет, а мне надо, чтоб он секретов-то не знал и работал на меня. Этого-то вот, настоящего-то, я ни за что не скажу»… (II, 586.) Неужели же тот интеллигент, которого коллективный Иван Ермолаевич ошарашил своим «не суйся» с присовокуплением некоторых недвусмысленных поступков, имеющих отношение к лопаткам, неужели этот интеллигент хотел утаить от Ивана Ермолаевича «настоящие» секреты? Быть не может! – Или, с другой стороны: неужели слегка и не без грации расколотые своекорыстные интеллигенты действительно совались к Ивану Ермолаевичу и потерпели неудачу только в силу своей расколотости? Невероятно!
И к какой из этих двух категорий «цивилизованных» людей относится условный период г. Михайловского: «будь его внутренний склад иной, он, может быть, и имел бы право и возможность соваться»? Неужели к расколотым первого рода? Или эта темная фраза относится к той группе интеллигенции, которая уж, конечно, не думала скрывать какие бы то ни было «секреты», а, наоборот, стремилась раскрыть все ей известные? Но тогда вы сугубо неправы! Ведь весь трагизм в том и состоял, что она, эта группа, пыталась воплотить свое гуманство мыслей в соответственные общественные поступки, а Иван Ермолаевич встретил ее своим окриком. Какой же «иной внутренний склад» ей прописал бы для успеха г. Михайловский, раз причина неуспеха – хоть отчасти – лежала в ней, в этой горсти? О, г. Михайловский, г. Михайловский! Вы безнадежно запутались в сетях партизанских схваток, ибо давно утратили руководящую общественно-практическую идею, этот незаменимый компас публициста.
Успенский в характерном интеллигентском самообличительном увлечении взял всю вину на себя, – не как на лицо, а как на группу, – втоптал себя в грязь. Тут, на этом пункте, перед Успенским открывается покатая плоскость в сторону самого несостоятельного социального морализирования… Успенский «договаривается» до таких слов: «…я, русский образованный человек, я виновен самым решительным образом; я виновен тем, что до сих пор, 25 лет, не нашел в себе решимости по совести признать, что Иван Ермолаевич уже не крепостной, не раб, и что я, бывший барин, теперь завишу от него, хотя бы только потому, что его – миллионы, что теперь даже из желания нажиться я должен действовать так, чтобы удовлетворять насущным потребностям Ивана Ермолаевича. Я должен строить дорогу преимущественно в видах Ивана Ермолаевича, если хочу не быть его разорителем, я должен устраивать промышленное предприятие не иначе, как в видах, главным образом, миллионной массы, если, во-первых, не хочу разориться, а во-вторых, если стыжусь разорить. Но именно этого-то последнего я и не стыдился, и даже не стыжусь, пожалуй (?), и теперь. Напротив, я умышленно старался (?!) его затмить, расстроить, не давал ему ни науки, ни земли, ни малейшего облегчения в труде. Я так знакомил его с цивилизацией, что он только кряхтел от нее. За всю эту искренность Иван Ермолаевич и наказывает меня тем, что начатое мною расстройство его быта практикует и в деревне, собственными руками разрушает то, на чем, если бы только я мог решительно стать на сторону устроения, а не разрушения, действительно можно бы создать крупное общинное хозяйство, в котором бы не было людей, не имеющих права на хлеб, и в котором нашел бы место работника (за деньги, не беспокойтесь!) и образованный человек». (II, 591 – 592; курсивы Успенского.) Горько и обидно, читатель, выписывать эту длинную цитату!..
И вот к этому-то месту, производящему среди перлов и адамантов творчества Успенского прямо-таки тягостное впечатление, отсылает нас г. Михайловский такими словами: "там он (читатель) найдет соображения, по которым «соваться» можно и должно, но не людям, «расколотым надвое между гуманством мыслей и дармоедством поступков». Указана и цель этого возможного и обязательного «сования» («Русское Богатство», 1900, XII, стр. 172). Вы прочитали только что эти рекомендованные вам «соображения», – и что же? Вы можете лишь скорбеть, что смелый размах мысли, за которым вы с таким напряжением следите на всем протяжении очерков «Крестьянин и крестьянский труд», заканчивается этим бледным, утопическим, в худшем смысле слова, публицистическим построением.
Каков идеал, намеченный тут Успенским? «Крупное общинное хозяйство», нерасколотые… железнодорожные строители и фабриканты, строящие – из разумно-понятого «желания нажиться» – дороги и промышленные предприятия «преимущественно в видах Ивана Ермолаевича», наконец, нерасколотый «образованный человек» – конечно на приличном жаловании при… крупном общинном хозяйстве… Что за несообразная, сумбурная утопия! И всех этих благ «я» не достиг потому, что «я» был «труслив, своекорыстен и нерешителен»… И кто этот «я»? Фабрикант и строитель, не рассчитавший, как следует, шансов наживы; образованный человек, озабоченный вопросом, как бы не лишиться жалованья при «крупном общинном хозяйстве» («не беспокойтесь!» – утешает его Успенский), или интеллигент, ничего не услышавший в ответ, кроме «не суйся!»?.. И можно ли найти в приведенной цитате хоть намек на примирение того противоречия между идеалами этого интеллигента и строем крестьянской жизни и крестьянских понятий, которое сам Успенский вскрыл с бесстрашием, поистине самоубийственным?..
Только в момент общественного надрыва, нервного надсада может явиться желание променять первородство собственных идейных запросов, хотя бы и не разрешающихся соответственными поступками, на примитивную «гармонию» существования Ивана Ермолаевича. Конечно, разлад между словом и делом, между теорией и практикой, между «гуманством мыслей» и «дармоедством поступков» заключает в себе мало отрадного и уж, разумеется, не представляет собой идеала, – но он заключает в себе сознаваемое противоречие, а, значит, и движение, и жизнь, и стремление к примирению противоречия, к гармонии, к цельности. Жизнь же Ивана Ермолаевича характеризуется чисто стихийной законченностью; ее внутренняя гармония покоится на незыблемости объективных условий и на неизменности потребностей тела и запросов духа. Это гармония неподвижности, цельность застоя, законченность бессознательной удовлетворенности… Нет, это не идеал!
Могут сказать, что не самая жизнь Ивана Ермолаевича со всем своим эмпирическим содержанием, замкнутостью в обиходе своего двора, угрюмой неподвижностью форм существования и мышления представлялась Успенскому идеалом, но лишь характеризующая эту жизнь и отвлеченная от ее материального содержания черта цельности, единства между мыслью и поступком… Но такое соображение будет совершенно неосновательным. Чисто формальная идея «цельности» существования, гармонического соотношения между субъективным и объективным, между индивидуальным и социальным, может быть указана во всяком социальном идеале, какая бы общественная группа ни выступала его носительницей. Так, в эпоху первой французской революции, буржуазный строй рисовался как гармоническое примирение индивида с обществом, объективного права с моральным сознанием. Народнический идеал общежития также необходимо включал в себя момент цельности, гармонии, но не эта формальная идея характерна для народнического идеала, ибо она объединяет его со всеми другими идеалами всех веков и всех общественных групп. Для народнического идеала характерно то, что материальным воплощением указанной формальной идеи выставлялся натурально-хозяйственный крестьянский быт, всецело определяющийся, как показал Успенский, «властью земли», т.-е. земледельческим производством на низком уровне производительных сил.
Мы начали с того, что нам «могут сказать», будто Успенского увлекал в крестьянской жизни не весь ее материальный склад, а формальный момент «цельности». Поправимся: Это уже сказано. Г-н Михайловский рекомендует читателям и критикам Успенского помнить «одну из его основных черт: условное почтение ко всякой гармонии и безусловное отвращение ко всякой расколотости» («Русское Богатство», 1900, XII, 172; курсив г. Михайловского). С этой «условной» точки зрения Успенский находил нечто хорошее в старинном становом, в подлинном невежестве… С этой же точки зрения оценивал он и «земледельческие идеалы», в силу которых, например, Паланька и Михайло «покорно отказываются друг от друга и от счастья взаимной любви» (там же, 170). Г-н Михайловский верен себе. Он просеивает социальные реальности через редкое сито формально-психологических абстракций («честь, совесть, цельность, гармония»). Неужели Успенский сказал бы старинному становому многозначительные слова: вы представляете собою «образцовый тип существования человеческого», «образчик самого совершенного человеческого типа»? (II, 709, 712.) А мужику он это сказал (устами Протасова). Совершенно напрасно г. Михайловский обезличивает отношение Успенского к «народу». Г-н Михайловский может, раз это ему любезно, разбавлять постепенно и незаметно для своих почтительных адъютантов (гг. Чернова[48], Подарского[49] и пр.) крепкое вино «субъективного метода» водою осторожных оговорок, но незачем совершать ту же неблагодарную работу над Успенским. Он слишком определен и ярок. Он слишком конкретен. Наконец, он поучителен, как всякий глубоко-искренний писатель, и в своих заблуждениях.
Круг замкнут.
«Легкость», гармония и правда крестьянской жизни, словом, то «тепло», которым она веет на измученную противоречиями душу интеллигента, сохраняются только под тяжелой, но любовной опекой земли. «Цивилизация» (она же «язва») неудержимо напирает со всех сторон и подрывает устои крестьянской жизни. Что делать?
Крестьянский тип, взлелеянный благожелательно-суровой рукой природы, прекрасен, гармоничен, образцов. Но он же служит неизменным базисом хищнику. Что делать?
Остается надежда на «интеллигента», который придет, научит, спасет.
И он пришел – чтобы научить и спасти. Но ржаное поле сказало ему тысячами голосов: «не суйся!» и… пощупало у него лопатки. Интеллигент самоотверженно обвинил в неудаче себя. Mea culpa! Я негоден!
Для нас факт остается фактом. Ржаное поле, как оно есть, не приняло интеллигента, как он есть. Социальные условия деревни стали в противоречие с задачами интеллигенции.
Это противоречие нашло в душе Успенского убийственно-яркое отражение. Объективное противоречие превратилось в душевное междоусобие. Личность писателя как бы теряет при этом свои индивидуальные черты и символизирует трагедию эпохи.
В конечном итоге объективного противоречия рушилось целое направление, которому никто не откажет ни в широте задач, ни в талантливых представителях.
«Научное Обозрение» Апрель 1902 г.
Расколотость N 1. В превосходном маленьком очерке «Прогулка» (I, 791) гуманнейший акцизный чиновник, с живым и просвещенным вниманием следящий за «самыми последними номерами журналов», с нетерпением ожидающий, когда, наконец, во Франции вспыхнет революция («Давно пора!»), поражающий молодого ритора, исключенного из семинарии, своим передовым «умонаклонением», подводит спокойнейшим и коварнейшим образом под горькую беду семейство мещанина Гаврилы Кашина, торгующего вином без патента… В интимной беседе, в тужурке и туфлях, образованный человек занимается самообличением и самоуничижением, готов «проклясть себя, осрамить себя», а мужика возвести в перл создания. Но стоит образованному человеку облачиться в мундир, в фуражку с околышем и кокардой, как он уже почти стихийною силою своего общественного положения начинает совершать такие поступки, от которых дым идет коромыслом. Такая «расколотость», в сущности очень поверхностная, действительно довольно широко распространена. Но об ней и разговаривать не стоит.
Расколотость N 2. Какой-либо прогрессивный деятель, даже всецело отдавая душевные силы практике общественной борьбы, в своей личной жизни необходимо подчиняется обиходным условиям: покупает и продает, нанимает и нанимается, служит в банке и т. п. Его оправдание – если он в этом нуждается – в том, что нельзя себя, подобно барону Мюнхгаузену, вытащить за волосы из окружающей социальной обстановки. Эта двойная бухгалтерия тоже свидетельствует, если угодно, о «расколотости»; но это уж, очевидно, расколотость иного рода.
Слишком ясно, что та группа, от имени которой говорит Успенский, может быть отнесена лишь к нашей второй категории. Между тем Успенский в исступленном самообличительстве берет себя за общую скобку. "Что бы мне стоило, – восклицает Успенский, – если уж я так раскаялся чистосердечно, проклясть себя в самом деле, сказав, например: «я – бессовестный человек, потому что знаю очень много секретов, которые бы улучшили жизнь Ивана Ермолаевича, но, мол, бессовестность запрещает мне их открыть ему; он тогда плюнет на меня и уйдет, а мне надо, чтоб он секретов-то не знал и работал на меня. Этого-то вот, настоящего-то, я ни за что не скажу»… (II, 586.) Неужели же тот интеллигент, которого коллективный Иван Ермолаевич ошарашил своим «не суйся» с присовокуплением некоторых недвусмысленных поступков, имеющих отношение к лопаткам, неужели этот интеллигент хотел утаить от Ивана Ермолаевича «настоящие» секреты? Быть не может! – Или, с другой стороны: неужели слегка и не без грации расколотые своекорыстные интеллигенты действительно совались к Ивану Ермолаевичу и потерпели неудачу только в силу своей расколотости? Невероятно!
И к какой из этих двух категорий «цивилизованных» людей относится условный период г. Михайловского: «будь его внутренний склад иной, он, может быть, и имел бы право и возможность соваться»? Неужели к расколотым первого рода? Или эта темная фраза относится к той группе интеллигенции, которая уж, конечно, не думала скрывать какие бы то ни было «секреты», а, наоборот, стремилась раскрыть все ей известные? Но тогда вы сугубо неправы! Ведь весь трагизм в том и состоял, что она, эта группа, пыталась воплотить свое гуманство мыслей в соответственные общественные поступки, а Иван Ермолаевич встретил ее своим окриком. Какой же «иной внутренний склад» ей прописал бы для успеха г. Михайловский, раз причина неуспеха – хоть отчасти – лежала в ней, в этой горсти? О, г. Михайловский, г. Михайловский! Вы безнадежно запутались в сетях партизанских схваток, ибо давно утратили руководящую общественно-практическую идею, этот незаменимый компас публициста.
Успенский в характерном интеллигентском самообличительном увлечении взял всю вину на себя, – не как на лицо, а как на группу, – втоптал себя в грязь. Тут, на этом пункте, перед Успенским открывается покатая плоскость в сторону самого несостоятельного социального морализирования… Успенский «договаривается» до таких слов: «…я, русский образованный человек, я виновен самым решительным образом; я виновен тем, что до сих пор, 25 лет, не нашел в себе решимости по совести признать, что Иван Ермолаевич уже не крепостной, не раб, и что я, бывший барин, теперь завишу от него, хотя бы только потому, что его – миллионы, что теперь даже из желания нажиться я должен действовать так, чтобы удовлетворять насущным потребностям Ивана Ермолаевича. Я должен строить дорогу преимущественно в видах Ивана Ермолаевича, если хочу не быть его разорителем, я должен устраивать промышленное предприятие не иначе, как в видах, главным образом, миллионной массы, если, во-первых, не хочу разориться, а во-вторых, если стыжусь разорить. Но именно этого-то последнего я и не стыдился, и даже не стыжусь, пожалуй (?), и теперь. Напротив, я умышленно старался (?!) его затмить, расстроить, не давал ему ни науки, ни земли, ни малейшего облегчения в труде. Я так знакомил его с цивилизацией, что он только кряхтел от нее. За всю эту искренность Иван Ермолаевич и наказывает меня тем, что начатое мною расстройство его быта практикует и в деревне, собственными руками разрушает то, на чем, если бы только я мог решительно стать на сторону устроения, а не разрушения, действительно можно бы создать крупное общинное хозяйство, в котором бы не было людей, не имеющих права на хлеб, и в котором нашел бы место работника (за деньги, не беспокойтесь!) и образованный человек». (II, 591 – 592; курсивы Успенского.) Горько и обидно, читатель, выписывать эту длинную цитату!..
И вот к этому-то месту, производящему среди перлов и адамантов творчества Успенского прямо-таки тягостное впечатление, отсылает нас г. Михайловский такими словами: "там он (читатель) найдет соображения, по которым «соваться» можно и должно, но не людям, «расколотым надвое между гуманством мыслей и дармоедством поступков». Указана и цель этого возможного и обязательного «сования» («Русское Богатство», 1900, XII, стр. 172). Вы прочитали только что эти рекомендованные вам «соображения», – и что же? Вы можете лишь скорбеть, что смелый размах мысли, за которым вы с таким напряжением следите на всем протяжении очерков «Крестьянин и крестьянский труд», заканчивается этим бледным, утопическим, в худшем смысле слова, публицистическим построением.
Каков идеал, намеченный тут Успенским? «Крупное общинное хозяйство», нерасколотые… железнодорожные строители и фабриканты, строящие – из разумно-понятого «желания нажиться» – дороги и промышленные предприятия «преимущественно в видах Ивана Ермолаевича», наконец, нерасколотый «образованный человек» – конечно на приличном жаловании при… крупном общинном хозяйстве… Что за несообразная, сумбурная утопия! И всех этих благ «я» не достиг потому, что «я» был «труслив, своекорыстен и нерешителен»… И кто этот «я»? Фабрикант и строитель, не рассчитавший, как следует, шансов наживы; образованный человек, озабоченный вопросом, как бы не лишиться жалованья при «крупном общинном хозяйстве» («не беспокойтесь!» – утешает его Успенский), или интеллигент, ничего не услышавший в ответ, кроме «не суйся!»?.. И можно ли найти в приведенной цитате хоть намек на примирение того противоречия между идеалами этого интеллигента и строем крестьянской жизни и крестьянских понятий, которое сам Успенский вскрыл с бесстрашием, поистине самоубийственным?..
Только в момент общественного надрыва, нервного надсада может явиться желание променять первородство собственных идейных запросов, хотя бы и не разрешающихся соответственными поступками, на примитивную «гармонию» существования Ивана Ермолаевича. Конечно, разлад между словом и делом, между теорией и практикой, между «гуманством мыслей» и «дармоедством поступков» заключает в себе мало отрадного и уж, разумеется, не представляет собой идеала, – но он заключает в себе сознаваемое противоречие, а, значит, и движение, и жизнь, и стремление к примирению противоречия, к гармонии, к цельности. Жизнь же Ивана Ермолаевича характеризуется чисто стихийной законченностью; ее внутренняя гармония покоится на незыблемости объективных условий и на неизменности потребностей тела и запросов духа. Это гармония неподвижности, цельность застоя, законченность бессознательной удовлетворенности… Нет, это не идеал!
Могут сказать, что не самая жизнь Ивана Ермолаевича со всем своим эмпирическим содержанием, замкнутостью в обиходе своего двора, угрюмой неподвижностью форм существования и мышления представлялась Успенскому идеалом, но лишь характеризующая эту жизнь и отвлеченная от ее материального содержания черта цельности, единства между мыслью и поступком… Но такое соображение будет совершенно неосновательным. Чисто формальная идея «цельности» существования, гармонического соотношения между субъективным и объективным, между индивидуальным и социальным, может быть указана во всяком социальном идеале, какая бы общественная группа ни выступала его носительницей. Так, в эпоху первой французской революции, буржуазный строй рисовался как гармоническое примирение индивида с обществом, объективного права с моральным сознанием. Народнический идеал общежития также необходимо включал в себя момент цельности, гармонии, но не эта формальная идея характерна для народнического идеала, ибо она объединяет его со всеми другими идеалами всех веков и всех общественных групп. Для народнического идеала характерно то, что материальным воплощением указанной формальной идеи выставлялся натурально-хозяйственный крестьянский быт, всецело определяющийся, как показал Успенский, «властью земли», т.-е. земледельческим производством на низком уровне производительных сил.
Мы начали с того, что нам «могут сказать», будто Успенского увлекал в крестьянской жизни не весь ее материальный склад, а формальный момент «цельности». Поправимся: Это уже сказано. Г-н Михайловский рекомендует читателям и критикам Успенского помнить «одну из его основных черт: условное почтение ко всякой гармонии и безусловное отвращение ко всякой расколотости» («Русское Богатство», 1900, XII, 172; курсив г. Михайловского). С этой «условной» точки зрения Успенский находил нечто хорошее в старинном становом, в подлинном невежестве… С этой же точки зрения оценивал он и «земледельческие идеалы», в силу которых, например, Паланька и Михайло «покорно отказываются друг от друга и от счастья взаимной любви» (там же, 170). Г-н Михайловский верен себе. Он просеивает социальные реальности через редкое сито формально-психологических абстракций («честь, совесть, цельность, гармония»). Неужели Успенский сказал бы старинному становому многозначительные слова: вы представляете собою «образцовый тип существования человеческого», «образчик самого совершенного человеческого типа»? (II, 709, 712.) А мужику он это сказал (устами Протасова). Совершенно напрасно г. Михайловский обезличивает отношение Успенского к «народу». Г-н Михайловский может, раз это ему любезно, разбавлять постепенно и незаметно для своих почтительных адъютантов (гг. Чернова[48], Подарского[49] и пр.) крепкое вино «субъективного метода» водою осторожных оговорок, но незачем совершать ту же неблагодарную работу над Успенским. Он слишком определен и ярок. Он слишком конкретен. Наконец, он поучителен, как всякий глубоко-искренний писатель, и в своих заблуждениях.
Круг замкнут.
«Легкость», гармония и правда крестьянской жизни, словом, то «тепло», которым она веет на измученную противоречиями душу интеллигента, сохраняются только под тяжелой, но любовной опекой земли. «Цивилизация» (она же «язва») неудержимо напирает со всех сторон и подрывает устои крестьянской жизни. Что делать?
Крестьянский тип, взлелеянный благожелательно-суровой рукой природы, прекрасен, гармоничен, образцов. Но он же служит неизменным базисом хищнику. Что делать?
Остается надежда на «интеллигента», который придет, научит, спасет.
И он пришел – чтобы научить и спасти. Но ржаное поле сказало ему тысячами голосов: «не суйся!» и… пощупало у него лопатки. Интеллигент самоотверженно обвинил в неудаче себя. Mea culpa! Я негоден!
Для нас факт остается фактом. Ржаное поле, как оно есть, не приняло интеллигента, как он есть. Социальные условия деревни стали в противоречие с задачами интеллигенции.
Это противоречие нашло в душе Успенского убийственно-яркое отражение. Объективное противоречие превратилось в душевное междоусобие. Личность писателя как бы теряет при этом свои индивидуальные черты и символизирует трагедию эпохи.
В конечном итоге объективного противоречия рушилось целое направление, которому никто не откажет ни в широте задач, ни в талантливых представителях.
«Научное Обозрение» Апрель 1902 г.
II. Будни
Л. Троцкий. «ОТРЫВНОЙ» КАЛЕНДАРЬ КАК КУЛЬТУРТРЕГЕР
«Бедная мудрость частенько бывает рабой богатой глупости». Из отрывного календаря т-ва И. Д. Сытина на 1901 год, лист от 17 января.
В качестве одного из важных составных элементов закатившихся девяностых годов будущий историк русской общественности отметит стремление к знанию, к книге, к газете, стремление, непрерывно расширявшееся и углублявшееся, «наперекор стихиям», к этому стремлению неблагосклонным.
Еще Гл. Ив. Успенский, этот тонкий, беспримерно-впечатлительный наблюдатель русской общественной жизни, в свое время отметил колоссальной важности факт появления нового читателя, с чем и поздравил горячо русского писателя. Не без значительного основания можно было бы поздравить с новым явлением и русского… издателя, пожалуй, последнего даже больше, чем первого, потому что в то время как между писателем (я имею в виду действительных писателей, а не… не пуцыковичей и иных монопольных фабрикантов злокачественного духовного маргарина для народного потребления) и вынырнувшим откуда-то из темных общественных глубин читателем волею судеб возникли стихийные препятствия непреодолимой силы, – издатель{47} превосходно справился со стихиями, даже заручился их покровительством, по крайней мере, косвенным, в форме устранения опасных конкурентов, и, завладев полем, обрел «дивиденд».
Этот издатель быстро сформировал необходимые ему кадры беллетристов, поэтов, моралистов, философов, не знающих независящих препон, работающих быстро и, главное, дешево… Таким образом, бедная, нищенски «бедная мудрость» стала послушной рабой, если не «богатой глупости» (см. эпиграф), то… богатого и умелого издательского невежества… Создались тощие книжки с заманчивыми этикетками – заглавиями, дешевая иллюстрированная газета, дешевый иллюстрированный журнал с бесчисленными «премиями» (очевидно, за наивность подписчиков), песенники, календари, снабженные сведениями по всем отраслям наук, и пр. и пр…
Я именно и хочу сказать несколько слов о календаре и даже не вообще о календаре, а об «отрывном календаре» на 1901 год, изд. т-ва И. Д. Сытина.
Мне, к сожалению, совершенно неизвестна история отрывного календаря, неизвестно даже, долга ли эта история, а проследить ее было бы весьма любопытно, ибо и в ней, как «солнце в малой капле вод», отражаются, вероятно, весьма широкие общественные судьбы. В настоящее время дешевый отрывной календарь, в полном соответствии с духовным голодом масс, получил характер настоящей энциклопедии, материал которой расположен не по алфавиту, а по временам года, месяцам и числам. «Тут все есть, коли нет обмана: и черти, и любовь, и страхи, и цветы», – т.-е. в буквальном-таки смысле все это: страхи – божеский и начальнический, любовь – во всех смыслах и под всеми соусами, черти – оптом и в розницу. (Пример: "Занимающийся делом искушается одним бесом, а праздный – тысячами), цветы – об их разведении и сохранении, и пр., и пр., и пр…
Перебирая листки названного календаря, я, как мне сперва показалось, уловил в «отрывной» морали и философии сытинского календаря некоторую объединяющую тенденцию, лицемерно-пакостного содержания. Не угодно ли: «Не тот беден, у кого денег нет, а тот, у кого бога нет». «Деньги часто делают умных людей дураками, но дураков никогда не делают умными». «Богатство порождает скупость и наглость». Под скромным заголовком «Причина всех причин» выяснено, что «деньги убили светлый взгляд на жизнь». Наконец, под заглавием «Правда» изложено: «Воздержание от всякого излишества в питье и подчинение строгому жизненному порядку дает нашему телу бодрое состояние, и мы живем дольше. Почти все столетние люди – бедняки, живущие впроголодь, и если бы жизнь их была более обеспечена, она не была бы так продолжительна». Вильям Бликир (?). (Курсив подлинника.)
Жизнь впроголодь, рекомендуемая как форма «воздержания от всякого излишества», – как хотите, дальше этого идти, кажется, некуда!
Итак, я уж начал было усматривать тенденцию, как вдруг наткнулся на пессимистическое замечание, поставленное в качестве эпиграфа настоящей заметки. Я еще раз пересмотрел календарь и убедился, что тенденции тут нет, а есть пошлость и неприкрытое невежество, называющее Дарвина величайшим естествоиспытателем XIX ст. и тут же толкующее о тысяче бесов, с равным усердием цитирующее Дидро[50] (точно ли, впрочем, Дидро?) и о. Иоанна Кронштадтского[51], Ж. Ж. Руссо[52] и «Руководство для сельских пастырей», Вольтера[53] и «Московский Сборник»[54], В. Гюго{48} и Фенелона[55]…
В качестве одного из важных составных элементов закатившихся девяностых годов будущий историк русской общественности отметит стремление к знанию, к книге, к газете, стремление, непрерывно расширявшееся и углублявшееся, «наперекор стихиям», к этому стремлению неблагосклонным.
Еще Гл. Ив. Успенский, этот тонкий, беспримерно-впечатлительный наблюдатель русской общественной жизни, в свое время отметил колоссальной важности факт появления нового читателя, с чем и поздравил горячо русского писателя. Не без значительного основания можно было бы поздравить с новым явлением и русского… издателя, пожалуй, последнего даже больше, чем первого, потому что в то время как между писателем (я имею в виду действительных писателей, а не… не пуцыковичей и иных монопольных фабрикантов злокачественного духовного маргарина для народного потребления) и вынырнувшим откуда-то из темных общественных глубин читателем волею судеб возникли стихийные препятствия непреодолимой силы, – издатель{47} превосходно справился со стихиями, даже заручился их покровительством, по крайней мере, косвенным, в форме устранения опасных конкурентов, и, завладев полем, обрел «дивиденд».
Этот издатель быстро сформировал необходимые ему кадры беллетристов, поэтов, моралистов, философов, не знающих независящих препон, работающих быстро и, главное, дешево… Таким образом, бедная, нищенски «бедная мудрость» стала послушной рабой, если не «богатой глупости» (см. эпиграф), то… богатого и умелого издательского невежества… Создались тощие книжки с заманчивыми этикетками – заглавиями, дешевая иллюстрированная газета, дешевый иллюстрированный журнал с бесчисленными «премиями» (очевидно, за наивность подписчиков), песенники, календари, снабженные сведениями по всем отраслям наук, и пр. и пр…
Я именно и хочу сказать несколько слов о календаре и даже не вообще о календаре, а об «отрывном календаре» на 1901 год, изд. т-ва И. Д. Сытина.
Мне, к сожалению, совершенно неизвестна история отрывного календаря, неизвестно даже, долга ли эта история, а проследить ее было бы весьма любопытно, ибо и в ней, как «солнце в малой капле вод», отражаются, вероятно, весьма широкие общественные судьбы. В настоящее время дешевый отрывной календарь, в полном соответствии с духовным голодом масс, получил характер настоящей энциклопедии, материал которой расположен не по алфавиту, а по временам года, месяцам и числам. «Тут все есть, коли нет обмана: и черти, и любовь, и страхи, и цветы», – т.-е. в буквальном-таки смысле все это: страхи – божеский и начальнический, любовь – во всех смыслах и под всеми соусами, черти – оптом и в розницу. (Пример: "Занимающийся делом искушается одним бесом, а праздный – тысячами), цветы – об их разведении и сохранении, и пр., и пр., и пр…
Перебирая листки названного календаря, я, как мне сперва показалось, уловил в «отрывной» морали и философии сытинского календаря некоторую объединяющую тенденцию, лицемерно-пакостного содержания. Не угодно ли: «Не тот беден, у кого денег нет, а тот, у кого бога нет». «Деньги часто делают умных людей дураками, но дураков никогда не делают умными». «Богатство порождает скупость и наглость». Под скромным заголовком «Причина всех причин» выяснено, что «деньги убили светлый взгляд на жизнь». Наконец, под заглавием «Правда» изложено: «Воздержание от всякого излишества в питье и подчинение строгому жизненному порядку дает нашему телу бодрое состояние, и мы живем дольше. Почти все столетние люди – бедняки, живущие впроголодь, и если бы жизнь их была более обеспечена, она не была бы так продолжительна». Вильям Бликир (?). (Курсив подлинника.)
Жизнь впроголодь, рекомендуемая как форма «воздержания от всякого излишества», – как хотите, дальше этого идти, кажется, некуда!
Итак, я уж начал было усматривать тенденцию, как вдруг наткнулся на пессимистическое замечание, поставленное в качестве эпиграфа настоящей заметки. Я еще раз пересмотрел календарь и убедился, что тенденции тут нет, а есть пошлость и неприкрытое невежество, называющее Дарвина величайшим естествоиспытателем XIX ст. и тут же толкующее о тысяче бесов, с равным усердием цитирующее Дидро[50] (точно ли, впрочем, Дидро?) и о. Иоанна Кронштадтского[51], Ж. Ж. Руссо[52] и «Руководство для сельских пастырей», Вольтера[53] и «Московский Сборник»[54], В. Гюго{48} и Фенелона[55]…