Г-н Белозерский говорит: «То, что было общего между Герценом и молодой эмиграцией, было слишком обще, чтобы можно было сойтись на этом близко». В этом есть доля истины. Нужно лишь прибавить, что и то общее, что было во взглядах Герцена и «молодого поколения», получало у них существенно различную психологическую окраску.
   Люди 30 – 40-х годов были дворяне – хотя и «раскаявшиеся» в своем дворянстве и направлявшие все свои симпатии сверху вниз, к массе.
   Разночинец, как типичный представитель 60-х и 70-х годов, рвался снизу из темной массы вверх, к свету, к науке, которую он, вопреки совершенно ложному утверждению г. Белозерского, уважал до самозабвения. Он был сын массы, плоть ее плоти, и его плебейскую гордость почти оскорбляло, когда к его делу снисходил дворянин – «утонченный аристократ», «художественный дилетант», – хотя бы и раскаявшийся в своем дворянстве. На этой почве вырастало много психологических осложнений…
   Вспомним отношение Добролюбова{23}, Писарева, Н. К. Михайловского[38] – людей «молодых поколений» – к Тургеневу, Кавелину[39]… – и обратно, отношение Кавелина, Боткина[40], Щербины[41] или какого-нибудь Михаила де-Пуле[42] к вынырнувшему снизу разночинцу, который, может быть, провозглашал в общем те же идеи, но пропах совершенно новым и на эстетическое обоняние несимпатичным общественным букетом.
   Что касается в частности отношений Герцена к молодой эмиграции, то тут надлежит отвести известное место властолюбивому, самоуверенному характеру Герцена. Даже на людей своего круга, по отношению к которым он был, так сказать, лишь primus inter pares (первый среди равных), ему приходилось смотреть несколько сверху вниз. Так, Кавелину он, по выражению Богучарского, писал «тоном властного человека» («Научное Обозрение», 1900, IX, 1546), а Тургеневу не раз приходилось начинать свои письма к нему фразами вроде такой: «Ну, и гневен же ты, гневен, Александр Иванович». Надо думать, что такой тон, вполне объясняемый исключительной талантливостью Герцена и питавшийся атмосферой постоянного поклонения, должен был вызвать естественную оппозицию в рядах молодой эмиграции. Прибавьте еще, что эмигрантская атмосфера по отношению ко всяким раздорам является атмосферой теплицы… Но «тон» Герцена – это деталь, на которой мы останавливаться не будем.
 
   Итак, надо признать вместе с г. Белозерским, что «причины разлада лежали глубоко, в целом ряде довольно сложных психологических мотивов», – но попытка проникнуть в эти сложные мотивы совершена г. Белозерским с совершенно негодными средствами из арсенала азартной умеренности, и в понимание факта раскола он не внес ничего, кроме путаницы.
   Могут заметить, что все глубокомыслие г. Белозерского просто не заслуживает внимания и уж во всяком случае не заслуживает столь подробного обсуждения. Возражение по обстоятельствам минуты несправедливое. Мы, по-видимому, вступаем в «эпоху» реставрации или, пожалуй, легализации Герцена, что естественным образом создает или обновляет некоторый культ его личности. Мы искренно и глубоко убеждены, что личность Герцена настолько громадна, выпукла, заслуги его в истории развития русского общественного самосознания столь велики, что исключают надобность и возможность какой бы то ни было переоценки, преувеличения, особенно купленного ценою принижения поколения, шествовавшего на смену Герцену, поколения, занявшего самостоятельное и далеко не последнее место в памяти передовых групп русского общества.
   «Восточное Обозрение» NN 88, 91, 22, 26 апреля 1901 г.

Л. Троцкий.
Н. А. ДОБРОЛЮБОВ И «СВИСТОК»{24} (К сорокалетию со дня смерти)

   "…Плясать бы заставил я дубы
   И жалких затворников высвистнул к воле,
   Когда б на морозе не трескались губы,
   И свист мой порою не стоил мне боли".
«Свисток». Ad se ipsum (к самому себе).

   На молодой русской литературе лежат скорбные тени. Два величайших русских поэта и два величайших русских критика унесли с собою в могилу, вероятно, лучшие сокровища своего духа: Пушкин и Белинский ушли из жизни, едва достигнув полной духовной зрелости, Лермонтов и Добролюбов – еще юношами. Оба поэта погибли от пули. Оба критика пали жертвой чахотки.
   Не нужно быть мистиком, чтобы усматривать в этой трагической симметрии нечто фатальное. Никто, даже гений, не застрахован, конечно, от того жестокого издевательства судьбы над человеком, которое называется «несчастным случаем». Но тут перед нами не случай, тут нечто более глубокое, более «закономерное» и потому – более трагическое…
   Оба поэта были чужими в окружавшей их среде. Гонимые, преследуемые завистью тайной, злобой открытой и клеветой ядовитой, они были принесены в жертву понятиям условной чести и кружковой морали. Рожденные для света, они задохнулись в атмосфере подвалов… Два ничтожных кусочка свинца были не худшим из возможных для них исходов.
   Оба критика были сожжены внутренним пламенем, не находившим выхода… Я хотел было обойти это часто повторявшееся выражение, но мне не удалось это сделать: до такой степени оно точно формулирует судьбу этих двух «великих сердец».
   Мысль, не находившая воплощения в слове, мысль, одинаково огненная и у «неистового» Белинского и у «холодного» Добролюбова, испепелила их обоих. Разрушительная работа чахотки была как бы физическим лейтмотивом к процессу духовного «сгорания».
   Два разбитых и два сгоревших сердца – не символизируют ли они судеб русской литературы?
 
"Я ваш, друзья, – хочу быть вашим,
На труд и битву я готов, -
Лишь бы начать в союзе нашем
Живое дело, вместо слов.
Но если нет, – мое презренье
Меня далеко оттолкнет
От тех кружков, где словопренье
Опять права свои возьмет.
И сгибну я в тоске безумной,
Иль в мире с пошлостью людской,
Все лучше, чем заняться шумной
Надменно праздной болтовней"{25}.
 
   Презрение к самодовлеющему «словопрению», к шумихе «хороших» слов, к культу либеральной фразеологии, вытекало из основной черты писательской физиономии Добролюбова. Черта эта, особенно осязательно выступившая в «Свистке», – умственный и нравственный аристократизм. Это не значит, конечно, что Добролюбова не удовлетворяло «земное», и он питал в своей душе «аристократическую» жажду того, чего «не бывает на свете», – нет, подобному «аристократизму» он отдал сатирическую дань пером Аполлона Капелькина{26}.
   Еще менее, разумеется, можно понимать сказанное определение в том смысле, что Добролюбов противопоставлял себя «черни», которая, как известно, туговата к сладким звукам и молитвам: «аристократическое» презрение к «низменным» запросам толпы достаточно решительно охарактеризовано в стихотворении Конрада Лилиеншвагера «Чернь» («Свисток» N 4).
   Нет, аристократизм Добролюбова имел более высокую природу! Он проявлялся не только в болезненной чуткости ко всякой фальшивой ноте, но и в острой брезгливости к самым искренним и глубокомысленным рассуждениям на темы: «полезна палка иль вредна?», «нужна ли грамотность или нет?», «красть или не красть?», «молчать или говорить?»… «И кто скажет: не красть, или говорить, – перед тем все сейчас и кинутся на колени. Ах, говорят, как ты умен, как ты благороден, как ты велик»… (Из отзыва о стихотворениях Михаила Розенгейма.)
   Эти гражданские начатки, азбука общественности и «склады» либерализма представлялись ему истинами непосредственного усмотрения, занимали такое же место в его общественно-идейной жизни, какое, напр., носовой платок занимал в его повседневном практическом обиходе.
   Если и могла быть, с его точки зрения, по поводу этих культурных начатков речь, то только на тему о средствах, какими можно добиться устранения палки и распространения грамотности, а философско-историческое и философско-юридическое обоснование этих требований представлялось ему не только докучным излишеством, но и прямым свидетельством умственного убожества и нравственной тупости. Нелепо же, в самом деле, когда взрослый человек, имеющий претензии на гражданскую зрелость, начнет строить либеральнейшие силлогизмы, чтобы обосновать разумность употребления носового платка!
   Добролюбов иллюстрирует сам эту мысль следующим образом. «Странно бывает обществу образованных людей, – говорит он, – когда в среду их вторгается рассказчик, не умеющий, напр., произнести ни одного собственного имени без нарицательного добавления и говорящий беспрестанно: город Париж, королевство Пруссия, фельдмаршал Кутузов, гениальный Шекспир… и т. п. Вы знаете, что все его прибавки справедливы, вам нечего сказать против них, но вы чувствуете почему-то, что лучше бы обойтись без них. То же самое бывает и с нравственными понятиями. Вам становится просто неловко и совестно в присутствии человека, с азартом рассуждающего о негуманности людоедства или о нечестности клеветы» («Письмо из провинции», «Свисток» N 1). Можно себе представить, как часто приходилось испытывать это чувство «неловкости» Добролюбову, выступившему в литературе в то время, когда всякое «отрадное явление» ценою в два гроша старались утопить в волнах гражданского пафоса, когда даже фельетонные статейки о привилегированной ваксе начинались роковой фразой: «в настоящее время, когда у нас возбуждено так много общественных вопросов»…
   Выдвигать против подобного фразеологического потока тяжелую артиллерию солидной аргументации бесполезно, тут место насмешке, иронии, сатире. И Добролюбов вооружился свистком. Напомню читателю приемы его «свиста».
   Конрад Лилиеншвагер{27} перелагает в рифмованные строки приходо-расходную книгу Степана Фомича, месячный оклад которого составляет 11 рублей и 33 копейки, и, сделав безукоризненный арифметический вывод, что в високосный год Степану Фомичу никак не свести концов с концами, а значит – не обойтись без «добровольных даяний», с неподражаемым пафосом восклицает:
 
"Вы все заражены иудиным пороком.
Меж вами царствует мздоимство, лесть и ложь…
Но горе! Я восстал карающим пророком
И обличу я вас за каждый лишний грош!!!"
 
   Разве тогдашние тихоходы и крепкодумы публицистики, знаменитые «либеральные каплуны», не должны были усмотреть в подобных выходках неукротимого Конрада Исаича если не преступную снисходительность к «разъедающему грудь пробуждающегося отечества» взяточничеству, то уж во всяком случае недостойный гражданский квиетизм, вдвойне позорный «в настоящее время»…
   А когда извозчик, вместо того чтобы дать седоку пятачок сдачи, хлестнул свою лошаденку и умчался, Конрад Лилиеншвагер разражается скорбными строфами:
 
"Я подумал о том, как в Британии
Уважаются свято законы,
И в груди закипели рыдания,
Раздались мои громкие стоны…"
 
   Разве это не должно было казаться недостойной издевкой «рыцарей свистопляски» (термин Погодина)[43] над глубоко-похвальным стремлением насадить и развить в российских сердцах аглицкое чувство спасительной законности?
   И разве – заметим мимоходом – не прямые потомки тех тихоходов усматривают подчас в критике современного земства осуждение «всяких принципов самоуправления», а в нежелании успокоиться в тихой обители малых дел – измену «священным традициям»?
 
   Когда говорят о Добролюбове, то имеют в виду прежде всего критика. Против этого собственно ничего нельзя сказать, ибо из всего наследства, оставленного нам этим писателем, наибольшую ценность имеют его критические статьи. Но известно ведь, что внешние условия часто загоняют в область публицистической критики писателей с самыми разнообразными «тяготениями». И можно с уверенностью сказать, что в двух наших величайших критиках – Белинском и Добролюбове – мы потеряли двух, может быть, еще более великих публицистов, пожалуй, даже блестящих общественных памфлетистов.
   Белинский был наделен для такого рода творчества общественной чуткостью и пафосом захватывающей силы{28}, Добролюбов – редкой трезвостью мысли и убийственной иронией. Но обоим судьба проложила иную дорогу.
   Достаточно прочесть напоенное ядом «Письмо благонамеренного француза Станислава де-Канарда» («Свисток» N 6) и блестящую параллель «Двух графов» (Кавура[44] и Монталамбера[45] в N 7 «Свистка»), чтобы понять, что мог бы дать Добролюбов, если бы условия позволили ему упражнять свое перо в этом направлении и, конечно, не на «выписном», а на материале «домашнего произрастания».
   Не так давно один очень ученый человек (И. И. Иванов) сделал попытку воссоздать Добролюбова по образу и подобию своему. В результате этой неблагодарной операции «оказалось», что Добролюбов не в пример мальчишке Писареву является представителем золотой середины, идейной умеренности. Это Добролюбов-то, со своими сарказмами!..
   Бедный ученый! Он мог бы найти более благодарную фигуру для объективации собственного настроения…
   Можно, впрочем, подумать, что Добролюбов предвидел появление своего глубокомысленного истолкователя, когда писал:
 
"… читатель ко мне благосклонен
И в сердце моем он прекрасно читает:
Он знает, к какому я роду наклонен.
И лучше ученых мой свист понимает"{29}.
 
   Да, современный «Свистку» читатель прекрасно знал, к «какому роду наклонен» Добролюбов. Но за читателя настоящих строк мы бы не рискнули поручиться: он – будем говорить правду – достаточно основательно позабыл всего Добролюбова, чтобы поверить самым убогим толкованиям добролюбовского «свиста». Чтобы избегнуть этого – средство одно: восстановить Добролюбова в памяти. Читатель получит от этого высокое наслаждение и убедится, между прочим, что «Свисток» сохранил свою свежесть до наших дней. И еще долго, долго он сохранит ее…
   Можно с уверенностью сказать, что доколе время сохранит способность превращать живые идеи в пережитки, доколе узость и самохвальство будут эксплуатировать отсталость и невежество, как драгоценную «самобытность», доколе великий героизм на малые дела будет высоко нести свою голову, доколе ограниченность кругозора будет маскироваться двумя-тремя нарядными формулами, а провозглашение первоначатков дешевого либерализма будет считаться общественной заслугой, – до тех пор добролюбовский «свист» будет звучать не только как воспоминание, но и как поучение.
   «Восточное Обозрение» N 253, 17 ноября 1901 г.

Л. Троцкий.
ГЛЕБ ИВАНОВИЧ УСПЕНСКИЙ

   Больное, израненное сердце перестало биться. Умер Глеб Иванович Успенский.
   Для нас, читателей, он умер уже давно, ибо последние годы его душа, его великая, его прекрасная душа была хаосом… И все-таки известие о его физической смерти отозвалось в груди острой, щемящей болью. Очевидно, где-то, в одном из уголков читательского сознания, жила – наперекор категорическому прогнозу медицины – туманная надежда на исцеление великой души, искалеченной кошмарным недугом. Верилось, верилось, – несмотря на протесты рассудка, – что проникновенная мысль художника еще пробудится от злых чар для творчества, что сердце, неистовое сердце, еще встрепенется для любви и страдания…
   … Не сбылось…
 
   Наследство, оставленное Успенским, колоссально.
   Сколько в этих трех толстых томах большого формата, в две колонны{30}, сосредоточено глубоких мыслей и гениально-смелых обобщений, подлежащих еще усвоению и развитию, сколько страниц высокого художественного содержания, ждущих еще изучения и оценки, – и по всему этому широкому полю ослепительно сверкают разбросанные щедрой рукой блестки юмора, точно золотые бабочки в лучах июньского солнца.
   Общественная сфера художнических интересов Успенского крайне широка. Он начал с низов дореформенного города («Нравы Растеряевой улицы»), дал широкую картину «разорения» старых форм жизни («Разорение»), наметил «ищущие» и «жаждущие» типы разночинной интеллигенции («Наблюдения одного лентяя», «Тише воды»…), затем перешел к мужику, ставшему осевым стержнем его мыслей, чувств и писаний.
   Но во всех областях, которыми владел Успенский по праву художественного захвата, он оставался верен себе: со страшной самоубийственной проникновенностью понимал жизнь, как она есть, и сгорал в огне порыва к жизни, как она должна быть.
   Искал правду и находил ложь.
   Искал красоту и находил безобразие.
   Искал смысла и находил бессмыслицу.
   И нужно сказать, что Успенский удивительно владеет искусством обнажать ее, эту дремучую бессмыслицу «растеряевского» существования! Один-два штриха – и незначительная сценка вырастает в символ жизни без смысла, поступков без идеи, слов без содержания, жестокостей без цели…
   – Никольский, Егор Егорыч, знаете? так тот все просил, чтоб его в колодезь опустили в бадье.
   – Зачем же?
   – Уж и ей-богу даже совершенно не могу вам определить этого. (Т. I, стр. 154.)
   Где уж тут «определить»! Правда, желание это более или менее безобидно, да и заявлено в пьяном виде, а потому бог с ним! Но вот послушайте, что рассказывает богомолка-странница. «Однова иду, вижу, едет верхом молодец какой-то… В поле дело было. Поравнялся со мной, говорит, кротко таково. – „Подойдите, говорит, старушка праведная!“ – Я подошла. Как он меня плетью вдоль всее спины. – „Поминай Петра!“ И ускакал. А я лежу на земи, охаю»… (I, 168.)
   Зачем, почему? Неизвестно. И замечательно, что этот «молодец какой-то» не лишен ни известной сообразительности, ни даже скромного юмора. Подозвал он богомолку «кротко таково», а затем, протянув ее «вдоль всее спины», предложил ей «поминать Петра». Есть в этом поступке, как видите, некоторая работа мысли, хитрости, сметки, юмора, – но нет главного: цели, резона…
   Подобных «скверных анекдотов» у Успенского множество. Приведу еще один, поистине замечательный.
   Дело происходит на пристани. Пришел сюда молодой парень в рваном полушубке не по росту, постоял минуты две-три, зевнул во всю мочь и не успел закрыть рот, как один из мужиков, «одетых в пиньжаки», подошел к нему и так «двинул» в грудь обеими руками, что детина грохнулся на спину, высоко поднял ноги в лаптях, а шапка его далеко откатилась в сторону.
   "Все дело, – говорит Успенский, – заняло не более двух секунд, но этот эпизод сразу возвратил меня к действительности. За что один «пхнул» другого? Я был уверен, что ни за что… Вероятно, поднявшийся с земли парень скажет:
   – Ты чего пхаешь?
   И, вероятно, пиджак ответит:
   – А ты чего рыло-то выпер?
   – Да мне Иван Митрича повидать надо, чорт этакой!
   – Так ты и говорил бы толком, а не пер идолом!
   – Да еловая ты голова, ты бы спросил, а не пхал!
   – Да наспрашиваешься вас тут, дьяволов!
   После этого разговора, весьма вероятного, парень пойдет домой, а пиджак постоит, постоит и тоже пойдет домой. Итак, зачем же все это? «Ты бы спросил!» – ведь это, кажется, резонней? Но нет; этот эпизод тем и замечателен, что в нем «нет резону». «Пхнуть человека без всякого резону» – вот что есть обычное дело в океане нашей жизни и что страшней бездн настоящего океана". (III, 158.)
   Все это, однако, лишь разрозненные эпизоды из царства жизни «без резона». Но прочтите «Нравы Растеряевой улицы», прочтите «трилогию» «Разорения» – это целая эпопея бессмысленной обывательщины, существования без цели и без разума, тягучей жизни людей, из которых душу «выели», – людей, лишенных «своих слов», чиновников, у которых в груди и в горле застряли номера циркуляров, купцов, неустанно грабительствующих и спящих на сундуках с ассигнациями, наконец, просто «бычачьих пузырей» вместо людей… Ужас! Ужас!
   У растеряевских мастеровых – нужда и кабак, кабак и нужда с редкими промежутками «очумения». Единственный выход из этого адского круга для натур, наиболее решительных и талантливых, таков: «Вместе с этими дьяволами умному человеку издыхать? Это уж пустое дело. Лучше же я натрафлю, да, господи благослови, сам ему на шею сяду». (I, 7.) И, «натрафив», благополучно садится…
   Уворовав, своевременно укрыть уворованное в недрах своей семьи – такова формула растеряевской практической морали. Весь мир, начинавшийся за порогом собственного дома, был собирательным врагом. Ограничение, какое встречали приемы всеобщей зоологической борьбы и универсального воровства, было чисто внешнее: всякий обыватель скорбно носил в груди своей образ официального кулака, настолько выразительный, что растеряевец чувствовал себя всю жизнь как бы лишенным всех прав. Единственным средством сносить голову была ложь, каверза…
   Вне сферы разностороннего воровства, повального пьянства и лукавого отклонения от кулака дореформенной государственности интересы растеряевского духа направлялись на предметы совершенно исключительные: говорящая мышь, слон, летающий на воздушном шаре, или девица, проспавшая пять лет и затем внезапно разрешившаяся от бремени…
   В этой подвальной атмосфере рождались, вырастали, женились, производили детей, умирали… И все это вместе называли жизнью.