Отсюда этот странный лирический взрыв в конце I тома «Мертвых душ», где Русь уподобляется бешено несущейся тройке… Отсюда мертворожденные планы, выразившиеся в обещании дать образы доблестного русского мужа и чудной славянской девы.
   Как реалист до тончайших волокон каждого творческого нерва, Гоголь не мог иметь успеха в создании «положительных» типов, как не имела этого успеха сама жизнь, по крайней мере, в сферах, доступных литературе и творческому кругозору Гоголя. Не осужден ли он был заранее на неудачу, когда задумал, под влиянием удручающей скудости жизни, поднять на собственных плечах и великого мужа, и необыкновенную деву, каких не бывало у других народов? Увы! Чичиковы, Маниловы, Плюшкины, в лучшем случае Тентетниковы{13} – плечо к плечу, нога к ноге – заняли позицию и не желали ее уступать ни в реальной жизни, ни в реальной литературе… Из какого «колена» должен был выйти великий муж? Чичиковского, Маниловского, Плюшкинского, Ноздревского?.. Каким воздухом должны были дышать его легкие? Воздухом крепостного права? Чьей дочерью могла быть чудная дева?..
   Живая или, вернее, мертвая действительность не давала на эти вопросы ответа. Славного мужа приходилось не творчески воспроизводить, а сочинять – и кому же? Гоголю, который, подобно великану греческой мифологии, до тех пор лишь и чувствовал себя неодолимым, пока не отделялся от земли… Отсюда фальшь таких образов, как Муразов, Костанжогло… Мудрено ли, что гигантские творческие замыслы поэта превратились в пепел второй части «Мертвых душ»?..
 
   Гоголь начал свое великое служение русской литературе с «Вечеров на хуторе», этих безоблачных, чистых и светлых, как весеннее утро, созданий юного духа, этих «веселых песен на пиру еще неизведанной жизни»; он возвысился далее до великой комедии и бессмертной поэмы чиновничьей и помещичьей Руси – и кончил тяжелым и узким морализмом «Переписки с друзьями». Кажется, нет психологического моста между крайними этапами этого пути.
   От молодого «пасечника», который, слегка прищурив левый глаз, рассказывает нам с деловой миной про Пацюка, приходящегося сродни чорту, до творца «Мертвых душ» мы совершаем переход по ступеням нормальной психологии: эти моменты относятся между собою, как юность и зрелость поэтического гения.
   Но как совершить дальнейший переход: от Гоголя-реалиста – к Гоголю-мистику, от глубоко-человечного поэта – к узкому аскету-моралисту? Как связать светлые «стихии» его духа с тем состоянием последних лет его жизни, которое сам Гоголь называл «высоким лирическим порывом», но которое в действительности было – пользуясь определением одной старой умной статьи{14} – «неуместным и неловким идеализмом»?
   Неужели это Гоголь, который так полно овладел психологическим механизмом мечтательной бездеятельности и сентиментальной ограниченности и дал нам его в руки в образе Манилова, – Гоголь, который, по выражению Ореста Миллера, «уничтожил раз навсегда маниловщину в русской литературе»{15} – неужели это он выступает проповедником мистико-моралистической маниловщины в своей злополучной «Переписке с друзьями»?
   Неужели это он начинает проникновенным тоном задушевного убеждения всем и каждому подавать поразительно-бессодержательные и плоские советы: губернаторше – как возродить общество примерной скромностью в нарядах; губернатору – о необходимости иметь благонравных чиновников губернского правления для благоденствия граждан; помещику – об устроении идеальных отношений к крестьянам на неприкосновенной почве… крепостного права? Неужели это Гоголь-серцевед, Гоголь-юморист, Гоголь-реалист, выведший на лобное место всероссийскую пошлость, узость, бездеятельность, маниловщину, преподает советы, столь ограниченные, квиетические, маниловские?.. Неужели?..
   Этот поразительный раскол между Гоголем-художником и Гоголем-моралистом заставляет многих обращаться к психиатрии за материалами для объяснения и примирения. Сам Гоголь жаловался, что по поводу «Переписки с друзьями» «почти в глаза автору стали говорить, что он сошел с ума, и прописывали ему рецепты от умственного расстройства» («Исповедь»).
   И в наши дни делаются запоздалые попытки установить диагноз душевной болезни страдальца-писателя и подвести противоречия и странности его писем и произведений, его тоскливое настроение и «навязчивые идеи мистического характера» под ту или иную клиническую характеристику «депрессивных психозов»{16}.
   Мы не будем разбирать эти попытки по существу, – прежде всего потому, что они лежат за межой интересующего нас историко-литературного вопроса.
   Подлежит ли душа нашего великого писателя в последний период его жизни ведению психологии или психопатологии, это нисколько не разрешает задачи: как и почему реалист-художник перешел к мистическому дидактизму? Не психиатрическая, но социально-историческая точка зрения может нас вывести на дорогу.
   Задумаемся: как пришел Гоголь к своей моралистической философии? Силой художественной интуиции он взорвал твердыни обыденного варварства, повседневных зверств, обиходных преступлений и неизбывной пошлости – пошлости, пошлости без конца.
   Все, что сложилось столетиями, скрепилось привычкой, покрылось многовековой пылью, увенчалось мистической санкцией, он взворошил, поднял, обнажил и сделал задачей для мысли и вопросом для совести. И всю эту работу он совершил без участия резонирующего и систематизирующего разума: его творческий гений брал действительность голыми руками{17}. Поразительно подумать: крепостное право, соками которого питались все уродства, зверства и ужасы тогдашней российской жизни, существует для Гоголя только как факт, но не как вопрос.
   Когда эта «подпольная» деятельность сознания завершилась и объективировалась в ряде образов, бессмертных, как правда, – образы эти предстали пред мыслью художника как объективные вопросы сфинкса жизни.
   Что же представляла собой мысль Гоголя?
   Нужно помнить и помнить, что Гоголь жил в то время, когда в нашем обществе еще не было устойчивой «интеллигентной» атмосферы, когда вопросы гражданского миросозерцания были совершенно недоступны литературе и почти не составляли еще предмета кружковых обсуждений. В 20-х годах, когда Гоголь был еще мальчиком и жил в провинции, в лучших кругах столичного «общества» начало вырабатываться миросозерцание, которое на современном журнальном жаргоне можно бы назвать «передовой общественной идеологией». Но в середине десятилетия эта выработка прекратилась чисто механическим путем[34]. В 30-х годах снова появляются оазисы мыслящей интеллигенции, из которых вышли лучшие деятели последующей эпохи. Но прежде чем как Гоголь мог примкнуть к этим группам, он успел прославиться как автор «Вечеров» и вступить в пушкинский кружок, который оказывал ему большую поддержку как художнику, но совсем неспособен был расширить его общественный кругозор. Прибавьте, что с 1836 года Гоголь почти постоянно жил за границей, крайне замкнутой жизнью, поддерживая отношения лишь с несколькими лицами, взгляды которых так же были лишены элемента критики, как и его собственные…
   И вот невооруженная, неподготовленная мысль Гоголя оказалась лицом к лицу с массою взаимно-связанных вопросов, поднятых творчеством самого художника, – а чуткая совесть не давала разуму успокоиться. Приходилось искать решения во что бы то ни стало, при помощи тех жалких приемов мышления, которые были переняты по традиции, как законченные, абсолютные, не допускающие сомнения.
   Мысли, не имевшей опоры внутри себя, необходим был внешний авторитет, чтобы справиться с разрушительной работой непосредственного творчества, – и такой авторитет нашелся в моральных кодексах, навязанных внушениями детства, освященных воспоминаниями.
   Вполне, значит, неосновательно раскалывать душевную жизнь Гоголя пополам и для связи этих половин привлекать психопатологию.
   Мистико-моралистическое настроение конца жизни великого писателя было развитием тезисов, привитых традиционным воспитанием. Собственное художественное творчество породило потребность осмыслить жизнь, – и в ответ на этот запрос чуткой писательской совести Гоголь делает болезненные усилия возвести к единству все те архаические принципы, которые передаются из поколения в поколение, внушают большинству платоническое уважение, но никем не применяются к жизни.
   Можно себе представить, какую ложную оценку должны были встретить с точки зрения этих ветхих кодексов результаты художественной интуиции, какое узкое и детски-наивное решение должны были получить вопросы общественной жизни!..
   Возьмем комедию «Ревизор», своего рода «поэму» провинциального чиновничества. Сквозник-Дмухановский – плут, казнокрад, взяточник, низкопоклонник… Ужаснее всего, конечно, что «в нем это не разврат, а его нравственное развитие, его высшее понятие о своих объективных обязанностях»{18}. Его нравственное безобразие – простой логический вывод из известных общественных посылок. В этом, употребляя терминологию того времени, «пафос» его фигуры.
   Понятно, что комедия внушала заключения, далеко переросшие правила гражданского благонравия, запрещающего брать взятки и обкрадывать казну. Гоголь, по всему складу своих понятий, не мог постигнуть общественную ценность и исторический смысл этих заключений. Он испугался их. Как результат этого испуга явилась попытка мистико-моралистического толкования глубоко-реалистической общественной комедии. Оказалось, что город, выведенный в комедии, – засоренная душа наша. Плуты-чиновники – наши лукавые страсти. Хлестаков – фальшивая и подкупная светская совесть. А жандарм, этот отечественный Deus ex machina[35], эта провиденциальная фигура, развязывающая своим прозаическим появлением тысячи жизненных драм и комедий, – этот жандарм оказывается вестником грозного судии, истинной неумолимой совести («Развязка Ревизора»).
   Это бесцветно-дидактическое изъяснение никого ни к чему не обязывало и неспособно было ни на йоту уменьшить «бродильную» силу комедии.
   То же и с другими произведениями. Они вызывали в общественном сознании связный строй мыслей, далеко выходивших за пределы общественного кругозора самого Гоголя. «Из-за этих чудовищных и безобразных лиц, им (вдумчивым читателям) видятся другие, благообразные лики; эта грязная действительность наводит их на созерцание идеальной действительности, и то, что есть, яснее представляет им то, что должно быть»…{19}.
   В чем, например, Белинский – а с ним и за ним лучшая часть общества – видит «пафос» «Мертвых душ», основную идею поэмы?"…В противоречии общественных форм русской жизни с ее глубоким субстанциальным началом, доселе еще таинственным, доселе еще не открывшимся собственному сознанию и неуловимым ни для какого определения"{20}. Если освободить эту фразу из железных тисков гегельянской фразеологии, то получим мысль очень простую и очень глубокую: основная идея поэмы – противоречие окрепших, неподвижных форм русской жизни с ее текучим содержанием, выдвигающим запросы, которым тесно в старых рамках. Это движение «субстанциального начала», не исчерпавшее себя и по сей день, привело в свое время к отмене крепостного права и к целому ряду других общественных преобразований. Не последнее место в этом движении занимает гоголевская поэма.
   И с какой бы настойчивостью и искренностью Гоголь ни повторял впоследствии, что он рожден вовсе не затем, чтобы произвести эпоху в области литературы, а затем, чтобы спасти душу, – дело «непоправимо»: Гоголь создал эпоху, Гоголь создал школу, Гоголь создал литературу…
   Да, несомненно, что славный писатель во многом заблуждался… Ни одному из бесчисленных Акакиев Акакиевичей «Переписка с друзьями» не могла заменить шинель…, а Акакии так в ней нуждаются…
   Но кто посмеет бросить ныне камень осуждения в великого мученика совести, который так страстно искал истины и ценой таких страданий покупал заблуждение?..
   Если он пытался ослабить общественный смысл собственных произведений, давая им безличное моралистическое толкование, – да не зачтется ему!
   Если своей публицистикой он соблазнил кого-нибудь из малых сих, – да простится ему!
   А за его великие, неоценимые заслуги художественному слову, за возвышенно-человечное влияние его творений, – вечная, немеркнущая слава ему!
   «Восточное Обозрение» N 43, 21 февраля 1902 г.

Л. Троцкий.
ГЕРЦЕН И «МОЛОДОЕ ПОКОЛЕНИЕ»

   («Вестник Всемирной Истории» N 2, январь 1901 г.)
   Я буду говорить не об общей физиономии названного журнала, – хотя бы уже потому, что никакой физиономии у этого журнала нет: есть обложка с изображением разнообразных храмов и памятника Петру Великому, есть «оглавление», есть «к сведению гг. подписчиков», «к сведению (гг.?) авторов статей», есть, наконец, и самые статьи, – а физиономии нет. А известно, что на нет и суда нет, значит нет и критики.
   Я хочу высказать некоторые соображения по поводу помещенной в названной книжке статьи г. Н. Белозерского "А. И. Герцен и «молодое поколение», т.-е. поколение шестидесятых годов. Но сперва небольшое предварительное замечание. На симпатиях к 60-м годам часто сходятся люди самых различных направлений; между тем самый элементарный анализ мог бы обнаружить, что такая «конгруэнция» симпатий – чистейшая фикция; одни ассоциируют представление о шестидесятых годах с именами официальных деятелей «эпохи великих реформ», у других тот же термин – 60-ые годы – сросся с мыслями о Писареве[36], о Базарове[37] и обо всем прочем, сюда относящемся. В своей характеристике «молодого поколения» г. Белозерский имеет в виду, разумеется, это второе, неофициальное течение шестидесятых годов.
   С первого взгляда казалось бы, что мы отошли на такое приличное расстояние во времени от эпохи раскола между Герценом и «молодым поколением», что должны бы рассматривать этот раскол чуть ли не с объективизмом натуралистического исследования, – но это только «с первого взгляда»: настоящее, как видно, слишком глубоко коренится в прошлом; жизнь еще не перерезала связующей их пуповины, и мы с г. Белозерским – увы! – все еще приступаем к обсуждению деятельности поколения 60-х годов и его розни с представителями 40-х годов со скрытым, часто и от нас самих, намерением кого-то обелить, а кого-то побольнее лягнуть.
   Г-н Белозерский отличается, как видно из статьи его, тем нередким качеством, которое один писатель очень остроумно назвал «азартом умеренности». Это не contradictio in adjecto (логическое противоречие): умеренность тоже имеет свой азарт, иногда крайне неумеренный, и свою непримиримо-фанатическую ненависть к… неумеренности. Вся маленькая статья г. Белозерского окрашена большим азартом умеренности.
   Какое-нибудь «погибшее, но милое созданье с Невского, д. N 40»{21} совершит по адресу 60-х годов – просто какое-нибудь неприличие, а затем подобострастно захихикает в сторону ближайшего городового, жадно ища «моральной» поддержки; почтенные, хотя несколько излишне «духовитые» «Московские Ведомости» просто лягнут 60-ые годы по возможности всеми четырьмя копытами, сразу задев уж заодно и 40-ые годы, и 70-ые, и 80-ые, и 90-ые, и вообще все, что хоть сколько-нибудь выпячивается над горизонтом военно-поселенческого идеала, – а какой-нибудь азартно-умеренный г. Белозерский подойдет к делу бочком, с «либеральными» экивоками, шаркнет ножкой, сделает ручкой, а затем уже, соблюдши все либеральные аппарансы, осудит по всей строгости закона «крайности» и «резкости», «узости» и «прямолинейности».
   Рассмотрению отношений Герцена и «молодого поколения» г. Белозерский посвятил менее семи страниц, но на этом ограниченном поле автор сгустил столько исторической лжи, уместил столько мещанского азартно-умеренного глубокомыслия, что нельзя не отдать ему дани удивления.
   Автор находит, что причины разлада между Герценом и «молодым поколением» «лежали глубоко, в целом ряде довольно сложных психологических мотивов, но для человека такого ума, как Герцен, они не могли быть неясными, непонятными»… На этом основании автор обращается к сочинениям Герцена, где и находит «немало интересного материала как для выяснения причин этого разлада, так и для характеристики самих „молодых“ эмигрантов»…
   После изысканий автора в «интересном материале» оказывается, что «новых людей, давно уже покончивших со всякими „идеями“, с образованием, с дальнейшим умственным развитием», нисколько не интересовали «теоретические вопросы, которым отдали когда-то такую великую дань» московские идеалисты 30 – 40-х годов – "отчасти, может быть, потому, – рассуждает автор, – что для них на первом плане стояло практическое осуществление теоретических идеалов (что это: смягчающее вину обстоятельство? Л. Т.)… отчасти потому, что у большинства их даже и не возникало таких вопросов, в силу их умственной узости и малообразованности"… Да и чего вообще ждать от людей, которые не только «наукой занимались мало», но «даже мало читали и не следили правильно за газетами»… и в довершение всех неприятностей были «фанатиками своей идеи; только с точки зрения этой идеи они и оценивали все явления окружающей жизни». Не забудьте при этом, что «молодости свойственна прежде всего самоуверенность, и молодые эмигранты (автор отождествляет их всюду с „молодым поколением“) могли примириться со всякой чужой программой лишь настолько, насколько последняя не противоречила их собственной программе».
   Если теперь прибавить, что Герцен характеризуется как «широкая русская натура» (ах, г. Белозерский!), что, по г. Белозерскому, Герцену, как «чисто-русскому человеку», свойственна «душевная мягкость», «мягкая гуманность», что отличительную черту его составлял «художественный дилетантизм», «утонченный аристократизм», – то станет вполне и окончательно понятным, почему «Герцену и его друзьям… было подчас душно и тяжело в обществе таких прямолинейных людей». Отсюда раскол, который начался, «как это всего чаще случается – с замечательным мещанским глубокомыслием замечает г. Белозерский, – на почве самого щекотливого вопроса – денежного».
   Вы видите, что в своей роли третейского судьи г. Белозерский всецело на стороне Герцена и против «молодого поколения» и старается соответственным образом охарактеризовать обе стороны. Но в результате этих стараний – безжалостная Немезида исторической правды! – у г. Белозерского получается нечто в высшей степени неожиданное и в своей неожиданности – поучительное.
   Относительно Герцена мы слышали довольно двусмысленные отзывы. «Широкая русская натура»! Что это такое, как не затасканная комбинация из трех слов, лишенная определенного содержания. Разве Ноздрев не «широкая русская натура»? Мягкая гуманность, гуманная мягкость… и в довершение – художественный дилетантизм. Поистине «не поздоровится от этаких похвал»!
   Но если Герцена автор оклеветал и обезличил с лучшими намерениями, в целях возвеличения, то с «молодым поколением» у него приключился прямо противоположный казус: в характеристике этого поколения, которое г. Белозерский старается изобразить если не совсем уж сборищем «рыжих уродов», людей с песьими головами, то по крайней мере «Ноздревыми и Собакевичами нигилизма», в этой характеристике, говорю, порою звучат вполне неожиданные и – надо думать – самому г. Белозерскому совершенно непонятные в своем значении ноты.
   Правда, молодое поколение будто бы отличалось «умственной узостью и малообразованностью» и даже не следило правильно за газетами, давно покончив «со всякими идеями, с образованием, с дальнейшим умственным развитием»; правда, оно сверх того отличалось "сухим, резким, заносчивым и всегда приподнятым (это у Базарова-то?! – Л. Т.) тоном; правда, оно проявляло «обидное пренебрежение к искусству»; правда, по мнению г. Белозерского, это поколение представлено в литературе не только Базаровым, но и Марком Волоховым и «другими (?), созданными нашими великими писателями-художниками нигилистами»{22}, – но ведь за то же оно, это самое поколение, покончившее со всякими «идеями», отличалось, по тому же автору, «фанатически нетерпимой демократической „идейностью“» (над которой г. Белозерский издевается при помощи незамысловатого типографского средства: кавычек), только с точки зрения своей идеи оно оценивало все явления окружающей жизни (неужели это упрек?), наконец, оно «могло примириться со всякой чужой программой лишь настолько, насколько последняя не противоречила его собственной программе» (и эта черта под знаком минуса?).
   Крайне любопытно, что порекомендовал бы представителям этого поколения умереннейший г. Белозерский? Примиряться с теми программами, которые противоречили их собственной программе? Оценивать «все явления окружающей жизни» не с точки зрения своей демократической идейности, отданной автором под гласный надзор кавычек, а с разных точек зрения, вообще – «применительно к случаю»? Не забывайте только, что, по толкованию Салтыкова, программа «применительно к случаю» подразумевает и «применительно к подлости»…
   Может быть, г. Белозерский и подал бы все эти советы, но мы не сомневаемся, что «демократическая идейность» и узкая «прямолинейность» драгоценнее и выше самой аристократической безыдейности и самой широкой криволинейности…
   Для г. Белозерского, конечно, не секрет, что крупнейшим представителем того поколения, которое он безуспешно пытается нарисовать несколькими мазками суздальской кисти, смоченной в голландской саже, является не кто иной, как Дмитрий Иванович Писарев. Но как истый литературный дикарь, г. Белозерский суеверно избегает произносить имя неприятного ему человека. А между тем Писарева при сей оказии не мешало бы вспомнить. Вот что у него можно, например, вычитать по части демократической «идейности» и вытекающего из него «обидного пренебрежения» к эстетике.
   «Я весь принадлежу, – говорит „первоапостол нигилизма“, – тому обществу, которое меня сформировало. Все силы моего ума составляют результат чужого труда, и если я буду разбрасывать эти силы на разные приятные глупости, то я окажусь несостоятельным должником… врагом того самого общества, которому я обязан решительно всем».
   «Когда вы придете к таким серьезным заключениям (слушайте, г. Белозерский!), тогда бесцельное (т.-е. эстетическое, не реалистическое, по терминологии Писарева) наслаждение жизнью, наукой, искусством окажется для вас невозможным» («Реалисты»).
   Это, повторяю, образчик по части фанатически нетерпимой демократической идейности; но в тех же «Реалистах» можно вычитать кое-что поучительное по поводу прямолинейной оценки всех явлений окружающей действительности с точки зрения одной и той же идеи. По Писареву, для «эстетика» идея деятельной любви – блестящий мундир, в который порядочный человек облачается только в дни неприсутственные, но который способен отравить ваше существование, если вы станете его носить в будни, за работой. Для «реалиста» та же идея, проводимая им, говоря словами Писарева, «во все мельчайшие поступки собственной жизни», – просторное домашнее платье. Наконец, тот же Писарев с исключительной узостью и прямолинейностью заявляет: «вне вопроса о голодных и раздетых нет решительно ничего, о чем бы стоило заботиться, размышлять и хлопотать».