Брандес[16] безусловно прав, когда говорит, что романтика была и осталась, по преимуществу, поэзией салонов, и идеалом ее было остроумное общество, собравшееся на эстетический «чай», – но в атмосфере этого салона она была живым делом, шла от души к душе, выражала и будила интимные чувства… «Жуковский первый на Руси, – говорит Белинский, – выговорил элегическим языком жалобы человека на жизнь». До него наша поэзия представляла риторические иллюстрации к ложно-классическим схемам. Жуковский впервые связал поэзию с жизнью индивидуальной души. Пушкин и, особенно, Гоголь повели это дело дальше: они связали литературу с жизнью души коллективной, т.-е. общества.
   Жуковский не дал своего имени никакому литературному периоду, он стоит посредине между эпохами Карамзина[17] и Пушкина: закончив работу одного, он подготовил почву для другого. Белинский говорит, что без Жуковского мы не имели бы Пушкина. Это страшно много, и нужно уметь быть за это благодарным.
   «Восточное Обозрение» N 89, 19 апреля 1902 г.

Л. Троцкий.
Н. В. ГОГОЛЬ (1852 – 1902)

   Теперь, через пятьдесят лет после смерти Гоголя, который из опального писателя успел давно уж превратиться в признанную и одобренную «славу русской литературы» и получить официальное, утвержденное кем следует, посвящение в «отцы реальной школы», – теперь писать о Гоголе в беглом фельетоне значит делать автора «Мертвых душ» безответной жертвой нескольких общих мест и банально-панегирических фраз. О Гоголе в настоящее время нужно писать книги или ничего не писать. В представлении каждого среднего русского читателя к имени Гоголя присосался некоторый цикл понятий и суждений: «великий писатель», «родоначальник реализма», «несравненный юморист», «смех сквозь слезы»… – так что стоит назвать имя Гоголя, чтобы оно явилось в сознании, окруженное немногочисленной, но верной свитой этих определений. Поэтому газетная юбилейная статья скажет читателю, пожалуй, не более чем голое имя писателя, которому она посвящена.
   К чему же и писать ее? – спросит читатель.
   На это можно дать несколько ответов. Во-первых, как не помянуть, хотя бы и банальными речами, великого писателя – сегодня, когда его произведения становятся свободным достоянием общества? Во-вторых… точно ли читатель сохранил в памяти те три-четыре ярлыка, при помощи которых школа ознакомила его с Гоголем? И, в-третьих, если в сутолоке жизни читатель и не растерял этих сакраментальных эпитетов, то помнит ли он, что они означают? Будят ли они какое-нибудь эхо в его душе?.. Не опустошила и не обездушила ли их вконец наша школа?.. И если так, то не попытаться ли хоть сколько-нибудь оживить их?
   Конечно, со стороны читателя лучшей данью памяти Гоголя было бы перечитать ради печально-торжественного дня его сочинения. Но я прекрасно понимаю, что огромное большинство «публики» этого не сделает. Слава богу, мы с читателем выжили из того возраста, когда «знакомятся» с Гоголем. Мы помним, что некий майор, кажется, по фамилии Ковалев, временно лишился носа; что у Ноздрева один бакенбард был непомерно жидок; что Днепр чуден при тихой погоде, что у алжирского бея под самым носом шишка; что Подколесин выскочил через окошко, вместо того чтобы идти под венец; что у Петрушки был свой собственный запах[18]
   Знаем ли мы еще что-нибудь? Увы!..
   Мы, разумеется, всегда спешим с лучшей стороны отрекомендовать «этого великого писателя» нашему юному брату, племяннику или сыну, но сами мы предпочитаем наслаждаться «славой русской литературы» совершенно платонически…
   Дики мы, читатель, и нет у нас настоящей, глубокой, кровной, «культурной» любви к нашим классикам…
 
   Гоголь родился 19 марта 1809 г. Умер 21 февраля 1852 г. Прожил он, таким образом, менее 43 лет, – гораздо менее, чем это нужно было для интересов литературы. Но и в недолгий срок своей страдальческой жизни он сделал бесконечно много.
   До Гоголя русская литература стремилась существовать. С Гоголя она существует. Он дал ей существование, навсегда связав ее с жизнью. В этом смысле он был отцом реальной, или натуральной школы, восприемником которой был Белинский[19].
   До них – «жизнь и возбуждаемые ею убеждения были сами по себе, а поэзия сама по себе: связь между писателем и человеком была очень слаба, и самые живые люди, когда принимались за перо в качестве литераторов, часто заботились только о теориях изящного, а вовсе не о смысле своих произведений, не о том, чтобы „провести живую идею“ в художественном создании». «Этим недостатком – отсутствием связи между жизненными убеждениями автора и его произведениями – страдала вся наша литература до того времени, когда влияние Гоголя и Белинского преобразовало ее»{6}.
   По вполне понятным причинам сатирическое направление (в широком смысле) всегда было самым живым, самым честным и искренним в русской литературе. Не в стихотворных рассуждениях Ломоносова[20] о пользе стекла, не в высоком парении державинских[21] од, не в умилительной нежности карамзинских повестей, – но в сатире Кантемира[22], но в комедиях Фонвизина[23], но в баснях и сатирах Крылова, но в великой комедии Грибоедова[24] можно видеть живую общественную мысль, воплощенную в более или менее художественной форме. У Гоголя это направление достигло высшей широты и глубины, в великой поэме «бедности и несовершенства нашей жизни»…
   Став жизненной, литература стала национальной.
   До Гоголя мы имели российских Феокритов[25] и Аристофанов[26], отечественных Корнелей[27] и Расинов[28], северных Гете и Шекспиров[29], – национальных писателей мы почти не имели. Даже Пушкин не был свободен от подражательности и был награждаем титулом «русского Байрона»[30].
   Но Гоголь был просто Гоголь. И после него наши писатели перестают быть дубликатами европейских гениев. Мы имеем «просто» Григоровича, «просто» Тургенева, «просто» Гончарова, Салтыкова, Толстого, Достоевского, Островского… Все они ведут свою родословную от Гоголя, родоначальника русской повести и русской комедии. Пройдя через долгие годы ученичества, почти ремесленной выучки, наша «словесность» предъявила свой Meisterstuck (шедевр), произведения Гоголя, и вошла в семью европейских литератур как полноправный член.
   Народность литературы, положив конец школьнической подражательности, покончила одновременно и с тем детским народничаньем предшествовавшей эпохи, которое так явно отзывалось маскарадностью: вполне сохранив свой подражательный характер, оно прикрывалось русскими зипунами, армяками и рукавицами.
   С Гоголя господином положения делается повесть, этот «эпизод из беспредельной поэмы судеб человеческих». «Роман все убил, все поглотил, а повесть, пришедшая вместе с ним, изгладила даже и следы всего этого, и сам роман с почтением посторонился и дал ей дорогу впереди себя»{7}. До этого мы могли «делать» оды, трагедии, фантазии, идиллии – все, что угодно. Нас не смущало, что жизнь не давала материала ни для трагедии, ни для оды. По отношению к жизни «словесность» пользовалась полной автономией. Она творила из себя, под указку школьной пиитики. Гоголь, в области художественной прозы, и Белинский, в сфере критики, уничтожили следы этой убийственной автономии.
   Отныне действительность начинает жить второй жизнью – в реалистической повести и комедии, особливо в первой. Повесть, «наш дневной насущный хлеб, наша настольная книга, которую мы читаем, смыкая глаза ночью, читаем, открывая их поутру»{8}.
   Марлинский[31] был «зачинщиком» русской повести, Гоголь – ее творцом, Белинский – ее истолкователем.
   Что дало гоголевской повести преобладание в борьбе литературных видов? Художественная верность действительности. Что такое гоголевская повесть? «Смешная комедия, которая начинается глупостями и оканчивается слезами и которая, наконец, называется жизнью»{9}.
   Именно: называется жизнью.
   Вот почему та ожесточенная свалка мнений, споров и разногласий, которая возникла вокруг имени Гоголя, имела несравненно более общий характер, чем борьба между пережитками ложно-классицизма и псевдо-романтизма, – с одной, и реализма, с другой стороны. Но позвольте мне отойти в сторону и дать слово гениальному критику, бывшему крестным отцом современной русской литературы.
   «…Разве эти беспрерывные толки и споры в обществе о „Мертвых душах“, эти восторженные похвалы и ожесточенные брани в журналах, возбуждаемые новым творением Гоголя, – разве это не живое явление и разве это не вопрос, столько же литературный, сколько и общественный?…Мало того, разве весь этот шум и все эти крики – не результат столкновения старых начал с новыми; разве они – не битва двух эпох?…Все, что является и успевает с первого раза, встречаемое и провожаемое безусловной похвалой, все это не может быть важным и великим фактом: важно и велико только то, что разделяет мнения и голоса людей, что мужает и растет в борьбе, что утверждается живой победой над живым сопротивлением… – то сшибка духов времени, то борьба старых начал с новыми»{10}.
   Нам трудно, почти невозможно представить себе, какое впечатление должны были произвести «Мертвые души» в то мрачное и глухое время.
   "Вдруг взрыв смеха, – говорит Герцен в письме к Огареву{11}. – Странного смеха, страшного смеха, смеха судорожного, в котором был и стыд, и угрызение совести, и, пожалуй, не смех до слез, а слезы до смеха. Нелепый, уродливый, узкий мир «Мертвых душ» не вынес, осел и стал отодвигаться", – без излишней, впрочем, поспешности.
   «Пожалуй, не смех до слез, а слезы до смеха», – говорит Герцен. Это не голая фразеологическая перестановка: за ней стоит мысль. Теперь, когда "нелепый, уродливый, узкий мир «Мертвых душ» действительно осунулся, мы не так болезненно-чувствительны к его уродству и потому в великой поэме явственнее всего слышим ноты смеха. Но в то время, когда живой Собакевич[32] еще всем наступал на ноги и далеко не всегда извинялся, трагический характер картины выступал на первый план. У лучших людей она вызывала слезы, слезы негодующей беспомощности, слезы одинокого отчаяния… И слезы эти переходили в истерический смех… Только для генералов Бетрищевых[33] Гоголь мог оставаться писателем «по смешной части».
   Нелепый мир «Мертвых душ» стал отодвигаться… Но отодвинулся ли он совсем и очистил ли от хлама место для ростков новой жизни?
   Ответ слишком ясен. Отменено крепостное право, эта социальная основа мира «Мертвых душ», – но сохранились его бесчисленные пережитки в нравах и учреждениях, но широкие общественные группы еще дышат его атмосферой, но целые ряды общественных явлений рождаются на наших глазах силой крепостнического атавизма.
   Вспомним, что ближайший преемник Гоголя, автор «Современной идиллии»{12}, пользовался гоголевскими фигурами для «персонификации» нашей пореформенной жизни. Можно ли сказать, что в наши дни эти фигуры имеют лишь художественный интерес?.. О, если бы!..
   …И поэтому все еще жива трагическая сторона «Ревизора» и «Мертвых душ»…
 
   Сколько пришлось Гоголю выслушать упреков в том, что он изображает все «бедность, да бедность, да несовершенство нашей жизни». Если бы он обнимал сознательно весь смысл и все значение своей творческой работы, он не подчинился бы влиянию этих упреков, – наоборот, они придали бы ему больше силы и уверенности: что же делать, сказал бы он, если рабская атмосфера крепостного права и чиновничьего произвола только и рождает «бедность да несовершенство»… Но Гоголь – о чем мы скажем ниже – не возвышался до цельного критического взгляда на тогдашний общественный строй. Против основ его он не восставал, принципы почитал священными. И не должно ли было его самого озадачить, что из этих неприкосновенных основ и священных принципов вытекают лишь несовершенства и бедность, бедность и несовершенства?..