Мы же скажем: Pereat (да погибнет) писатель-раб, писатель-наемник направления! Vivat (да здравствует) писатель, который служит направлению, служит своему настроению!
Если «настроение» – великое дело в области художественного слова вообще, то в лирике оно играет исключительную роль (других искусств я не касаюсь; в музыке, например, настроение – все). Критик тогда лишь имеет право говорить о лирическом поэте, когда у него в груди хоть раз ночевали чувства, волнующие этого поэта. Иначе глухой будет судить о гамме, а слепой – о спектре. Запомним это.
В декабрьской книге «Русской Мысли» за прошлый год г. Протопопов возобновляет «Письма» о литературе, печатавшиеся в том же журнале в первой половине 90-х годов.
Первое «Письмо» г. Протопопова производит крайне тягостное впечатление, особенно в той части, где критик говорит о поэзии П. Я.[91]
Будем «документальны».
Сделав довольно тривиальный книксен перед искренностью П. Я., почтенный критик говорит: «Истинный поэт „сердца волнует, мучит, как своенравный чародей“, а г. П. Я. не столько сердце, сколько наши слуховые органы потрясает… Уж так устроен г. П. Я., что не может спокойно, без крика и жестов, говорить ни о чем. Надо привести хоть какое-нибудь доказательство», – справедливо решает г. Протопопов и, погадав на пальцах (буквально{77}), останавливается на следующей пьесе (приводим три наиболее решительных строфы из пяти):
"Но неужто вы не понимаете, что тут аллегория? – спрашивает себя г. Протопопов от имени воображаемого читателя. «Ах, аллегория! – не смущается критик. – Так я тоже аллегорически спрошу: нет ли у вас гусиного сала? У нас на дворе преизрядный декабрь стоит, и я себе нос отморозил – так вот, помазать бы. Уж вы, простите, превыспренний поэт, мою прозаическую просьбу, но, право же, в иных случаях гусиное сало куда полезнее и действительнее, нежели самые ухищренные словесные бальзамы». Не знаю, может быть – и даже наверное, – г. Протопопов думает, что это очень метко, но я насилу выписал эту нравоучительную тираду, до такой степени она… И всего поразительнее, что свое умеренно-гражданское «гусиное сало» г. Протопопов противопоставляет не Бальмонту{79}, Минскому[92] или Мережковскому{80}, а г. П. Я., известному своей неземной «превыспренностью» и высокомерным презрением к «гражданственности». О, г. Протопопов!..
Мы совсем не считаем г. П. Я. «своенравным чародеем» поэтического слова – этого не говорят и самые благорасположенные к П. Я. критики, – но мы повторим применительно к данному случаю то, что говорили выше: чтобы лирика, особливо гражданская, не слуховые только органы потрясала, а волновала сердце, необходимо, чтобы в этом сердце были надлежащие струны, необходимо, чтобы эти струны были натянуты, как в дни юности, необходимо, чтобы время не покрыло этих струн ржавчиной…
Можете ли вы с уверенностью сказать это о струнах своего сердца, г. Протопопов?
Думаю, что нет. Думаю, что товарищ М. А. Протопопова по журналу, г. М. Пр., определяя в той же книжке «Русской Мысли» физиономию симпатичного ему читателя, рисует нам вместе с тем и нынешний образ г. Протопопова.
«…Я – человек и уж очень немолодой, что называется, солидный, я – полноправный гражданин и в этом качестве сколько уж налогов переплатил, всяких – и прямых и косвенных, я – муж и отец семейства, я, как никак, общественный работник (не хочу употреблять громкого слова – деятель), у меня есть некоторые знания, некоторые способности и некоторый житейский опыт»… (стр. 164).
Да, этот громоздкий «полноправный гражданин», переплативший много прямых и косвенных налогов, не годится в читатели П. Я. Еще менее он годится в критики ему.
«Лично мне, – говорит г. Протопопов – искренний, но без сомнения наивный идеализм г. П. Я. ни на что пригодиться не может»… Совершенно верно. Но это не так уж плохо для лирики П. Я. Может быть, это хуже для г. Протопопова?!
Худшая выходка г. Протопопова впереди. Вышутив (не весьма удачно) г. Будищева{81} за его неясность и неопределенность, г. Протопопов говорит: «То ли дело г. П. Я., который, изложив в стихотворной форме какую-нибудь несомненную истину, вроде того, что после зимы весна придет, с пафосом восклицает в заключение: верь, о, верь!.. Вот почему поэзию г. П. Я. мы ставим значительно выше поэзии г. Будищева, – по крайней мере со стороны определенности и ясности содержания» (курсив мой. Л. Т.).
Это сравнение без сомнения более оскорбительное для г. Протопопова, чем для П. Я. – до такой степени оно злостно и бестактно. И на этом месте ваше перо, суровый критик, не застряло в той бумаге, на которой вы писали свою статью для «Русской Мысли»?
Еще два слова. П. Я. криклив, П. Я. говорит ураганами и вихрями. А как говорит г. Протопопов? Вот как: "Мне писать о школе… Но ведь если бы я решился на это… то кости великого Михаила Никифоровича (Каткова)[93] застучали бы в гробу от бешенства, а г. Грингмут[94] выкликнул бы против меня «слово и дело»[95] (стр. 220). Если принять во внимание темы г. П. Я. и г. Протопопова, то надо будет признать, что бурные строфы П. Я. гораздо аскетичнее, чем комично-патетические угрозы г. Протопопова по адресу костей Михаила Никифоровича.
Как легко, читатель, с точки зрения «полноправного гражданина», платящего прямые и косвенные налоги, разнести всю лирику, гражданскую и иную!..
Пусть бы строгий критик взял в руки июльскую книжку «Русской Мысли» за прошлый год и развернул ее на 98 стр. Там он нашел бы пьесу, начинающуюся строфой:
Далее. Как бы г. Протопопов подступил со своей банальной меркой, с подсчетом «страшных слов» к Виктору Гюго, к романтикам вообще?
А Гейне? Бедный Гейне! Что от него осталось бы, если бы мы поступили с ним по всей строгости закона? Сколько мы открыли бы на кончике его необузданного пера ураганов и вихрей, Везувиев и Ниагар! Сколько противоречий «законам естества»!
На одной странице поэт уверяет нас, что если бы звезды, золотые звезды, узнали об его скорби, они сошли бы с небес, чтобы нашептать поэту утешенье!.. Положим, это только предположение, но и в предположениях нужно же знать меру…
Дальше, однако, еще хуже. В другой пьесе неумеренный немецкий лирик уверяет нас, будто он так нежно целовался со своей возлюбленной, что звезды, опять те же золотые звезды, вздыхали на небе от зависти…
Спрашиваю вас: стоит ли беспокоить светила небесные из-за поцелуев какой-нибудь голубоглазой Гретхен? О, Гейне, Гейне! Ведь звезды – это миры! Где твоя совесть? Где твое гусиное сало?
«Восточное Обозрение» N 28, 2 февраля 1902 г.
Л. Троцкий. НЕЧТО О СОМНАМБУЛИЗМЕ[96]
III. Перед первой революцией
Л. Троцкий. КОЕ-ЧТО О ФИЛОСОФИИ «СВЕРХЧЕЛОВЕКА»
Если «настроение» – великое дело в области художественного слова вообще, то в лирике оно играет исключительную роль (других искусств я не касаюсь; в музыке, например, настроение – все). Критик тогда лишь имеет право говорить о лирическом поэте, когда у него в груди хоть раз ночевали чувства, волнующие этого поэта. Иначе глухой будет судить о гамме, а слепой – о спектре. Запомним это.
В декабрьской книге «Русской Мысли» за прошлый год г. Протопопов возобновляет «Письма» о литературе, печатавшиеся в том же журнале в первой половине 90-х годов.
Первое «Письмо» г. Протопопова производит крайне тягостное впечатление, особенно в той части, где критик говорит о поэзии П. Я.[91]
Будем «документальны».
Сделав довольно тривиальный книксен перед искренностью П. Я., почтенный критик говорит: «Истинный поэт „сердца волнует, мучит, как своенравный чародей“, а г. П. Я. не столько сердце, сколько наши слуховые органы потрясает… Уж так устроен г. П. Я., что не может спокойно, без крика и жестов, говорить ни о чем. Надо привести хоть какое-нибудь доказательство», – справедливо решает г. Протопопов и, погадав на пальцах (буквально{77}), останавливается на следующей пьесе (приводим три наиболее решительных строфы из пяти):
……………
"Сколько раз надо мной пролетал
Ураган, беспощадно-суров,
Сколько раз покрывался мой сад
Лепестками погибших цветов, -
И всегда возвращался назад
Май, в венке распустившихся роз.
С безмятежной лазурью небес
И доверчивым лепетом грез!
"Какая бурнопламенность! – иронизирует критик. – Сколько страшных слов! Тут и «беспощадно-суровый ураган», и «мрак нависшей грозы», и всесметающий (?) «вихрь» и пр. и пр.{78} – все зачем? Затем, чтобы пророчески воскликнуть: «верь: опять возвратится весна!».
Если вихрем не все сметено,
Если жизни хоть искра цела, -
Верь: опять возвратится весна
И тепла, и красна, и светла!"
"Но неужто вы не понимаете, что тут аллегория? – спрашивает себя г. Протопопов от имени воображаемого читателя. «Ах, аллегория! – не смущается критик. – Так я тоже аллегорически спрошу: нет ли у вас гусиного сала? У нас на дворе преизрядный декабрь стоит, и я себе нос отморозил – так вот, помазать бы. Уж вы, простите, превыспренний поэт, мою прозаическую просьбу, но, право же, в иных случаях гусиное сало куда полезнее и действительнее, нежели самые ухищренные словесные бальзамы». Не знаю, может быть – и даже наверное, – г. Протопопов думает, что это очень метко, но я насилу выписал эту нравоучительную тираду, до такой степени она… И всего поразительнее, что свое умеренно-гражданское «гусиное сало» г. Протопопов противопоставляет не Бальмонту{79}, Минскому[92] или Мережковскому{80}, а г. П. Я., известному своей неземной «превыспренностью» и высокомерным презрением к «гражданственности». О, г. Протопопов!..
Мы совсем не считаем г. П. Я. «своенравным чародеем» поэтического слова – этого не говорят и самые благорасположенные к П. Я. критики, – но мы повторим применительно к данному случаю то, что говорили выше: чтобы лирика, особливо гражданская, не слуховые только органы потрясала, а волновала сердце, необходимо, чтобы в этом сердце были надлежащие струны, необходимо, чтобы эти струны были натянуты, как в дни юности, необходимо, чтобы время не покрыло этих струн ржавчиной…
Можете ли вы с уверенностью сказать это о струнах своего сердца, г. Протопопов?
Думаю, что нет. Думаю, что товарищ М. А. Протопопова по журналу, г. М. Пр., определяя в той же книжке «Русской Мысли» физиономию симпатичного ему читателя, рисует нам вместе с тем и нынешний образ г. Протопопова.
«…Я – человек и уж очень немолодой, что называется, солидный, я – полноправный гражданин и в этом качестве сколько уж налогов переплатил, всяких – и прямых и косвенных, я – муж и отец семейства, я, как никак, общественный работник (не хочу употреблять громкого слова – деятель), у меня есть некоторые знания, некоторые способности и некоторый житейский опыт»… (стр. 164).
Да, этот громоздкий «полноправный гражданин», переплативший много прямых и косвенных налогов, не годится в читатели П. Я. Еще менее он годится в критики ему.
«Лично мне, – говорит г. Протопопов – искренний, но без сомнения наивный идеализм г. П. Я. ни на что пригодиться не может»… Совершенно верно. Но это не так уж плохо для лирики П. Я. Может быть, это хуже для г. Протопопова?!
Худшая выходка г. Протопопова впереди. Вышутив (не весьма удачно) г. Будищева{81} за его неясность и неопределенность, г. Протопопов говорит: «То ли дело г. П. Я., который, изложив в стихотворной форме какую-нибудь несомненную истину, вроде того, что после зимы весна придет, с пафосом восклицает в заключение: верь, о, верь!.. Вот почему поэзию г. П. Я. мы ставим значительно выше поэзии г. Будищева, – по крайней мере со стороны определенности и ясности содержания» (курсив мой. Л. Т.).
Это сравнение без сомнения более оскорбительное для г. Протопопова, чем для П. Я. – до такой степени оно злостно и бестактно. И на этом месте ваше перо, суровый критик, не застряло в той бумаге, на которой вы писали свою статью для «Русской Мысли»?
Еще два слова. П. Я. криклив, П. Я. говорит ураганами и вихрями. А как говорит г. Протопопов? Вот как: "Мне писать о школе… Но ведь если бы я решился на это… то кости великого Михаила Никифоровича (Каткова)[93] застучали бы в гробу от бешенства, а г. Грингмут[94] выкликнул бы против меня «слово и дело»[95] (стр. 220). Если принять во внимание темы г. П. Я. и г. Протопопова, то надо будет признать, что бурные строфы П. Я. гораздо аскетичнее, чем комично-патетические угрозы г. Протопопова по адресу костей Михаила Никифоровича.
Как легко, читатель, с точки зрения «полноправного гражданина», платящего прямые и косвенные налоги, разнести всю лирику, гражданскую и иную!..
Пусть бы строгий критик взял в руки июльскую книжку «Русской Мысли» за прошлый год и развернул ее на 98 стр. Там он нашел бы пьесу, начинающуюся строфой:
Я не могу привести всю пьесу и не хочу заниматься бухгалтерией «страшных слов»; но, несомненно, что в одной приведенной строфе их больше, чем в десятке стихотворений П. Я. А между тем от «бурнопламенной» пьесы Анни Виванти, несмотря на тяжелые места и перевод, веет истинной поэзией.
"Я хочу лучезарного солнца на ясной лазури,
Я упиться хочу его жгучей, живительной лаской,
Или мрака ночного, с могучей и бешеной пляской
Рассыпающей молнии, грозно рокочущей бури.
Всей душой ненавижу я серый, холодный туман:
Дайте мне или небо лазурное, иль ураган!"
Далее. Как бы г. Протопопов подступил со своей банальной меркой, с подсчетом «страшных слов» к Виктору Гюго, к романтикам вообще?
А Гейне? Бедный Гейне! Что от него осталось бы, если бы мы поступили с ним по всей строгости закона? Сколько мы открыли бы на кончике его необузданного пера ураганов и вихрей, Везувиев и Ниагар! Сколько противоречий «законам естества»!
На одной странице поэт уверяет нас, что если бы звезды, золотые звезды, узнали об его скорби, они сошли бы с небес, чтобы нашептать поэту утешенье!.. Положим, это только предположение, но и в предположениях нужно же знать меру…
Дальше, однако, еще хуже. В другой пьесе неумеренный немецкий лирик уверяет нас, будто он так нежно целовался со своей возлюбленной, что звезды, опять те же золотые звезды, вздыхали на небе от зависти…
Спрашиваю вас: стоит ли беспокоить светила небесные из-за поцелуев какой-нибудь голубоглазой Гретхен? О, Гейне, Гейне! Ведь звезды – это миры! Где твоя совесть? Где твое гусиное сало?
«Восточное Обозрение» N 28, 2 февраля 1902 г.
Л. Троцкий. НЕЧТО О СОМНАМБУЛИЗМЕ[96]
Не так давно нам пришлось прочитать в одном из несуществующих уже ныне журналов рассказ, называвшийся, помнится, «Водотолчением». Рассказ не лишен интереса и, что называется, «вызывает на размышление».
Молодой ученый делает поучительный опыт. Он создает обстановку дела, лишенного всякой цели и смысла. Указание на это дело дается заглавием. Не следует, однако, думать, что речь идет о каком-нибудь метафорическом «водотолчении». Нет, молодой ученый толчет на этот раз не фразеологическую воду и не в магистерской или докторской диссертации, а самую обыкновенную воду (H2O) в нарочито заказанной ступе…
Детальным развитием обстановочной, декоративной стороны «дела» экспериментатору удается совершенно загипнотизировать себя, потушить в себе на продолжительное время огонь сознания, – в этом и заключается смысл и цель этого бессмысленного и бесцельного дела, – так что фикция целесообразной работы, внешняя видимость дела, принимается ученым в конце концов «всурьез»; он входит в азарт, забывает о цели эксперимента и начинает совершенно бескорыстно служить святому делу «чистого водотолчения».
Конечно, для того чтобы экспериментатор совершенно мог похоронить собственный здравый смысл под грудой мелочей своего временного занятия, необходимо, чтобы в окружающей его обстановке не было будящих мысль явлений: необходимо – говоря конкретнее, – чтобы никто не вздумал подойти со стороны к увлекшемуся экспериментатору и, радикально встряхнув за шиворот, не пригласил бы его очнуться от гипноза чистого водотолчения…
Сатира иль мораль смысл этого анекдота? Думаю, что и сатира и мораль.
Представьте, что атмосфера, которою дышит какая-нибудь широкая группа людей, лишена всяких питающих душу моментов – в виде обобщающих идей, широких задач, коллективного почина… Представьте сверх того, что члены этой широкой группы более или менее обеспечены, так что им не приходится вертеть ежедневно до потери сознания то или другое колесико общественного производственного механизма…
Что должно по-вашему произрасти в такой атмосфере?
Филателия, милостивые государи!
Филателия, это – сообщаю на случай, если вы не знаете – собирание почтовых марок; дело, как видите, совершенно бескорыстное и в высокой мере бессмысленное и бесцельное, словом, идеально-чистое водотолчение.
Но нужно помнить, что оно практикуется не в виде поучительного и случайного эксперимента, а как постоянное занятие, серьезное и значительное, чуть не как общественная миссия, – и не отдельными любознательными учеными, а очень широкими и, по свидетельству компетентных источников, все расширяющимися группами лиц.
Так, в предисловии к одному русскому каталогу марок значится, что «2.000 журналов и печатных изданий, служащих ныне делу (!) филателии, изданий, выходящих на разных языках и у разных народов, свидетельствуют, что стремление людей коллекционировать почтовые марки не только не ослабевает, а развивается все больше и больше».
Механизм этого любопытного «филателистского» сомнамбулизма ясен.
Психика, как «природа» древних, боится пустоты. При отсутствии живого содержания она хватается за все, что видимостью своей напоминает о действительных интересах и задачах. Она создает себе декорации идейного увлечения и пристальным разглядыванием этих декораций приводит себя в состояние хронического гипноза.
Приведенный в такое состояние субъект прекрасно симулирует «мимику» идейного интереса. Издает каталоги, журналы, книги и покупает их, изучает марки и тратится на них, радуется, что «серьезное занятие делом филателии» принимает все более широкие размеры, совершенствует технику коллекционирования, объединяется с другими сомнамбулами на почве «общего дела», словом, с поразительным коварством обманывает собственную душу…
Бедные сомнамбулы!
Как было бы хорошо, читатель, если бы жизнь окатила их ушатом ледяной воды или же с семинарской грубостью вставила им в нос «пимфу»! Это заставило бы их стряхнуть с себя гипноз, основательно прочихаться и оглядеться кругом.
В результате они убедились бы, что «дело филателии», как и многое другое, впрочем, есть чистое, бескорыстное и необычайно глупое в своей чистоте водотолчение.
Молодой ученый делает поучительный опыт. Он создает обстановку дела, лишенного всякой цели и смысла. Указание на это дело дается заглавием. Не следует, однако, думать, что речь идет о каком-нибудь метафорическом «водотолчении». Нет, молодой ученый толчет на этот раз не фразеологическую воду и не в магистерской или докторской диссертации, а самую обыкновенную воду (H2O) в нарочито заказанной ступе…
Детальным развитием обстановочной, декоративной стороны «дела» экспериментатору удается совершенно загипнотизировать себя, потушить в себе на продолжительное время огонь сознания, – в этом и заключается смысл и цель этого бессмысленного и бесцельного дела, – так что фикция целесообразной работы, внешняя видимость дела, принимается ученым в конце концов «всурьез»; он входит в азарт, забывает о цели эксперимента и начинает совершенно бескорыстно служить святому делу «чистого водотолчения».
Конечно, для того чтобы экспериментатор совершенно мог похоронить собственный здравый смысл под грудой мелочей своего временного занятия, необходимо, чтобы в окружающей его обстановке не было будящих мысль явлений: необходимо – говоря конкретнее, – чтобы никто не вздумал подойти со стороны к увлекшемуся экспериментатору и, радикально встряхнув за шиворот, не пригласил бы его очнуться от гипноза чистого водотолчения…
Сатира иль мораль смысл этого анекдота? Думаю, что и сатира и мораль.
Представьте, что атмосфера, которою дышит какая-нибудь широкая группа людей, лишена всяких питающих душу моментов – в виде обобщающих идей, широких задач, коллективного почина… Представьте сверх того, что члены этой широкой группы более или менее обеспечены, так что им не приходится вертеть ежедневно до потери сознания то или другое колесико общественного производственного механизма…
Что должно по-вашему произрасти в такой атмосфере?
Филателия, милостивые государи!
Филателия, это – сообщаю на случай, если вы не знаете – собирание почтовых марок; дело, как видите, совершенно бескорыстное и в высокой мере бессмысленное и бесцельное, словом, идеально-чистое водотолчение.
Но нужно помнить, что оно практикуется не в виде поучительного и случайного эксперимента, а как постоянное занятие, серьезное и значительное, чуть не как общественная миссия, – и не отдельными любознательными учеными, а очень широкими и, по свидетельству компетентных источников, все расширяющимися группами лиц.
Так, в предисловии к одному русскому каталогу марок значится, что «2.000 журналов и печатных изданий, служащих ныне делу (!) филателии, изданий, выходящих на разных языках и у разных народов, свидетельствуют, что стремление людей коллекционировать почтовые марки не только не ослабевает, а развивается все больше и больше».
Механизм этого любопытного «филателистского» сомнамбулизма ясен.
Психика, как «природа» древних, боится пустоты. При отсутствии живого содержания она хватается за все, что видимостью своей напоминает о действительных интересах и задачах. Она создает себе декорации идейного увлечения и пристальным разглядыванием этих декораций приводит себя в состояние хронического гипноза.
Приведенный в такое состояние субъект прекрасно симулирует «мимику» идейного интереса. Издает каталоги, журналы, книги и покупает их, изучает марки и тратится на них, радуется, что «серьезное занятие делом филателии» принимает все более широкие размеры, совершенствует технику коллекционирования, объединяется с другими сомнамбулами на почве «общего дела», словом, с поразительным коварством обманывает собственную душу…
Бедные сомнамбулы!
Как было бы хорошо, читатель, если бы жизнь окатила их ушатом ледяной воды или же с семинарской грубостью вставила им в нос «пимфу»! Это заставило бы их стряхнуть с себя гипноз, основательно прочихаться и оглядеться кругом.
В результате они убедились бы, что «дело филателии», как и многое другое, впрочем, есть чистое, бескорыстное и необычайно глупое в своей чистоте водотолчение.
III. Перед первой революцией
Л. Троцкий. КОЕ-ЧТО О ФИЛОСОФИИ «СВЕРХЧЕЛОВЕКА»
В последнее время наша журнальная и газетная литература сделалась не в меру почтительной «пред лицом смерти». Есть литераторы, от которых ничего не требуешь и ничего не ждешь – по той простой причине, что с них и взять-то нечего: даже фигового листка они лишены, чтобы прикрыть в случае надобности собственную наготу… К их похвалам и порицаниям мы с полным основанием можем относиться безразлично. Мертвецы сами, они хоронят своих мертвецов…
Не о них в данном случае речь, но о тех литераторах, от которых можно ждать вполне здорового отношения ко всяким литературным и общественным явлениям, хотя бы и осененным смертью-"примирительницей".
В последнее время Россия похоронила Джаншиева[97] и Соловьева{82}, а «Европа» – Либкнехта[98] и Ницше. Конечно, слишком грубо «пинать», по выражению Н. К. Михайловского, чей бы то ни было «труп ногою»; но отвести каждому из этих умерших подобающее место, сообразно с его общественно-литературной физиономией, значит, быть может, оказать ему, как представителю определенной системы убеждений, даже больше уважения, чем неумеренным восхвалением, исходящим из лагеря противников. Вряд ли Либкнехту доставило бы удовольствие, если бы его похвалили в «Московских Ведомостях»[99] или в «Новом Времени»[100], точно также, как Ницше не был бы рад похвале «Vorwarts'a»[101] или, напр., «Русского Богатства»[102]. Помнится, скандинавец Киланд[103] уверяет – и мы вполне верим его искренности, – что все похвалы радикальной прессы не доставили ему столько удовольствия и душевного удовлетворения, как злобная брань журнальных обскурантов.
Если о мертвых полагается либо ничего не говорить, либо говорить «хорошо», то… лучше уж красноречиво промолчать, чем затемнять истинное общественное значение умершего ничего не значащим потоком елейных восхвалений. Мы можем и должны беспристрастно относиться к личности наших общественных противников, отдавая – если найдется время и место – должную дань их искренности и прочим индивидуальным добродетелям. Но противник – искренний он или не искренний, живой или мертвый – все же противник, особливо литератор, в своих трудах живущий даже после своей смерти – и замалчивая это, мы совершаем общественное преступление: «отсутствие активного противодействия, – говорит славный русский мыслитель, – есть пассивная поддержка». Этого не полагается забывать даже пред трагическим лицом смерти.
Вышесказанные соображения натолкнули нас на мысль посвятить несколько слов недавно умершему философу Фридриху Ницше, собственно тем сторонам его учения, которые касаются его общественных воззрений и суждений, симпатий и антипатий, социальной критики и социального идеала.
Философию Ницше многие объясняют складом его личности и его жизни. Будучи человеком незаурядным, он не мог-де пассивно примириться с положением, в которое его поставила болезнь. Вынужденная оторванность от общественной жизни должна была натолкнуть его на выработку такой теории, которая не только давала бы ему возможность жить при указанных условиях, но и осмысливала бы эту жизнь. Как следствие его болезни, явился культ страдания. «Вы желаете, насколько возможно, уничтожить страдание, а мы, кажется, мы хотим увеличить его, сделать его более сильным, чем оно было… Культ страдания, великого страдания – разве не знаете вы, что только этот культ вел до сих пор человека в высь»{83}.
"В этих словах, – говорит Алоиз Риль[104], – слышится голос больного, который превратил страдания в воспитательное средство для воли".
Но культ страдания есть только частность – и притом не весьма характерная – философской системы Ницше, частность, неосновательно выпячивавшаяся на передний план некоторыми критиками и истолкователями нашего философа. Социальной осью всей его философской системы (если бы только писания Ницше разрешено было оскорбить столь вульгарным в глазах их автора термином, как «система») является признание преимущественного права за некоторыми «избранными» пользоваться всеми благами жизни безданно-беспошлинно: эти счастливые избранники освобождаются не только от труда созидательного, но даже от «труда» господства. «Для вас вера и служение (Dienstbarkeit)! – такова участь, которую Заратустра предоставляет в своем идеальном обществе обыкновенным смертным, тем, которых слишком много» (den Vielzuvielen). Над ними стоит каста (sic) распорядителей, стражей закона, защитников порядка, воинов. На вершине их находится король, «как высший образ воина, судии и охранителя закона». По отношению к «сверхчеловекам» все это – элементы служебные: они берут на себя «грубую работу господства», служа для передачи массе рабов «воли законодателей». Наконец, высшая каста есть каста «господ», «творцов ценностей», «законодателей», «сверхчеловеков»… Она дает направление деятельности всего социального организма. Она будет играть у людей на земле ту же роль, какую бог, по христианской вере, играет во вселенной…
Таким образом, даже «труд» властвования возлагается не на самых высших, но лишь на высших из низших. Что же касается «избранных», «сверхчеловеков», то они, освобожденные от всяких социальных и моральных обязательств, ведут жизнь, полную приключений, веселья и смеха. «С того момента, как я живу, – говорит Ницше, – я хочу чтобы жизнь лилась через край и была настолько расточительна, настолько тропична во мне и вне меня, насколько это лишь возможно».
Выше говорится о культе страдания. Подразумевается страдание физическое, от которого часто не может избавить «сверхчеловека» никакая преданность «рабов». Что же касается страданий, связанных с общественным неукладом, то от них «сверхчеловек» должен быть, разумеется, вполне свободен. Если для «сверхчеловека» (да и то лишь для сверхчеловека im Werden – в процессе становления. Ред.) еще остается какой-нибудь обязательный труд, так это труд самоусовершенствования, заключающийся в тщательном вытравливании всего, что напоминает собой «сострадание». «Сверхчеловек», поддавшийся чувству сострадания, жалости, участья, совершает падение. По старой «таблице ценностей» сострадание есть добродетель; Ницше считает его высшим искушением и самой ужасной опасностью. «Последний грех» Заратустры, самое страшное из всех бедствий, которые он должен претерпеть, есть сострадание. Если он смягчится над несчастным, если он тронется видом горя, то судьба его решена: он побежден, имя его должно быть вычеркнуто из подушных списков касты «господ». «Повсюду, – говорит Заратустра, – звучит голос тех, которые проповедуют смерть, и земля полна таких, которым необходимо проповедовать смерть – или „вечную жизнь“, – прибавляет он с голым цинизмом, – это для меня все равно, только бы они поскорее убирались (dahinfahren)».
Не о них в данном случае речь, но о тех литераторах, от которых можно ждать вполне здорового отношения ко всяким литературным и общественным явлениям, хотя бы и осененным смертью-"примирительницей".
В последнее время Россия похоронила Джаншиева[97] и Соловьева{82}, а «Европа» – Либкнехта[98] и Ницше. Конечно, слишком грубо «пинать», по выражению Н. К. Михайловского, чей бы то ни было «труп ногою»; но отвести каждому из этих умерших подобающее место, сообразно с его общественно-литературной физиономией, значит, быть может, оказать ему, как представителю определенной системы убеждений, даже больше уважения, чем неумеренным восхвалением, исходящим из лагеря противников. Вряд ли Либкнехту доставило бы удовольствие, если бы его похвалили в «Московских Ведомостях»[99] или в «Новом Времени»[100], точно также, как Ницше не был бы рад похвале «Vorwarts'a»[101] или, напр., «Русского Богатства»[102]. Помнится, скандинавец Киланд[103] уверяет – и мы вполне верим его искренности, – что все похвалы радикальной прессы не доставили ему столько удовольствия и душевного удовлетворения, как злобная брань журнальных обскурантов.
Если о мертвых полагается либо ничего не говорить, либо говорить «хорошо», то… лучше уж красноречиво промолчать, чем затемнять истинное общественное значение умершего ничего не значащим потоком елейных восхвалений. Мы можем и должны беспристрастно относиться к личности наших общественных противников, отдавая – если найдется время и место – должную дань их искренности и прочим индивидуальным добродетелям. Но противник – искренний он или не искренний, живой или мертвый – все же противник, особливо литератор, в своих трудах живущий даже после своей смерти – и замалчивая это, мы совершаем общественное преступление: «отсутствие активного противодействия, – говорит славный русский мыслитель, – есть пассивная поддержка». Этого не полагается забывать даже пред трагическим лицом смерти.
Вышесказанные соображения натолкнули нас на мысль посвятить несколько слов недавно умершему философу Фридриху Ницше, собственно тем сторонам его учения, которые касаются его общественных воззрений и суждений, симпатий и антипатий, социальной критики и социального идеала.
Философию Ницше многие объясняют складом его личности и его жизни. Будучи человеком незаурядным, он не мог-де пассивно примириться с положением, в которое его поставила болезнь. Вынужденная оторванность от общественной жизни должна была натолкнуть его на выработку такой теории, которая не только давала бы ему возможность жить при указанных условиях, но и осмысливала бы эту жизнь. Как следствие его болезни, явился культ страдания. «Вы желаете, насколько возможно, уничтожить страдание, а мы, кажется, мы хотим увеличить его, сделать его более сильным, чем оно было… Культ страдания, великого страдания – разве не знаете вы, что только этот культ вел до сих пор человека в высь»{83}.
"В этих словах, – говорит Алоиз Риль[104], – слышится голос больного, который превратил страдания в воспитательное средство для воли".
Но культ страдания есть только частность – и притом не весьма характерная – философской системы Ницше, частность, неосновательно выпячивавшаяся на передний план некоторыми критиками и истолкователями нашего философа. Социальной осью всей его философской системы (если бы только писания Ницше разрешено было оскорбить столь вульгарным в глазах их автора термином, как «система») является признание преимущественного права за некоторыми «избранными» пользоваться всеми благами жизни безданно-беспошлинно: эти счастливые избранники освобождаются не только от труда созидательного, но даже от «труда» господства. «Для вас вера и служение (Dienstbarkeit)! – такова участь, которую Заратустра предоставляет в своем идеальном обществе обыкновенным смертным, тем, которых слишком много» (den Vielzuvielen). Над ними стоит каста (sic) распорядителей, стражей закона, защитников порядка, воинов. На вершине их находится король, «как высший образ воина, судии и охранителя закона». По отношению к «сверхчеловекам» все это – элементы служебные: они берут на себя «грубую работу господства», служа для передачи массе рабов «воли законодателей». Наконец, высшая каста есть каста «господ», «творцов ценностей», «законодателей», «сверхчеловеков»… Она дает направление деятельности всего социального организма. Она будет играть у людей на земле ту же роль, какую бог, по христианской вере, играет во вселенной…
Таким образом, даже «труд» властвования возлагается не на самых высших, но лишь на высших из низших. Что же касается «избранных», «сверхчеловеков», то они, освобожденные от всяких социальных и моральных обязательств, ведут жизнь, полную приключений, веселья и смеха. «С того момента, как я живу, – говорит Ницше, – я хочу чтобы жизнь лилась через край и была настолько расточительна, настолько тропична во мне и вне меня, насколько это лишь возможно».
Выше говорится о культе страдания. Подразумевается страдание физическое, от которого часто не может избавить «сверхчеловека» никакая преданность «рабов». Что же касается страданий, связанных с общественным неукладом, то от них «сверхчеловек» должен быть, разумеется, вполне свободен. Если для «сверхчеловека» (да и то лишь для сверхчеловека im Werden – в процессе становления. Ред.) еще остается какой-нибудь обязательный труд, так это труд самоусовершенствования, заключающийся в тщательном вытравливании всего, что напоминает собой «сострадание». «Сверхчеловек», поддавшийся чувству сострадания, жалости, участья, совершает падение. По старой «таблице ценностей» сострадание есть добродетель; Ницше считает его высшим искушением и самой ужасной опасностью. «Последний грех» Заратустры, самое страшное из всех бедствий, которые он должен претерпеть, есть сострадание. Если он смягчится над несчастным, если он тронется видом горя, то судьба его решена: он побежден, имя его должно быть вычеркнуто из подушных списков касты «господ». «Повсюду, – говорит Заратустра, – звучит голос тех, которые проповедуют смерть, и земля полна таких, которым необходимо проповедовать смерть – или „вечную жизнь“, – прибавляет он с голым цинизмом, – это для меня все равно, только бы они поскорее убирались (dahinfahren)».