волей-неволей идти за дровами. Беру пару поленьев, подхожу к костру, бросаю
в огонь. Затрещал костер, обвились пламенем дрова. Присаживаюсь. Такова
неписаная традиция: бросишь в костер хоть чурку -- садись около него, если
есть место.
Сидят фитили, молчат.
-- Курить есть? -- спрашивают. Я не курю.
Сидим. У каждого какие-то думы. Уже стемнело, зимний день короток.
Скоро съем -- заколотят по рельсу.
От костра поднимаются искры, иногда ветер обдаст дымом, и тогда
зажмуриваю глаза, чтобы не лить слезы. Фитили целый день сидят у костра, их
выводят на работу, но они слабые, заморен-ные, разведут костер и сидят. А
вечером их за то, что не работали, -- в карцер. На второй день опять то же
самое. Их жизнь незавидная: карцер, голод, холод. Они боятся холода, и
именно потому им суждено мерзнуть -- ведь им не дают новых бушлатов, а
старые они обтрепали, а многие проиграли или променяли на хлеб. Они боятся
голода, и именно потому они всегда голодные -- ведь работать они не хотят.
Они боятся загнуться от работы -- и загибаются от недоедания, от холода,
кровь-то их не греет. Бесполезно им объяснять, что у костра холоднее, чем у
штабелей, где люди работают почти в одних рубашках, какой бы ни был мороз.
Меня они знают. Знают, что и я когда-то не выходил из зоны, хотя не был
в отказчиках; они знают, что я был инвалидом, и удивляются, чего это я пошел
в лес. Говорю им, что мне нравится, и пытаюсь передать хотя бы частично то,
что ощущаю. Они говорят: "Тебе хорошо, ты вон какой здоровенный амбал".
Чудаки. Ведь они не знают, какие меня мучают боли. Но кое-кто из них прав.
Вот Моргун, маленький, тщедушный, неразвитый совсем физически. Какой от
него в лесу толк? Разве сучки собирать, но и это тяжелая работа. Легко
сказать: сучки... Но он, Моргун, ничем не болеет, и поэтому медкомиссия
определила ему первую категорию. А раз первая -- надо идти в лес. А Моргун
не хочет, боится, тяжело ему. Об этом следовало бы кому-то думать. Для
начальст-ва степень его исправления измеряется количеством мозолей, только у
него они на мягком месте -- натирает в карцере. Рано или поздно его
трудоустроят на легкой работе, а пока он сидит у костра и грустно смотрит в
огонь.

Капитан Белокуров... С этим человеком у меня образовались самые
непонятные отношения за мое пребывание в колонии. Он призван воспитывать
нас, а, видимо, взял на себя обязательство преследовать меня. Он ревностно
следит за каждой моей неудачей, где бы мы оба ни находились, вызубрил
наизусть мое личное дело, тычет мне в нос моими неудачными побегами,
тюрьмами, карцерами. Когда меня привели из Красновишерска после моего
последнего побега и водворили в изолятор под следствие, я даже не удивился
его появлению. А он спокойненько, как всегда, словно читая лекцию или
доклад, начал взвешивать мои шансы -- "за" и "против" -- в этом последнем
мероприятии. Нет, он не издевается, а вроде решает математическую задачу:
вот это плюс, а вот это минус.
Когда я приехал из тюрьмы, он меня тут же вызвал и, словно не было двух
лет разлуки, начал подытоживать факты, которые были, разумеется, не в мою
пользу. Именно поэтому терпеть этого человека не могу, хотя не признать его
правоту иногда тоже не могу. Все, что он говорит, конечно, правда. Но в
том-то и дело: всюду правда -- газета, радио, начальники -- все говорят тебе
правду, внушают с утреннего подъема и до отбоя: ты должен "понять", ты
должен "выходить на прямую", ты обязан "исправиться". Вот он меня все
вызывает и тянет жилы -- раньше за старое тянул, теперь, будто это его
кровное достижение, начал захваливать за то, что вот я все же "понял",
"исправляюсь" и "выхожу на прямую"... Придешь вечером с работы уставший,
мечтаешь об ужине, постели, но не успеешь войти в зону, он вызывает -- как
день прошел? Ну что там может быть особенного? Неужели он думает, что это
его неотступное преследование заставило "понять"? С ним еще, пожалуй,
поспорить можно, мысль у него часто примитивна -- цифры, даты. Цифры я
вообще плохо запоминаю. Вот и решил -- черт бы его побрал! -- нарушить эту
плавную линию правды и не вышел на работу. Конечно, угодил в карцер. Он, как
узнал, вызвал и... началось.
-- О чем ты думаешь? Что ты умеешь?
Я понял, к чему он клонит, и взбесился. Ведь и сам не хуже знаю, где и
когда дурака свалял, и нечего теребить болячки.
А ему хоть бы что, пошла математика: "два года убил в тюрьме, а мог
закончить три клаcca в школе колонии или приобрести какую-нибудь
специальность в промзоне..." и т. д.
Ну вот, тут я и вскипел и начал, в свою очередь, обвинять начальство,
кого за что, одного справедливо, но другого, пожалуй, и нет. Если
разобраться, не так легко воспитывать взрослых людей, упорно
сопротивляющихся всему положительному, и колонии их много.
Ведь я сам безошибочно могу сказать, кого из нас можно сделать
человеком, а кого хоть сегодня, хоть завтра убей -- все равно. Но это лишь
потому, что в течение многих лет и днем и ночью, в карцерах, в тюрьмах, на
работе и на отдыхе -- везде и всегда я с ними; потому что мне доступнее их
мысли, психика, жизнь и стремления, чем любому администратору, любому
воспитателю, сколько бы тот эту массу ни изучал, сколько бы знаний он ни
имел Что касается моих суждений, пусть капитан Белокуров не обижается.
Бесспорно то, что здесь должны быть руководителями люди с сильными
качествами массовика и педагога (педагога потому, что заключенные, эти
взрослые люди, во многом все же дети и разум у них детский), они должны
обладать высоким интеллектом и высокими принципами; нужны не прогоревшие
где-то карьеристы и бюрократы, а люди, имеющие душу, ум и совесть...
А недавно совершенно случайно я был вынужден отдать ему мои записи для
чтения. Я отдал не все записи, но он, без сомнения, захочет читать и те, что
я не отдал. А я уверен, что их читать ему будет неприятно. Кто гарантирует
сохранность их? Если не дать?.. Этого не допускает мое самолюбие: грош мне
цена, если буду отрицать и скрывать мои мысли и понятия.
Если я сейчас думаю иначе, чем думал когда-то, то, может, когда-нибудь
я буду думать иначе, чем думаю сейчас. И возможно, многое окажется тогда
иным, но до этого нужно дожить. Чтобы так было, необходимы события, факты,
способные изменить мое мировоззрение. А сейчас я могу описать свою жизнь
лишь такой, какая она есть, и не иначе. А сам я -- хорош или плох -- такой,
каким формировала меня жизнь.

В больнице

Хочется сосредоточиться, чтобы писать, но это почти невозможно из-за
двух дебилов, живущих со мной в одной палате. Они своим существованием
буквально отравляют воздух. Это люди, считающие ниже своего достоинства
кого-либо уважать. Женщины для них без исключения лишь проститутки, ни одна
из них не может противостоять их чарам или деньгам... Целыми днями поют
блатные песни и занимаются совсем недостойным мужчин делом -- сплетничают.
Они судачат о людях, находят в них уйму недостатков и, конечно, совсем не
уделяют внимания своим.
Завтра меня выпишут, подлечили немного и -- опять в колонию. Уже весна,
и скоро свобода... Здешние врачи быстро поставили меня на ноги. Здесь я и
встретился снова с Вах-Вахом. Видимо, он частенько лежит в больнице. У него
язвенная болезнь, и недавно его уже третий раз оперировали, причем, надо
сказать, по его собственной вине.
Как-то, прогуливаясь по коридору, я заметил через стеклянную дверь в
одной из хирургичес-ких палат чьи-то огромные тоскливые и очень знакомые
глаза, которые каждый раз, когда я проходил мимо, с немым вопросом за мною
следили. В них был словно упрек. И тогда я заметил, что у него смешной нос.
Арсен?! Я вошел в палату. Да, это был он, хотя узнать его было нелегко: в
кровати лежал невероятно худой -- совершенный скелет -- страшный,
обезображенный болезнью человек. Он был настолько слаб, что не мог шевелить
ни рукой, ни ногой, даже говорить он толком не мог, было чрезвычайно трудно
его понять, и в палате он лежал один. Оказывается, рассказывали санитары,
ему сделали резекцию желудка. Операция прошла благополучно, и все было бы
хорошо, если бы не посылка... Дело в том, что Арсен сразу же после операции
получил из дому посылку со всякими вкусными вещами и, хотя ему это
категорически запрещалось, съел, можно сказать, половину этой посылки --
мед, фрукты и разное другое. А утром он взорвался, то есть живот его вздуло,
полопались швы, и Арсена снова оперировали. Только теперь ему с каждым днем
становилось все хуже и хуже, и уже никто не надеялся, что он выживет.
Кормить его надо было с ложечки, а ходил он под себя, как маленький ребенок.
Все знали: не сегодня завтра помрет. Может быть, он бы и умер, потому что
бывают положения, когда самые лучшие врачи бессильны; положения, когда
человека может спасти лишь одно -- любовь. И если она где-то есть, рядом, ты
спасен, если же нет -- каюк тебе. Может быть, и я бы в свое время умер, если
бы мое сердце, совершенно ослабевшее из-за потери крови, не поддержал своими
ласковыми заботами, своими ободряющими беседами Арсен. Помню, когда его
выписывали, уже одетый в арестантс-кую спецовку, он пришел попрощаться со
мной. Я еще лежал тогда. Он присел у моей кровати, поговорили немного,
попрощались. Он ушел. А потом я нашел под подушкой у себя четыре мандарина,
видимо, ему из дому прислали.
Если ты мышь обласкал и она тебя полюбила, в бороде твоей жила, если ты
воробья выкормил -- он тебя полюбил, от тебя улетать не хотел, ты полюбишь и
человека, и он тебе тем же ответит. Разве мог я забыть, чему меня научил
Арсен, -- милосердие к несчастным, любовь к человеку. Мы поменялись ролями
на этот раз. И мне совсем не было противно убирать за ним, менять его
постельное белье. Я не уставал его кормить и следить за тем, чтобы ничто не
мешало его сну, чтобы всегда было тихо в палате, чтобы всегда был чист
воздух. Я не уставал от его бесконечных капризов. На тумбочке лежали письма
от его родных, на которые он уже давно не отвечал. Я написал за него его
родным, что он болен, что он непременно выздоровеет. Я их не обманул. Он
выздоровел, лежит теперь в общей палате, ест, шутит, смеется. Собственно, он
и не лежит, он уже понемногу ходит.
А меня завтра выпишут. Поеду в бригаду. Говоря по правде, соскучился.
Только теперь меня переведут в другую бригаду, в дорожную. Эта бригада
состоит тоже из малосрочников и ходит под отдельным конвоем, но не хочется
уходить с погрузки, там настоящие парни и работа что надо. И все же придется
уйти. Меня теперь туда не берут: у меня язва и еще какая-то штука в левом
боку. Товарищи давно заметили, что начинаю сдавать, все потихоньку старались
уговорить меня перейти в дорожную, все чаще отдавали мне штабеля полегче,
ставили на четверку и т. д. И я как-то тянул, работал. Но однажды вдруг в
глазах потемнело, я бросил багор и упал. Через час меня отвезли в зону и
поместили в санчасть. Я лежал, уставившись в потолок, и вспоминал, как
когда-то давно, на острове, симулировал больного. Кажется, был у меня тогда
"детский паралич"... Как давно это было, сколько прожито с того дня, и какой
жизни..
Вечером с работы пришли парни. Они сразу от ворот прибежали в санчасть
узнать, как мои дела. Набилась полная палата народу, и сочувствие этих
грубых людей, выраженное опять-таки не без мата, было таким искренним. Я
удивляюсь себе: как мог я жить среди них годами и видеть только моральных и
физических уродов, обитавших в карцерах, БУРах, не вылезавших из зоны, пуще
смерти опасавшихся загорбатиться от работы, и не замечать этих здоровых,
крепких, жизнерадостных и дружных парней. Ведь они прошли, как говорят,
огонь, воду и медные трубы; они окунулись в грязь до дна, но они выбрались,
она стала им противна, и они ушли на чистый воздух, в лес. А из леса они
уйдут на свободу. Уйдут с трудовыми мозолями на руках, уйдут, готовые к
испытаниям, ко всему. Ну что ж, и меня грязь не затянула, я тоже пришел к
ним на чистый воздух -- в лес. И я совсем не виноват, что вот болею и должен
теперь от них уйти. Но я не вернусь в зону, в небытие, нет -- я иду также на
чистый воздух, в дорожно-ремонтную бригаду, назло всем болячкам.
Когда меня на носилках вынесли из зоны, чтобы отправить в больницу,
бригада провожала меня до ворот. Парни отняли у санитаров носилки и понесли
их сами. Говорили о пустяках, да не в этом дело... Какая разница, о чем
говорить, -- это не главное. Главное -- это проводить друга, быть с ним до
самых ворот, пожать его руку на прощанье.
Хороший я прожил кусочек жизни с этими парнями, которые видели жизнь и
найдут в ней свое место, очень хороший кусочек.

Утром, после завтрака и прочих процедур, что начинаются с подъема в
семь часов, идем на работу. Нас десять человек -- бригада. Собираемся у
ворот и побригадно выходим за зону. За воротами нас встречает конвой, в
распоряжение которого поступаем по выходе из зоны. Садимся на машину. Конвой
читает ежедневную утреннюю "молитву", которая звучит приблизительно так: "Вы
поступили в распоряжение конвоя и обязаны выполнять все требования конвоя
беспрекослов-но. В строю по пути следования не разговаривать, не курить: при
попытке к бегству конвой применяет оружие без предупреждения..." Затем
следует традиционный вопрос, скорее угроза: "Ясно?!" Зеки отвечают хором:
"Ясно!" Можно выезжать к месту работы.
Наше место работы -- дорога, по которой едем.
Отъезжаем от колонии километров 20-25, слезаем с машины, снимаем
инструменты, затем машина уйдет, а мы останемся, чтобы заделывать проломы до
вечера, пока за нами опять не придет машина.
В бригаде каждый знает свое дело: кому подносить материал -- таскает
доски, шпалы; кому копать -- с лопатой не расстается; кому на мотопиле
"Дружба" работать -- сверлит дыры; кому нагеля точить -- этот целый день
таскает на себе мешок с толстыми деревянными колышками и, когда приходим к
пролому, затачивает их концы небольшим топориком; мой удел -- кувалда.
Тяжелая штука, 16 килограммов ("понедельником" прозвали ее ребята). Мое дело
забивать нагеля. Тяжело, но мне нравится. И я это делаю красиво. Раздеваюсь
до пояса, надеваю рукавицы и -- сто нагелей без перекура. После этих ста
нагелей кувалда, правда, весит уже не шестнадцать, -- сто шестнадцать
килограммов, но зато ногам спокойно. Дело в том, что ничто, кроме кувалды,
меня не касается, утром я ее обниму и расстанусь с ней только вечером. И это
здорово: есть нагеля -- забиваю, нет их -- лежу на бревнах у дороги,
загораю. А таскать шпалы, пилить, колоть, копать -- удовольствие не очень-то
большое. Кувалда в моих руках ходит легко, свободно, и движения мои, я знаю,
гибкие. На меня в тот момент, когда забиваю нагеля, приятно смотреть. А мне
тоже приятно внимание бригадников и конвоя, которые, чтобы лучше видеть,
даже подходят поближе; хорошее это ощущение. Кувалда ритмично бьет по
нагелям, они один за другим исчезают в древесине шпал. Да, еще осталось
кое-что от былой силы, и, кажется, она с каждым днем все прибывает. Движение
и воздух -- лучшее лечение, против всех болезней помогает. Право же, это
так, а если еще настроение хорошее, если имеются в запасе песня и смех,
тогда и вовсе здорово.
Правда, смех и песни -- это не всегда зависит от нас. Иной раз и
хотелось бы запеть, да не до песен, нe до шуток, не до смеха. Это во многом
зависит от тех, кто нас охраняет, -- от конвоя. Вот когда ходим с Иваном
Костромским (из Костромы он) -- тогда песни, смех, шутки и работа что надо.
Он старший конвоир, простой парень, сам охотно пошутит и никогда никого нe
обидит: "Устали -- отдохните, река рядом -- умойтесь, освежитесь". Воткнет в
землю вехи для обозначе-ния зоны, за которую мы не вправе выходить, и будьте
любезны, занимайтесь своим делом. Он не переходит грани дозволенного ему во
взаимоотношениях с нами, заключенными, но и не считает нас заразой,
достойной одного только презрения. Не то что другой наш старший конвоир --
Рыжий. Он действительно рыжий и еще очень злющий. Когда ходим с ним -- ну,
спасу нет. И что за противное отношение... Можно подумать, что кто-нибудь из
нас у него лично кошелек стянул. Ненавидит он нас, видать, люто. Недавно он
до того озверел, что сам командир взвода упек его на гауптвахту. Это был
страшный день. Поведение старшего конвоира с утpa всех нервировало. Он
беспрестанно на нас орал, требуя то прекратить курить, то перестать
шептаться. Даже его помощнику, мы видим, противно. Рыжему солдаты тоже не
очень симпатизируют, они его прозвали капралом".
Начали мы в тот день работу. Отремонтировали первый пролом, затем еще
два пролома и остановились на перекур. День очень жаркий, не меньше 35 .
Разделись, предоставив свои тела бесчисленным комарам, слепням, мошкаре.
Жарко. От невыносимой жары в горле сухо, трудно дышать. Но спрятаться от
солнца некуда. Хотим пить. Дьявольски хотим пить. Рядом у дороги, метрах в
двух от нее -- ручеек. Мы хотим пить все как один. Пошли к ручью. Тут
грозный окрик Рыжего заставил вернуться на дорогу. "Не будет воды!" --
заявил он и щелкнул затвором автомата. Бригада его просила, ругала, умоляла,
а он: "Не будет воды!"
Садимся, отказываемся двигаться дальше. Сидим у ручья и глотаем слюну,
у кого она еще есть. Таким образом просидели час, Рыжему надоел окружающий
колорит. "Вставай, пошли дальше!" -- скомандовал он. Мы ни с места. Он орет,
бесится, наставив на нас автомат, подходит вплотную. Нервы у всех напряжены.
Встаем, идем дальше. Отремонтировали еще пролом, еще много проломов. Брюки
от пота, текущего по нашим спинам, прилипают к ногам; тела наши в укусах;
язык у всех засохший, говорить не хочется. Работаем. Оказывается, чтобы
попасть в ад, не нужно умирать. Вот оно -- настоящее пекло. Лето! Это сезон,
которого так ждут повсюду люди, когда природа украшается зеленью, цветами,
песнями птиц, когда весело журчат ручьи и земля благоухает. Лето?! Для нас
этого нет. Для нас -- жара, дорога, проломы, жажда, а для меня лично еще и
кувалда...
Но и вчера было лето. Еще вчера я любовался своей работой и мною
любовались другие, еще вчера я не ощущал веса своего "понедельника". Сегодня
тебе не до песен, не до шуток, сегодня кажешься себе неудачником, обиженным
судьбою, для которого нет надежды снова стать челове-ком, и растет в тебе
злое чувство, ему этот Рыжий открыл своим поведением зеленую улицу.
День казался бесконечным. Но вот наконец вечер. Кончили работу, собрали
инструменты, ждем машину. Хотим пить. Хотим курить. Курева у нас нет.
Сидим, ждем машину. Но вот кто-то из нас кого-то оскорбил, задел, и
теперь эти двое ругаются, припоминают все пакости, которые один про другого
знает. Наконец вскакивают, друг на друга налетают, сейчас будет драка. Я
тоже вскакиваю, чтобы разнять их, -- нельзя допустить драки. Это мне нелегко
удается. Наконец противники разняты, лишь поливают друг друга словесной
грязью. Нервы напряжены до предела. Ведь могло произойти что угодно. Наконец
-- о радость! -- машина. Поспешно погрузили инструмент, сели. Едем. И вот --
зона. Вернулись... Идем на ужин. После ужина спешу к колодцу, в нем ледяная
вода. Раздеваюсь догола, выливаю на себя пять-шесть ведер холодной воды.
Хорошо! Ах, хорошо! Хорошо, что есть этот колодец, уже ради него можно жить.
Здесь можно остудить нервы. А теперь можно и спать -- день кончился.
Итак, сегодня, 18 июня, в 4 часа дня тридцать два года тому назад на
острове Сааремаа родился я для того, чтобы прожить также сегодняшний
страшный день. Да, это был действительно страшный день. Как многo значит --
воля одного. Он один может делать погоду десятерым. Пожелай он -- и мы бы не
почувствовали тяжести неволи (как бывает всегда с Иваном Костром-ским). Но
он не захотел, и мы ощутили физически давление одного дня. Может, так это и
должно быть? Заключение -- это наказание. Мы все десятеро совершили
преступления, много преступле-ний. Многие из нас ненавидят общество, всякое
общество. Многие притворяются исправляющи-мися. И за все это всех нас
ненавидит он, этот не очень развитой рыжий парень. Он хочет, чтобы мы
почувствовали, почем фунт лиха, и боялись попасть сюда снова; он хочет быть
для нас страшным, и хотя он далеко не прав, но вообще-то, может, это
справедливо: тюрьма потому и наказание, что она страшна, а страшным людям за
страшные деяния и наказание должно быть таким же. Будет им в тюрьме вольно и
беззаботно -- будут ли они бояться ее тогда? Но что же тогда такие, как
Иван? Они к нам относятся по-человечески, вселяют оптимизм и желание
вернуться в жизнь, к честным людям, к честным делам. Поэтому Рыжего командир
взвода правильно засадил на гауптвахту, он убивает всякую надежду на
прощение, искупление, а если нет надежды -- зачем тогда и стараться? Можно
опять в карцер, в тюрьму, в побег -- куда угодно, потому что трудись не
трудись -- все равно хорошим не станешь.

Ночь. Спят арестанты. В секции храп и немного, если быть скромным,
несвежий воздух. Но это естественно для помещения, где живут семьдесят
человек. Не спит лишь Серый Волк. Не спится ему: одолевают мысли, да и
разные ночные происшествия, которыми полна жизнь колонии, не дают спать.
Поначалу уснув, он проснулся от дикого, нечеловеческого воя. Вой
действительно оказался не человеческим, а кошачьим, кошка спасалась бегством
под нары от гнавшегося за ней с недобрым намерением кота. Затем он было
уснул опять, но немного погодя послышался другой вой, уже определенно
человеческий. Это кричал во сне сосед, захлебываясь отрывистыми похабными
ругательствами. После этого Серый Волк уже уснуть не мог, опять появились
боли, а вместе с ними и мысли. Мысли и чувства.
Скоро свобода. Осталось двенадцать дней. Скоро другая жизнь, в другом
мире, где возможны счастье и любовь... Но мне страшно, я его боюсь, того
мира, другого. Здесь нередки случаи, когда люди, которым предстоит
освобождение, отказываются выходить на волю. Я их не мог понять, но вот
сейчас смутно представляю их ощущения, их страхи; находясь долго в
заключении -- десять, пятнадцать лет, -- они отвыкли от воли, потеряли
способность быть самостоятельными, они не знают, как нужно говорить, как
держаться; им кажется, что и ходят там, на воле, люди не так, как они, и
спят, и едят -- все делают иначе. Здесь все известно, здесь тебе приказывают
-- делай так, ходи так, стань этак, повернись, садись, вставай -- все тебе
приказывают. И это в течение многих, долгих лет. За это время ты, в
сущности, живешь почти беззаботно: пища тебе, хоть какая-нибудь, обеспечена;
спать ты будешь -- в зоне ли, в карцере, где угодно, но в основном в тепле.
Твои дни однообразны, ты отбываешь срок. Но ты считаешь годы, события,
месяцы, дни, делаешь это машинально, с тайною надеждой на то, что последний
день -- конец страшной жизни, после которой ты уже другим человеком начнешь
новую. Но вот настал последний день, ты сейчас оставишь позади четырнадцать
лет неволи, целую жизнь, и перейдешь в другую, а она тебе неведома, тебе
боязно, тобой овладевает страх. Странно, когда решаешься на побег, этого не
испытываешь. Тогда совсем другой страх -- потерять жизнь. Так или иначе, нo
встречаются люди, которые в день освобожде-ния отказываются выходить на
волю. Таких, конечно, единицы, но страх, наверное, испытывает каждый, хотя
никто в этом не сознается. Впрочем, если у тебя семья и ты побыл здесь
сравнитель-но недолго, наверное, тогда ты знаешь все наперед, тебе известно,
что попадешь в привычное окружение, тебе известно, кто и как тебя встретит,
ты получал письма и знаешь, какова та свобода, куда ты идешь. Но если ты
прожил здесь целую жизнь, если свободу ты помнишь и знаешь только как период
скитаний в притворстве, в страхе, если тебя никто не ждет и ты действительно
не знаешь, как там живут нормальные люди, -- страшновато. Но и интересно,
очень интересно.
Какая она теперь -- свобода? Как надо есть вилкой? Смешно, но вилку ты
уже так давно в глаза не видел. Как едят из фарфоровой тарелочки? А галстук
завязать? Опять ты будешь похож на нильского крокодила, вышедшегo из
джунглей в цивилизованный мир. Двенадцать дней... А ведь их было
четырнадцать лет. Давно -- сто лет назад. И вот осталось двенадцать дней...
Невероятно! Что будет?
Говорят, жить на воле таким, как я, надо буквально невидимкой. Носа
нигде не показывай, потому что нас будто бы карают уже за одно то, что мы
ранее судимые. За любую мелочь -- милиция, за малейшее подозрение -- тюрьма.
Зеки меня наставляют ежедневно на путь истинный: в общественных местах не
показывайся, комсомольцев берегись как огня, а бригадмильцев и дружинников
опасайся больше милиции -- заклюют и за дело и без...
Действительно, получается страшная картина, хоть и не освобождайся
совсем. Есть и такие, кто дает наколки, где можно легко "работу вымолотить".
Но "вымолачивать" я не буду, потому что освобождается уже не волк, а
человек, у которого есть, между прочим, совесть. Что же касается отношения
общества к освободившимся -- вы, мне кажется, судите обо всем, глядя лишь со
своей колокольни. Отношение людей ко мне будет такое, какое я заслужу. Я
вообще не тешу себя мыслью, что меня встретят с музыкой, и готов к любым
трудностям. Поэтому я не боюсь свободы.
Две жизни -- та, которая была, и та, которая начинается, -- а граница
между ними -- узенькая калитка. Сегодня еще по эту сторону калитки, в старой
жизни. Последний день. Она остается, она меня отпускает. Но что впереди?
Мне тридцать два года. . И нет ни образования, ни профессии, ни семьи,
ни даже друзей. Тридцать два года пошли насмарку. А ради чего? Ради чего
искалечены ноги, нажил язву, как ненормальный, вскакиваю при каждом