Вначале Толик не поверил себе. Он стоял мгновение, не понимая ничего, не веря, что нашел, нашел все-таки отца, а потом ринулся, бросив портфель, навстречу высокому человеку с родными глазами, с родным лицом и ткнулся носом в отцовское пальто. От отца пахло каким-то маслом, железом и еще чем-то заводским, и Толику до нестерпения захотелось бросить все сейчас и пойти с отцом на завод, туда, где работает огромная людская толпа, целая демонстрация.
   Толик поднял голову и вгляделся в отцовское лицо – посеревшее, с тяжелыми синими кругами ниже глаз.
   – Папа! – сказал Толик. – Я не хочу там! Я хочу с тобой!
   В горле у него застыл комок, защекотало в носу. Отец положил ему руку на плечо. Рука была тяжелая, словно камень.
   – Ну, ну! – сказал он. – Держи хвост морковкой! – Но больше бодриться не стал, сказал правду. – Понимаешь, – сказал он задумчиво, – куда же я тебя возьму? Нет, ты только не сердись, я хочу, чтобы мы с тобой были вместе, но я, понимаешь, нынче ночевал на вокзале… Сегодня устроюсь у товарищей и поскорей попрошусь в командировку. Потом надо будет подумать с общежитием… Как же я возьму тебя?..
   Толику больше не хотелось плакать. Он смотрел на отца и понимал его, вполне понимал, потому что отец говорил с ним, как тогда, на скамейке, – лицом к лицу, как с равным.
   – Ты не сердись, – сказал отец. – Такая уж жизнь, что делать? Попрошу, чтоб мне скорей дали комнату, и заберу тебя. Будем жить по-холостяцки. Согласен?
   – Да, – ответил Толик и добавил, подумав: – Может быть, хоть тогда мама поймет…
   Отец повернул Толика к себе и пристально вгляделся в него, будто видел первый раз.
   – Ого, – сказал он, удивляясь, – да ты у меня совсем взрослый человек.
   Толик улыбнулся ему, они пошли к проходной.
   – Ты опоздал? – спросил Толик.
   – Да и ты тоже, – ответил ему отец, хмурясь. – А опаздывать нельзя. Никому. Ни мне, ни тебе. Иди в школу. Если не уеду, в это воскресенье, в десять часов, жди меня… ну, например, у кино. Если не приду – жди через неделю.
   Он наклонился к Толику и обнял его.
   – Хвост морковкой! – шепнул он.
   Толик остался, а отец пошел в проходную, и тут Толик увидел, что в одной руке у него авоська с рубашками, которую он взял вчера.
   Возвращаясь к школе, Толик представил себе воскресенье и маленький кинотеатр возле их дома, куда они ходили раньше все вместе – мама, отец и он. Кинотеатр назывался «Огонек», и в нем показывали смешные детские фильмы. Толик представил, как они вдвоем с отцом смотрят картину с пляшущими человечками, и улыбнулся.



12


   Как мало – один день! Всего один! И как много! Целый день!.. Сколько может случиться всякого за один день – и веселого, доброго, и злого, да еще такого, что всю жизнь тебе перевернет.
   Но как может узнать человек о том, что с ним за день случится? Да еще пятиклассник какой-то, у которого и еда его, и уроки, и одежда, и вся его жизнь зависят от других, от взрослых людей. Что он может знать наперед и что ему ждать от этих взрослых?
   Целый день Толик был в смятении, не умел разобраться сам в себе, то радуясь, что увидел отца и поговорил с ним, то давясь от слез, которые туманили глаза и мешали смотреть. Снова и снова вспомнил он вчерашний ужасный вечер, зная, что случилось непоправимое, и никак не веря, что всему настал конец и что отец не вернется.
   После школы он не пошел домой, а побрел по городу, сторонясь шумных улиц.
   Старые деревянные дома в тихих переулках вглядывались подслеповатыми окнами в мальчишку, идущего мимо них, а Толик вглядывался в дома, в морщинистые и мудрые лица, так непохожие на бездушные и плоские физиономии их каменных родственников. Толик подумал, что деревянные дома похожи на добрых стариков, которые потому и добры, что старики. За свою жизнь они немало всего насмотрелись, наверное, и доброго и плохого, научились не обижаться и разучились радоваться, но остались добрыми и поэтому все-все понимают. Ах, если бы все старики были такими!
   Улочка, по которой шел Толик, то горбатилась, спускаясь вниз ступеньками, вырубленными в снегу, то поворачивала вбок, блестя на солнце голубыми глазами домов, то проваливалась в ложок, и тогда тени от крутых берегов синили снег краской, похожей на вечернее небо.
   Толик добрел до конца улочки, уткнулся в пустырь и пошел обратно, переходя незнакомыми переулками, будто брел по лабиринту, напечатанному в «Мурзилке», – только там все просто, сразу весь лабиринт видно, а тут не видно ничего – лишь дорога перед тобой. Он упирался в заборы, возникающие неожиданно, шел, пока воздух не стал густым и темным. Вспыхнули лампочки на улицах, будто загорелись гирлянды на елке, снег заискрился желтым светом, и Толик вышел на свою улицу, словно кубиками, уставленную многоглазыми коробками из серого кирпича.
   Дома было тихо, и мама сидела возле бабки, как вчера. Будто время назад повернулось и сегодня – это не сегодня вовсе, а день уже прожитый, прошлый.
   У дверей на табуретке стоял тазик, в котором отец мыл руки. Сейчас тазик был пуст, но рядом лежало полотенце, и на плитке отфыркивался чайник. «Ждут, – подумал Толик, – ждут, что вернется». Он криво усмехнулся, радуясь за отца. «Теперь его никто уже не пилит», – подумал он, но легче от этого не стало. Толик представил отца спящим на твердой вокзальной лавке, а вместо подушки под головой у него авоська с рубашками, и слезы снова подкатили к глазам. – Все, все, конец! Пропади она пропадом, эта бабка, эта баба Шура проклятая!»
   Толик медленно разделся, думая об отце, а бабка и мама внимательно глядели на него, будто знали что-то такое о нем нехорошее. Как-то пристально они глядели, словно вглядывались в него, внутрь заглянуть хотели, словно рентгены какие…
   Толик разделся, сел за стол, вытащил тетрадки, а баба Шура нехотя встала, все так же зорко на Толика глядя, потом в угол пошла. Как на Толика – тоже пристально, – на бога своего посмотрела, встала на колени, ими пристукнув, голову опустила, зашевелила губами – покорная вся такая, послушная своим иконам. Потом закрестилась часто-часто, завсхлипывала, закланялась.
   Толик старался не смотреть на бабку, глядел в задачник, пробуя сосредоточиться, а мама обернулась к бабке, и лицо у нее было жалкое, униженное.
   – Мама, – сказала она вдруг, – мама, лучше помолитесь, чтоб вернулся… Может, поможет?..
   Теперь же Толик смотрел, смотрел на просящее, белое лицо мамы, слушал, как повторяет она: «Может, поможет?..», соображая, про что это она бабку помолиться просит, и вдруг увидел, как бабка повернула к маме вздернутый свой нос и как с коленок резво вскочила.
   – Кому молиться-то? – крикнула бабка и повторила, чтоб получше ее слышали: – Кому молиться-то? Ему?
   Рукой в бога ткнула, который на иконе нарисован, будто никак понять не могла, удивляясь будто – уж и вправду, не богу ли мама ей советует помолиться.
   – Ему?! – крикнула. – Ему?! – И со смеху затряслась. – Да он деревянной. Не слышит он, нарисованной!
   Толик подумал, бабка рехнулась, кто его знает, может, вот так и сходят с ума. Только что покорно головой перед иконой кивала, шевелила губами, шептала молитву, крестилась тремя пальцами – и вдруг такое про своего же бога выкрикивает.
   А бабка по комнате пробежалась, будто разгон набирая, и снова крикнула.
   – Нет, – крикнула, – ему я молиться не стану! Я другому богу помолюсь! Который слышит! Который по земле ходит! Партейному я богу помолюсь, чтоб навел порядок среди свово большевика! А то ходют тут безоштанные, женются, детей рожают, а потом семьи бросают. И коммунисты еще!..
   «Вот тебе и с ума сошла! – подумал Толик, снова ему тяжко стало, душно. – Вот она как, значит, в бога-то своего верила, крестилась усердно. Враки, значит, все это были, враки. Представление одно. Везде представление…»
   Толик вспомнил – игрушка у него была, перевертыш. В желобке таком куколка катается с шариком внутри. Желобок наклонишь, шарик в куколке покатится, и она только упадет – сразу поднимается и снова улыбается, потому что у куколки две головы, два лица. Перевернется куколка – и снова стоит, перевернется – и стоит. Перевертыш.
   Вспомнил Толик эту игру и куколку с бабкой Шурой сравнил. Перевертыш бабка. Перевернется – и как ни в чем не бывало.
   Только что богу молилась, вид делала, будто верит в него, а теперь перевернулась и вон как говорит! И хоть бы что ей! Ни стыда, ни смущенья в ней ни вот столечко, будто ничего не случилось, будто не обругала она только что своего бога.
   Вдруг Толик возле себя бабку увидел. Снова пристальные ее глазки, просверливающие насквозь, в него уперлись. Тетрадку в клеточку бабка ему протягивает. Улыбается каменной улыбкой. Губами от удовольствия чмокает.
   Толик не понял, чего это бабка от него хочет, взглянул на маму. Мама, все бледная, ему головой кивнула: мол, да, мол, так и надо.
   – Возьми-ка ручку-то, обмакни в чернилы, – поет бабка и гладит Толика по голове липкой ладонью.
   Опять, значит, гадость будет, так и жди. Но обмакнул Толик ручку, писать приготовился.
   Подперла бабка кулачком щеку, проговорила не торопясь, диктуя:
   – Товаришши партейной комитет! К вам обращается сын коммуниста Боброва, который бросил свою семью и меня…
   Толик ручку выронил, встал.
   – Пиши, пиши, – сказала ему бабка и кивнула.
   И мама тоже кивнула, соглашаясь с бабкой.
   Толик шагнул от стола к вешалке, стал шубу с крючка стягивать и услышал, как замок в двери щелкнул. Поднял голову, увидел бабку с ремнем в руках.
   Потом бабка расплылась, будто в тумане, и сквозь слезы, изо всех сил сдерживаясь, чтоб не зареветь, Толик сказал:
   – Не буду!.. Ни за что не буду!..
   Бабка шагнула к Толику и хлестнула его ремнем по спине. Толик онемел и стоял минуту, открыв рот, все соображая, что же случилось. Потом, собравшись пружиной, кинулся к столу. Он схватил, как гранату, бутылочку чернил и, ожесточась, швырнул ее. Швырнул ее в бабкин угол, в бабкины иконы. Бутылочка грохнула, разрываясь, и чернила синим киселем поплыли по стене. Не попал Толик в икону.
   И тогда бабка хлестнула его ремнем по лицу. Щека у Толика сразу будто отнялась. Больно не было, нет, просто Толик не чувствовал теперь своего лица – оно стало твердым, деревянным будто и жарким, – и он засмеялся. Толик смеялся, а бабка била и била его, ожесточась, сжав губы в тонкую синюю полоску.
   Толик все смеялся, и вдруг он увидел мамино лицо.
   Она стояла перед ним, и у нее не было ремня.
   – Пиши! – сказала она ему, и лицо у мамы походило на бабкино. – Пиши, сынок, пиши!
   – Предательница! – прошептал Толик, и бабка снова ударила его.
   Молнии сверкали в комнате – они слепили Толика, они шатали его, и уже звенело в ушах, будто лопались какие-то струны.
   Толик снова увидел мамино лицо. Он обрадовался было – ну не может, не может же мама вот так стоять и глядеть, как бьет его бабка!
   И, шатаясь от слепящих ударов, Толик спросил – не крикнул, нет, а спросил негромко и вопросительно:
   – Мама? Мама?..
   – Пиши! – сказала мама. – Так надо!
   Все оборвалось в Толике. Пустота. Одна пустота и звон, нарастающий, гудящий звон…
   Словно в тумане, медленно шевеля ватными ногами, он приблизился к качающемуся столу и, не помня ничего, взял ручку.
   – Ну, – сказала бабка, – пиши! – И голос у нее был ласковый, будто ничего и не было, будто просто уговаривала она Толика.
   Он подвинул тетрадку и вывел слова, которые проскрипела бабка: «Товарищи партийный комитет… к вам обращается сын коммуниста Боброва, который бросил свою семью и меня… Верните мне, товарищи партийный комитет, моего папу…»
   Он пишет с ошибками и уронил уже в тетрадь не одну тяжелую кляксу… Но ни мама, ни бабка не ругают его, а гладят по голове, но Толику все равно, что они там делают.
   Они дают ему рюмочку с желтоватой водичкой, и Толик пьет ее, с трудом разбирая терпкий запах валерьянки.
   Он пьет ее, потом ест какую-то еду, и ему все равно теперь что делать. Все равно…
   Ему все равно, что бабка, заклеив в конверт письмо, одевается и идет на улицу, к почтовому ящику…
   Он остается один с мамой, и она смотрит на Толика больными глазами. Но он не видит этого.
   Ему все равно…



13


   Всю ночь под воскресенье шел снег, и Толик, проснувшись рано, когда за окном еще густо синел ранний рассвет, подошел к окну и долго смотрел на медленно падающие хлопья.
   Он сидел на подоконнике совсем продрогший, пока дальние дома не очертили треугольники своих крыш, и тогда оделся, словно в полусне. Поднялись мама с бабкой, задвигали молча кастрюлями.
   Толик слушал эти звуки, глядя на новые сугробы за окном, и снег гипнотизировал его.
   С тех пор как случилось все это, с тех пор, как избитый, с гудящей головой, он написал дрожащими буквами несколько строк, все в нем замерло. Будто умер тот, бывший Толик, тот Толик, который страдал за отца, ненавидел бабку и воевал с ней. Тот Толик, который гонял шайбу в танкистском шлеме.
   Тот Толик умер – и родился другой. С пустой, будто ватной, душой. С пустотой вместо сердца. И ему теперь все равно, что вокруг. Потому что он сам – ничто. Нуль. Пустое место, как думал он когда-то про бабку.
   Да, тот Толик умер, а этот смотрит мертвыми глазами на снег, который идет за окном.
   Потом натягивает валенки и старую шубу. Надо пить чай, и мама говорит ему об этом, но он не слушает ее и идет на улицу. Мама не кричит, не плачет; она смотрит на Толика больными глазами, молчит, а он идет куда-то со двора, сам не зная. Он любит теперь ходить просто так.
   Иди себе и иди. И ни о чем не думай. Слушай, как хрустит снег под ногами. А не хочешь, не слушай. Только шевели ногами. Ногами шевелить можно и не думая.
   Он идет и идет с улицы на улицу. Он идет и идет, просто так идет, будто бы не зная куда, но приходит к кинотеатру.
   Он не прячется, нет, – он становится на другой стороне, навалившись на летний киоск, где торгуют водой, и стоит.
   Толик видит отца. Видит, как прохаживается отец у кинотеатра и поглядывает на часы, и смотрит по сторонам, но не смотрит на заколоченный киоск, который стоит напротив кинотеатра.
   Толик глядит на отца, и сердце у него не сжимается и не бьется больно. Потому что сердца у него теперь нет. И комок не подползает к горлу. Потому что там, внутри, – вата.
   Толик смотрит на отца пустыми глазами, смотрит долго, не моргая, а потом поворачивает назад.
   Он идет неизвестно куда, а снег все валит и валит, будто зима торопится все свои лари, все сундуки от снега к весне освободить.
   А Толик бредет по улице, плетется по переулкам, выбирается из лабиринтов, как может.
   Вернется Толик поздно, когда снова засинеет улица, когда опять зажгутся огни.
   Мама выставит тарелку вкусной картошки, но он лишь поковыряет вилкой и ляжет спать.
   Он теперь не засыпает.
   Он будто проваливается в тартарары и, проваливаясь, вспоминает, как видел он недавно сон про разноцветную тварь, которая душила его в химическом кабинете.
   Вспоминает, как бабка сон этот объяснила.
   Хвалит бабку, сжав губы: «Молодец, пророчица, все правильно предсказала!»




Часть вторая


Тихий омут





1


   Позорная жизнь теперь у Толика. Заячья жизнь. Целый день он сидит дома. Уроки выучит и глядит во двор, боится на улицу выйти. Уж не помнит, когда клюшку брал в руки, забыл, куда сунул танкистский шлем.
   А если вышел из дому, теперь одна у него дорога, всего одна – в школу да из школы, прямиком. Всего три квартала ходу-то, и раньше Толик этот путь просто не замечал. Только хлопнула школьная дверь за спиной, а он уже у своих ворот. И в школу так же.
   Теперь по-другому. Теперь с крыльца он сходит озираясь, будто какой-нибудь жулик. Прежде чем за угол завернуть, выглянет осторожно, внимательно посмотрит на людей: кто идет. И если что покажется не так, соберется весь в пружину – и бегом. Или еще научился: зайдет за спину к взрослому и идет вслед за ним, будто тень, и его из-за взрослого не видно.
   Придет Толик домой, вот так, таясь, бросит сумку возле порога и долго сидит на диване, понурясь, шапку не сняв. Ждет, когда сердце колотиться перестанет и пальцы не будут дрожать.
   Вот такая жизнь…
   Давно ли бегал Толик отца встречать после работы, ждал его, искал в людской толпе по знакомой походке, по плечам, опущенным устало, ждал и беззаветно любил, а сейчас, сейчас?..
   Сейчас между ними пропасть. Никак через нее не перепрыгнешь.
   Толик сидит у окна, и страшные картины представляются ему. Вот почтальон приносит письмо в партийный комитет. Вот читает его какой-то строгий человек, похожий на директора школы, и велит позвать отца. Вот приходит отец и стоит перед строгим человеком, опустив голову, чтобы не было видно, как он покраснел. Вот строгий человек стучит кулаком на отца и, может быть, даже грозится исключить его с завода…
   Остальное Толик представлял смутно. Это ведь из школы могут исключить, а на заводе, наверное, не так, и этот строгий человек вряд ли будет стучать кулаком – разве можно стучать на отца? В общем, все это ерунда, как там будет, самое страшное – отцу не поверят.
   Если бы письмо прислала бабка или мама, на худой конец. Взрослый пишет про взрослого, а тут сын жалуется на отца. Такого, наверно, еще не бывало. Такого вообще не может быть.
   Сам не раз сводил Толик счеты с разными своими врагами и знал, что в этом деле можно честно стукнуть в нос. Или обозвать обидным словом. Но честно, прямо в глаза, один на один. И никогда он не думал, что есть на белом свете сила пострашней кулаков и обид. Что есть такая гнусная сила – клевета.
   От тяжких мыслей к горлу подкатывал комок и в глазах все туманилось от набегавших слез. Толик моргал часто-часто, и слезы постепенно пропадали. Голова кружилась, его подташнивало, хотелось выйти на улицу, вздохнуть глубоко, чтоб набрать в себя побольше свежего, чистого воздуха, чтоб убрался из горла тяжелый комок и стало легче дышать, но он сидел по-прежнему у окна, уставясь в забор.
   Иногда что-то находило на Толика, и он ругал себя последними словами. Ему казалось, что все это ерунда, все эти мучившие его мысли, что ему просто надо немедленно увидеть отца. Побежать на улицу, к заводской проходной, дождаться его, а потом, схватив за рукав, рассказать все, как было, все, как есть…
   Толик вскакивал, одевался второпях, выбегал в полутемный коридор, освещенный мутной лампочкой, и словно спотыкался.
   Сказать все, как есть?.. А что сказать? Сказать, что это все бабка и мама? Что это они во всем виноваты, а он тут при чем?..
   Ни при чем? А кто писал письмо? Разве не он?
   «Как же, – спросит отец, – так случилось? Ты писал – и ты не виноват?»
   Действительно, что тут ответишь? Мол, струсил? Дескать, не выдержал, когда били, и предал? Но ведь предал! Все предал, что ни говори!
   Он вспоминал, как писал под бабкину диктовку. Вспоминал этот мятый листок из тетради в клеточку, и ему снова было душно. Толику вдруг чудилось, что его руки пахнут, нестерпимо пахнут гадостью, и тогда он шел к умывальнику и долго мылил их.
   Потом он снова слонялся по комнате, натыкаясь на стулья, садился к окну, глядел во двор до синих сумерек, а утром перебегал от угла к углу и озирался, как вор, боясь встретить отца.



2


   Несчастья по одному не случаются.
   Есть даже поговорка про это: пришла беда – отворяй ворота, Толик слышал где-то.
   Но одно дело слышать, другое – самому узнать… Всегда ведь, когда говорят что-нибудь, думаешь: это не про меня, это про другого кого-то… А потом все случается, приходят эти напасти-несчастья одно за другим, одно другого хуже, и ты думаешь, что тут что-то не так… Что эти несчастья одно на другое так просто не сваливаются. Что кто-нибудь это тебе нарочно подстраивает. Кто?.. Ну… неизвестно. Кто-то такой, кому вообще все видно.
   Может, бог?
   Толик настороженно поглядывал в бабкин угол, долго думал, потом чертыхался. Нет, не может быть.
   Как это, бог и Женька с Цыпой? Бог и Коля Суворов? Или Машка Иванова? Бог и Изольда Павловна, например? При чем тут бог? Просто не повезло пятому «А», и бог тут ни при чем.
   Четыре года проучила ребят старая их учительница Анна Ивановна – добрая, приветливая. Когда в пионеры принимали, Анна Ивановна сама ребятам поручительство дала – вот как во всех до единого уверена была! Ну а на пятый год будто с обрыва в реку ребят бросили. На самую глубину. Плывите дальше! Вместо одной учительницы, которая и арифметике, и русскому, и родной речи учила, много теперь учителей. И главная среди всех – «русалка», Изольда Павловна.
   Изольда Павловна, как и имя ее, такая же гладкая. Волосы у нее с рыжинкой, а на носу пенсне – такие очки без дужек.
   Папа говорил Толику, что пенсне больше в старое время носили, до революции например. Сейчас редко. А почему? Потому, наверное, что в автобусе с этими пенсне не потолкаешься и в магазине тоже. Слетят и – хруп! – в толкучке, вот тебе и все!
   А раньше народу, что ли, меньше было? В общем, вот как-то так. Точно, одним словом не доказано, почему раньше больше пенсне носили, а теперь удобней очки. Но Изольда Павловна носит пенсне. Как Чехов. Толик Чехова хорошо знает, его портрет в школьном коридоре висит. И «Каштанку» он читал. Но у Чехова глаза добрые и внимательные, а Изольда Павловна, когда в класс входит, ни на кого даже не смотрит. Идет себе к учительскому столу, глядит в окно, потом портфельчик свой бросит и не на класс посмотрит, не на ребят, а куда-то над ними. Еще Изольда Павловна любит стоять у окна, чтобы ее лица против света не видно было. А еще умеет как-то так сидеть, что стеклышки у пенсне от света отражаются и глаз у Изольды Павловны не видно. Два блестящих стеклянных кругляша только.
   За это Толик Изольду Павловну боится. И ничего такого Изольда Павловна ему не сделала, но Толику кажется, что все еще впереди. Все еще может случиться, потому что прячет глаза Изольда Павловна, потому что не глядит на класс.
   Боится Толик Изольду Павловну и знает, что все ребята тоже боятся. Мальчишки ее сторонятся, а девчонки перед ней лебезят: «Изольда Павловна!», «Изольда Павловна!» Заискивают, в рот ей глядят, улыбаются. Такая уж натура девчоночья.
   И еще одно. Про Изольду Павловну в классе не говорят ни хорошо, ни плохо. Если кто «пару» получил и злится, недоволен, лучше помолчи. Потому что Толикиному классу дважды не повезло: у них Женька учится.
   А Женька – дочка Изольды Павловны. А Изольда Павловна – их классная руководительница.
   Правда, ни в чем таком Женька пока не замечена. Училась она хорошо. В классе были круглые пятерочники – Коля Суворов, например. А Женька, как бы хорошо своей матери ни отвечала, та всегда ей только четверки ставила. Лучше других отвечала Женька, а Изольда Павловна все равно четверки ей ставила – ну не обидно ли!
   Женька со своими четверками шла к парте спокойно, только чуть губы поджав, а в перемену объясняла Цыпе, что мать ей четверки принципиально ставит. Что другая бы учительница ей только пятерки ставила.
   Цыпа кивал головой, предпочитая с Женькой не ссориться, а Толик хмыкал про себя. Ему казалось, Женька про эту принципиальность нарочно говорит, чтоб в классе больше ее мать уважали.
   Тут же он останавливал, упрекал себя. Ведь это хорошо, что учительница свою дочку строже, чем других, спрашивает! Так и надо!
   Но уж что-то слишком старалась Изольда Павловна, спрашивая свою Женьку, и слишком громко говорила Женька о принципиальности. Нет, не нравилось это Толику, хоть убей! Вообще ему Женькины разговоры не нравились.
   Она всегда себя так вела, будто ей известно про каждого в классе такое, что никто не знает. Будто все у нее на ладошке. И если на перемене заходил какой-нибудь спор, Женька всегда последней высказывалась. И все – а особенно девчонки – ждали, что она скажет. Будто не Женька это говорила, а Изольда Павловна. И говорила-то Женька, как мать. Так говорила, будто к этому и прибавить нечего. Будто Женькино мнение окончательное и спорить тут больше не о чем.
   Хуже того, эти Женькины высказывания всегда означали неприятности для того, о ком она говорила.
   Первым был Цыпа. В каждом классе, наверное, есть разгильдяй и лодырь, так вот Цыпа был разгильдяем пятого «А». Лучшим и крупнейшим сачком и лентяем.
   – Ах этот Цыпленков! – сказала однажды на перемене учительницына Женька, пренебрежительно морща нос. – Да он законченный негодяй!
   Цыпа в эту минуту мирно целился в доску мокрой тряпкой. Услышав Женькино высказывание, он сразу свял, кончики губ у него опустились вниз, а глаза, только что походившие на автомобильные фары, разом потухли.
   И действительно, прогуляв однажды, сбегав, иначе сказать, в кино во время уроков, Цыпа впал в немилость у Изольды Павловны, и все наглядно убедились, какова их новая учительница.
   Ее воспитание походило на старинную мельницу в Древнем Риме, где зерна растирают два плотно пригнанных друг к другу каменных жернова, – есть в учебнике истории такая картинка. Изольда Павловна кинула Цыпу в мельницу и растерла его в порошок.
   Это было не так сложно. Учительница велела развернуть первую парту лицом к классу, пересадила за нее Цыпу и спрашивала его на каждом уроке целый месяц кряду. Цыпа изменился на глазах, но что с ним, беднягой, стало! Стоило на переменке, когда Цыпа бегал в поте лица или боролся с кем-нибудь, крикнуть громко: «Цыпленков!» – как Цыпа крупно вздрагивал, вытягивался в струнку и бледнел.
   Он, наверное, был готов теперь сделать для Изольды Павловны что угодно. Броситься в ледяную воду, прыгнуть с небоскреба, потушить пожар. И этот зигзаг в Цыпиной судьбе предсказала Женька.