Альберт Лиханов
Лабиринт
Мальчишечий роман
Не плакать. Не смеяться, а понимать.
Б. Спиноза
Часть первая
Серая ворона
1
Толику приснился сон.
Будто он залез ночью в школу и на цыпочках пробирается по коридору. В школе тихо и темно, только уличные фонари роняют сквозь окна на пол светлые пятна. Толик шагает по этим пятнам, ступает сторожко, но ботинки все равно тукают так, будто кто забивает кувалдой огромные гвозди. Он крадется в конце коридора, туда, где химический кабинет; он знает, что там, в химическом кабинете, есть что-то страшное, ужасное прямо-таки, но все равно крадется, словно тянет его туда магнит.
Толик открывает дверь, входит в комнату и чувствует, что тут кто-то есть. Мурашки ползут у него по спине, ему хочется повернуть и кинуться отсюда что есть духу, но он не уходит. Со стен, из-за мерцающих стекол его разглядывают бородатые ученые. Толик прямо ощущает их взгляды, но не ученые пугают его. В кабинете есть кто-то. Толик озирается. На длинном столе стоят стеклянные банки – круглые, как шары, вытянутые, словно длинные стаканы, толстые и приземистые, будто пузыри. Вдруг Толик видит, что все эти банки не пустые. В них журчит, шлепает, пенится разноцветная муть. Муть хлюпает, переливается через край, ползет по столу, растет, как на дрожжах, и неожиданно Толик понимает, что вся эта муть и есть кто-то. Что все эти оранжевые, зеленые, лиловые, черные щупальца, ползущие из банок, живые.
Разноцветная гадость ползет, разрастается, заполняет собой всю комнату от пола до потолка, и вот Толик уже чувствует ее липкие объятия. Он стоит по горло в хлопьях густой разноцветной пены и с ужасом ощущает, как она обволакивает его со всех сторон, обвивает, душит, давит, лезет в нос, в уши, в глаза… Толик уже не может дышать, вот уже сердце стучит в нем все реже, все тише… Собрав силы, Толик хочет крикнуть, но крик захлебывается в густой пене…
Толик открыл глаза сразу, а просыпался долго, будто и в самом деле стряхивал с себя цветные липкие хлопья, будто высвобождался из душащих объятий этой жуткой твари. «Приснится же такое», – подумал он.
Когда пили чай, Толик рассказал про свой жуткий сон. Обычно сны рассказывала баба Шура, но сегодня она молчала – то ли не увидела ничего ночью, или, может, просто не с той ноги встала. И Толик рассказал все по порядку – про ночной коридор, про химический кабинет, про ученых, которые разглядывали его из-под мерцающих стекол, и про разноцветную бесформенную тварь, которая душила его.
Мама взглянула на Толика тревожно и сказала, что, пожалуй, надо купить ему матрасик помягче, а то на раскладушке неудобно спать, оттого и такие тяжелые сны. Отец с мамой не согласился, стал доказывать, что это ерунда, что раскладушка тут ни при чем и что такие сны Толик видит потому, что слишком много смотрит телевизор.
Толик ничего не сказал на замечание отца, но в душе с ним не согласился, потому что вряд ли сны зависят от телевизора, к тому же сон был цветной, а цветного телевизора у них не было.
Они в молчании допивали чай, и Толик удивленно поглядывал на бабу Шуру. Странное дело, она молчала, хотя ясно, что главный специалист по снам в их доме не мама, не тем более, отец, а бабка, которая знала про сны все. Вот, скажем, если приснится кровь – это хорошо. Скоро, значит, встретишь родственников. Если увидишь во сне снег – будут важные новости. Если приснится покойник и особенно кто-нибудь из умершей родни – погода переменится. А увидишь мясо – вот ведь глупость какая! – значит, заболеешь и, может, даже помрешь. В общем, бабка знала все про сны и сновидения, и Толик удивлялся, как это она до сих пор молчит, не обронила ни словечка.
Он допил чай, поставил по бабкиному обычаю стакан кверху дном – мол, напился, благодарю, и подумал, что, видно, бабкины приметы связаны только со всякими там покойниками, а вот до химических веществ, которые лезут из склянок и колб, да еще и оживают к тому же, – до этого бабкина наука еще не добралась.
Толик встал из-за стола, натянул валенки, проверил, все ли, что нужно, в портфеле, и вдруг услышал, как бабка проговорила своим скрипучим голосом:
– Никак к беде.
Он не понял сначала, про что это она, и глянул вопросительно на маму. Мама вздохнула тяжело, соглашаясь с бабкиным предсказанием, – она верила всяким бабкиным словам. Толик посмотрел на отца. Отец подмигнул ему и мотнул головой – плюнь, дескать, на бабкино карканье.
Толик улыбнулся отцу, но отчего-то ему стало тревожно.
«Пару получу?» – подумал он, взвесил свои возможности и успокоился, решив, что да, шансы на пару есть – никак не выходят примеры по алгебре, хоть тресни, не выходят! Он вздохнул и смирился с бабкиным пророчеством: пара так пара.
Будто он залез ночью в школу и на цыпочках пробирается по коридору. В школе тихо и темно, только уличные фонари роняют сквозь окна на пол светлые пятна. Толик шагает по этим пятнам, ступает сторожко, но ботинки все равно тукают так, будто кто забивает кувалдой огромные гвозди. Он крадется в конце коридора, туда, где химический кабинет; он знает, что там, в химическом кабинете, есть что-то страшное, ужасное прямо-таки, но все равно крадется, словно тянет его туда магнит.
Толик открывает дверь, входит в комнату и чувствует, что тут кто-то есть. Мурашки ползут у него по спине, ему хочется повернуть и кинуться отсюда что есть духу, но он не уходит. Со стен, из-за мерцающих стекол его разглядывают бородатые ученые. Толик прямо ощущает их взгляды, но не ученые пугают его. В кабинете есть кто-то. Толик озирается. На длинном столе стоят стеклянные банки – круглые, как шары, вытянутые, словно длинные стаканы, толстые и приземистые, будто пузыри. Вдруг Толик видит, что все эти банки не пустые. В них журчит, шлепает, пенится разноцветная муть. Муть хлюпает, переливается через край, ползет по столу, растет, как на дрожжах, и неожиданно Толик понимает, что вся эта муть и есть кто-то. Что все эти оранжевые, зеленые, лиловые, черные щупальца, ползущие из банок, живые.
Разноцветная гадость ползет, разрастается, заполняет собой всю комнату от пола до потолка, и вот Толик уже чувствует ее липкие объятия. Он стоит по горло в хлопьях густой разноцветной пены и с ужасом ощущает, как она обволакивает его со всех сторон, обвивает, душит, давит, лезет в нос, в уши, в глаза… Толик уже не может дышать, вот уже сердце стучит в нем все реже, все тише… Собрав силы, Толик хочет крикнуть, но крик захлебывается в густой пене…
Толик открыл глаза сразу, а просыпался долго, будто и в самом деле стряхивал с себя цветные липкие хлопья, будто высвобождался из душащих объятий этой жуткой твари. «Приснится же такое», – подумал он.
Когда пили чай, Толик рассказал про свой жуткий сон. Обычно сны рассказывала баба Шура, но сегодня она молчала – то ли не увидела ничего ночью, или, может, просто не с той ноги встала. И Толик рассказал все по порядку – про ночной коридор, про химический кабинет, про ученых, которые разглядывали его из-под мерцающих стекол, и про разноцветную бесформенную тварь, которая душила его.
Мама взглянула на Толика тревожно и сказала, что, пожалуй, надо купить ему матрасик помягче, а то на раскладушке неудобно спать, оттого и такие тяжелые сны. Отец с мамой не согласился, стал доказывать, что это ерунда, что раскладушка тут ни при чем и что такие сны Толик видит потому, что слишком много смотрит телевизор.
Толик ничего не сказал на замечание отца, но в душе с ним не согласился, потому что вряд ли сны зависят от телевизора, к тому же сон был цветной, а цветного телевизора у них не было.
Они в молчании допивали чай, и Толик удивленно поглядывал на бабу Шуру. Странное дело, она молчала, хотя ясно, что главный специалист по снам в их доме не мама, не тем более, отец, а бабка, которая знала про сны все. Вот, скажем, если приснится кровь – это хорошо. Скоро, значит, встретишь родственников. Если увидишь во сне снег – будут важные новости. Если приснится покойник и особенно кто-нибудь из умершей родни – погода переменится. А увидишь мясо – вот ведь глупость какая! – значит, заболеешь и, может, даже помрешь. В общем, бабка знала все про сны и сновидения, и Толик удивлялся, как это она до сих пор молчит, не обронила ни словечка.
Он допил чай, поставил по бабкиному обычаю стакан кверху дном – мол, напился, благодарю, и подумал, что, видно, бабкины приметы связаны только со всякими там покойниками, а вот до химических веществ, которые лезут из склянок и колб, да еще и оживают к тому же, – до этого бабкина наука еще не добралась.
Толик встал из-за стола, натянул валенки, проверил, все ли, что нужно, в портфеле, и вдруг услышал, как бабка проговорила своим скрипучим голосом:
– Никак к беде.
Он не понял сначала, про что это она, и глянул вопросительно на маму. Мама вздохнула тяжело, соглашаясь с бабкиным предсказанием, – она верила всяким бабкиным словам. Толик посмотрел на отца. Отец подмигнул ему и мотнул головой – плюнь, дескать, на бабкино карканье.
Толик улыбнулся отцу, но отчего-то ему стало тревожно.
«Пару получу?» – подумал он, взвесил свои возможности и успокоился, решив, что да, шансы на пару есть – никак не выходят примеры по алгебре, хоть тресни, не выходят! Он вздохнул и смирился с бабкиным пророчеством: пара так пара.
2
Но двойку Толик не получил.
Правда, сначала все шло как по писаному, и, когда Толика вызвали к доске, он подумал, что бабка все-таки настоящая пророчица и что теперь, пожалуй, он будет каждое утро рассказывать ей свои сны, чтобы знать наперед все беды и все удачи. Но дальше пошло наперекосяк.
Задачку – хотя ему и попалась трудная – он решил, попыхтел, конечно, что за вопрос, но все-таки решил и получил четвертак – надо же, по алгебре!
Когда Толик вернулся на свою парту, про сон и про бабку он уже почти забыл. Все затмила четверка.
Да и еще когда домой возвращался, встретил на крыльце тетю Полю, соседку, еще ее спросил про сны – мол, как так, что они сбываются. Тетя Поля, высокая и худая, но добрая и Толика любившая, засмеялась:
– А ты им не верь, вот они и не сбудутся.
И Толик окончательно выбросил бабкино предсказание из головы.
Дома, под хорошее настроение, он быстренько выучил уроки, со старанием, высунув язык, красиво вывел все буквы и цифры – словно первыш на уроке чистописания. Потом рисовать уселся.
У Толика все картинки одна на другую похожи. Еще в первом классе, когда ему отец подарил краски, понравилось Толику море рисовать. И чтоб всегда над морем солнце было. И всегда корабль Толик рисует – парусный фрегат с тугими от ветра парусами.
Вон там, на тумбочке, целая горка листов с этим кораблем. Несется он, вспенивая волны, накренился едва от быстрого хода и быстрого ветра. И хотя давно рисует Толик этот корабль, всякий раз он у него по-новому выходит – то форштевень сделает искусный, с узором, то старательно якорь нарисует. И солнце тоже по-всякому можно. В зените над самыми корабельными мачтами и на закате, у горизонта. Если у горизонта – море надо делать черней и только гребешки волн прозрачными от косого света.
Рисовать Толик садится не часто. Рисовать ему хочется не всегда, а когда какое-то особое чувство в нем появляется. Нет, не просто хорошее настроение, а что-то такое, что не объяснишь словами. Вот будто струна в тебе есть. Струна эта чаще всего молчит, но настает время, когда она звучать начинает: тихонько поет. Вот тогда садись скорей рисовать. Непременно море выйдет таким, каким надо, – темным, грозным или, наоборот, лазоревым, ярким. И корабль тогда получится отличный: скользящий, быстроходный – настоящий фрегат.
Толик рисовал свою картинку, слушал, как звенит в нем самом тонкая струна, и не заметил, как за спиной остановилась бабка. Очнулся, лишь когда она по голове его гладить стала, как маленького. Дернулся, мазнул красную полосу по белому небу, все дело испортил. А бабка будто не заметила.
– Молодец, внучок, – похвалила. – Говорят, они получают бесщетно!
– Кто – они? Чего – получают?
– Да енти, как их, ну, рисуют-те!
– Художники?
– Во-во! – закивала бабка.
И Толик задумчиво провел красной кисточкой по листу. Продолжил черту, которую из-за бабы Шуры мазнул. Потом накрест – еще одну.
Опять она за свое, баба Шура, опять сейчас говорить начнет, чтобы Толик художником стал. Он вздохнул, стал промывать кисточку, болтать ею в стакане с серой водой. Удивительный все-таки человек баба Шура. Ей ведь наплевать, кем Толик станет. Художником или еще кем. Получал бы шофер больше художника, она бы Толику говорила, чтоб шофером стал. Но бабка узнала от кого-то, что художники много зарабатывают, и всякий раз его хвалит за рисунки, какие бы они ни были – хорошие или совсем плохие. И еще приговаривает:
– На отца-то, на недоучку, не примеряйся! Изо всех грамот саму денежну выбирай.
«Ну, начинается!.. – подумал Толик, на бабку косясь. – Опять отца пилить станет!»
Ох, бабка! Всегда она права, даже если сама себе противоречит. Вот Толику говорит, чтоб учился, чтобы не брал пример с отца. А отец хотел бы учиться, но попробуй-ка заикнись он об этом дома! Мама-то, может быть, и ничего, возражать бы не стала, даже, пожалуй, наоборот, но бабка – ни в жизнь!
Отец у Толика техником работает. В конструкторском бюро. Хочет он инженером стать, но для этого ведь учиться надо. «Пропустил я свое! – говорит иногда отец и печально смотрит на Толика. – Вот уж Толик у нас всех перегонит, обязательно перегонит, инженером станет, машины новые будет конструировать». Но хоть отец говорит, что отстал, от своего он не отступает. Когда про работу свою с мамой рассуждает, глаза у него блестят. Толик его слушает и улыбается. Не все он понимает, что отец говорит, но что понимает – очень ему нравится. Завод, где отец работает, какую-то новую машину построить хочет. Ясное дело, чтоб построить, надо сперва чертежи начертить. Отец раньше пустяки чертил, не главные чертежи, а вот теперь ему важную работу дали. Он говорит: «Спроектировать один узел». Ну, в общем, начертить одну деталь, так Толик понимает. Отец смеется. «Нет, – говорит, – не совсем так, но в общем-то да, правильно». Словом, хоть и не кончал отец институт, работает техником в конструкторском бюро, но совсем как инженер.
– Аньжанер! – Бабка злится. – Аньжанер, а вся цена-то сто рублей. Без вычетов. – И отца уговаривает, чтоб ушел из конструкторского, чтоб перешел в цех.
По-всякому бабка отца уговаривает. Сперва добром, как она выражается.
– Переходи-ка ты, Петя, – говорит, – в цех! В цех, Петя, переходи! Не все одно тебе, где работать! В цеху работяги по двести заколачивают – слышь, в два раза больше!
А когда отца такие уговоры не пробирают, таранит его бабка с разгону. Личико у нее розовеет от ярости и кукожится, словно задница у мартышки. Ладошки бабка в кулачки сжимает и орет скрипучим голосом:
– Тилигенция голоштанная! Дармоеды! Мужик здоровой, мешки грузить могет, а сто без вычетов получает! А с вычетами-то?
«Ну все», – думает Толик. Сейчас закричит отец, не выдержит или оденется молча, дверью хлопнет. А мама, как только отец выйдет, возле бабки бегать станет, по плечам ее гладить, водичку носить, валерьянку капать, утешать, видите ли.
Вернется потом отец – и в доме как в глухом лесу. Тихо, пусто. В одном углу баба Шура сидит. Мама возле ее локотка, ни на шаг в сторону – слуга несчастная. Отец – в другом углу. Дымит, туманит комнату.
Ходит между ними Толик неприкаянный, за что взяться – не знает. Все из рук валится. Подойдет к отцу, скажет ему что-нибудь, он ответит. Не как всегда – подробно, с толком, а так: буркнет, скажет слово – и все. Подойдет к маме – уж лучше и не подходить к ней, – посмотрит она больными глазами, скажет, будто простонет. Ну а бабка – как сыч на суку. К ней не подходит Толик.
Мается он, бродит, рисовать свое море сядет, в синюю краску кисточку макнет, по листу проведет – бросит. Море веселое, море яркое и светлое должно быть, а тут оно мертвым, серым выходит.
От такого моря еще тоскливей становится Толику.
Правда, сначала все шло как по писаному, и, когда Толика вызвали к доске, он подумал, что бабка все-таки настоящая пророчица и что теперь, пожалуй, он будет каждое утро рассказывать ей свои сны, чтобы знать наперед все беды и все удачи. Но дальше пошло наперекосяк.
Задачку – хотя ему и попалась трудная – он решил, попыхтел, конечно, что за вопрос, но все-таки решил и получил четвертак – надо же, по алгебре!
Когда Толик вернулся на свою парту, про сон и про бабку он уже почти забыл. Все затмила четверка.
Да и еще когда домой возвращался, встретил на крыльце тетю Полю, соседку, еще ее спросил про сны – мол, как так, что они сбываются. Тетя Поля, высокая и худая, но добрая и Толика любившая, засмеялась:
– А ты им не верь, вот они и не сбудутся.
И Толик окончательно выбросил бабкино предсказание из головы.
Дома, под хорошее настроение, он быстренько выучил уроки, со старанием, высунув язык, красиво вывел все буквы и цифры – словно первыш на уроке чистописания. Потом рисовать уселся.
У Толика все картинки одна на другую похожи. Еще в первом классе, когда ему отец подарил краски, понравилось Толику море рисовать. И чтоб всегда над морем солнце было. И всегда корабль Толик рисует – парусный фрегат с тугими от ветра парусами.
Вон там, на тумбочке, целая горка листов с этим кораблем. Несется он, вспенивая волны, накренился едва от быстрого хода и быстрого ветра. И хотя давно рисует Толик этот корабль, всякий раз он у него по-новому выходит – то форштевень сделает искусный, с узором, то старательно якорь нарисует. И солнце тоже по-всякому можно. В зените над самыми корабельными мачтами и на закате, у горизонта. Если у горизонта – море надо делать черней и только гребешки волн прозрачными от косого света.
Рисовать Толик садится не часто. Рисовать ему хочется не всегда, а когда какое-то особое чувство в нем появляется. Нет, не просто хорошее настроение, а что-то такое, что не объяснишь словами. Вот будто струна в тебе есть. Струна эта чаще всего молчит, но настает время, когда она звучать начинает: тихонько поет. Вот тогда садись скорей рисовать. Непременно море выйдет таким, каким надо, – темным, грозным или, наоборот, лазоревым, ярким. И корабль тогда получится отличный: скользящий, быстроходный – настоящий фрегат.
Толик рисовал свою картинку, слушал, как звенит в нем самом тонкая струна, и не заметил, как за спиной остановилась бабка. Очнулся, лишь когда она по голове его гладить стала, как маленького. Дернулся, мазнул красную полосу по белому небу, все дело испортил. А бабка будто не заметила.
– Молодец, внучок, – похвалила. – Говорят, они получают бесщетно!
– Кто – они? Чего – получают?
– Да енти, как их, ну, рисуют-те!
– Художники?
– Во-во! – закивала бабка.
И Толик задумчиво провел красной кисточкой по листу. Продолжил черту, которую из-за бабы Шуры мазнул. Потом накрест – еще одну.
Опять она за свое, баба Шура, опять сейчас говорить начнет, чтобы Толик художником стал. Он вздохнул, стал промывать кисточку, болтать ею в стакане с серой водой. Удивительный все-таки человек баба Шура. Ей ведь наплевать, кем Толик станет. Художником или еще кем. Получал бы шофер больше художника, она бы Толику говорила, чтоб шофером стал. Но бабка узнала от кого-то, что художники много зарабатывают, и всякий раз его хвалит за рисунки, какие бы они ни были – хорошие или совсем плохие. И еще приговаривает:
– На отца-то, на недоучку, не примеряйся! Изо всех грамот саму денежну выбирай.
«Ну, начинается!.. – подумал Толик, на бабку косясь. – Опять отца пилить станет!»
Ох, бабка! Всегда она права, даже если сама себе противоречит. Вот Толику говорит, чтоб учился, чтобы не брал пример с отца. А отец хотел бы учиться, но попробуй-ка заикнись он об этом дома! Мама-то, может быть, и ничего, возражать бы не стала, даже, пожалуй, наоборот, но бабка – ни в жизнь!
Отец у Толика техником работает. В конструкторском бюро. Хочет он инженером стать, но для этого ведь учиться надо. «Пропустил я свое! – говорит иногда отец и печально смотрит на Толика. – Вот уж Толик у нас всех перегонит, обязательно перегонит, инженером станет, машины новые будет конструировать». Но хоть отец говорит, что отстал, от своего он не отступает. Когда про работу свою с мамой рассуждает, глаза у него блестят. Толик его слушает и улыбается. Не все он понимает, что отец говорит, но что понимает – очень ему нравится. Завод, где отец работает, какую-то новую машину построить хочет. Ясное дело, чтоб построить, надо сперва чертежи начертить. Отец раньше пустяки чертил, не главные чертежи, а вот теперь ему важную работу дали. Он говорит: «Спроектировать один узел». Ну, в общем, начертить одну деталь, так Толик понимает. Отец смеется. «Нет, – говорит, – не совсем так, но в общем-то да, правильно». Словом, хоть и не кончал отец институт, работает техником в конструкторском бюро, но совсем как инженер.
– Аньжанер! – Бабка злится. – Аньжанер, а вся цена-то сто рублей. Без вычетов. – И отца уговаривает, чтоб ушел из конструкторского, чтоб перешел в цех.
По-всякому бабка отца уговаривает. Сперва добром, как она выражается.
– Переходи-ка ты, Петя, – говорит, – в цех! В цех, Петя, переходи! Не все одно тебе, где работать! В цеху работяги по двести заколачивают – слышь, в два раза больше!
А когда отца такие уговоры не пробирают, таранит его бабка с разгону. Личико у нее розовеет от ярости и кукожится, словно задница у мартышки. Ладошки бабка в кулачки сжимает и орет скрипучим голосом:
– Тилигенция голоштанная! Дармоеды! Мужик здоровой, мешки грузить могет, а сто без вычетов получает! А с вычетами-то?
«Ну все», – думает Толик. Сейчас закричит отец, не выдержит или оденется молча, дверью хлопнет. А мама, как только отец выйдет, возле бабки бегать станет, по плечам ее гладить, водичку носить, валерьянку капать, утешать, видите ли.
Вернется потом отец – и в доме как в глухом лесу. Тихо, пусто. В одном углу баба Шура сидит. Мама возле ее локотка, ни на шаг в сторону – слуга несчастная. Отец – в другом углу. Дымит, туманит комнату.
Ходит между ними Толик неприкаянный, за что взяться – не знает. Все из рук валится. Подойдет к отцу, скажет ему что-нибудь, он ответит. Не как всегда – подробно, с толком, а так: буркнет, скажет слово – и все. Подойдет к маме – уж лучше и не подходить к ней, – посмотрит она больными глазами, скажет, будто простонет. Ну а бабка – как сыч на суку. К ней не подходит Толик.
Мается он, бродит, рисовать свое море сядет, в синюю краску кисточку макнет, по листу проведет – бросит. Море веселое, море яркое и светлое должно быть, а тут оно мертвым, серым выходит.
От такого моря еще тоскливей становится Толику.
3
Толик промыл кисточку, закрыл коробку с красками, порвал испорченный рисунок. Ах, баба Шура! Вот было у него настроение замечательное – еще бы, шутка ли, четверка по алгебре, а теперь опять как всегда. Будто была солнечная погода, да подул ветер, и снова хмарь, снова низкие лучи. И четверка по алгебре уже совсем исчезла. Умом знаешь, что она есть, а радость и удовольствие пропали.
Всегда она так, баба Шура, всегда все испортит, расстроит, такое у нее странное уменье – все и всем портить.
Бабка что-то притихла. Толик поискал ее глазами и увидел на диване. Баба Шура сидела, согнув спину, а на коленях у нее лежал бумажник. Знаменитый бабкин бумажник с потертыми, побелевшими краями.
«Вот значит что! – ухмыльнулся Толик. – Пенсия!» Ну конечно, не зря же бабка о богатых художниках разговор завела. Она зря и слова не скажет.
Что она за жадина все-таки! Ни характер хороший, ни другие какие достоинства в людях бабку не интересуют. Если о ком разговор зайдет, бабка всегда один вопрос задает: а сколько он получает? Если много, она согласно головой кивает – заранее, хоть и человека ни разу не видела и не знает, кто он такой, а уже уважает. Если мало зарабатывает, ей отвечают, она про такого уже ничего и не спрашивает. Неинтересно ей.
Ну а дома – дома бабка всем деньгам хозяйка. Как получка – и мама и отец все деньги бабке сдают. И она им выдает потом. Пойдет мама в магазин, баба Шура ей денег дает, а вернется мама, всю сдачу до копейки бабка у нее забирает. Только оставит восемь копеек – на троллейбус туда и обратно. Обед мама с собой в бумажке носит. Два бутерброда с колбасой или, того хуже, с баклажанной икрой. Вот и ходит мама белая как бумажный лист.
Отец у бабки тоже под отчетом. Вечером она ему полтинник в карман кладет. Ничего не говорит, сунет полтинник, и все – на обед. Толик вначале все удивлялся, откуда у бабки столько полтинников. Потом в магазин с ней пошел и увидел, как баба Шура там тройку на полтинники разменивала. Чтоб, значит, удобнее отцу выдавать.
Ну а про Толика и говорить нечего. В школьном буфете булочки на переменках продают – желтенькие, пушистые, пятак цена-то, да нету у Толика пятака. Баба Шура ему кусок хлеба с маслом дает. Все хлеб да хлеб…
Конечно, и хлеба Толик поест, с ним, понятно, какой разговор. Вот маму жалко, когда поглядишь, как она бабе Шуре все копейки из кармана сдает.
А баба Шура сидит в это время выпрямившись, будто на уроке. Потом вытащит из серой кофты блестящий ключик, откроет комод, достанет оттуда бумажник, в бумажник деньги сложит, комод закроет, ключик обратно в карман.
Будто в доме воры есть и боится баба Шура, как бы кто деньги не взял. Все прячет, прячет деньги в свой бездонный бумажник.
А когда пенсию бабке приносят, она по пять раз на день бумажник свой из комода достает. Деньги все пересчитывает.
От этой пенсии, которую бабке ровно двадцатого числа почтальонша приносит, никому житья нет.
Если почтальонша хоть на день опоздает, бабке прямо невмоготу. Все топчется, топчется по комнате. Будто потеряла чего. Молчит и топчется. Потом не выдержит – оденется и на почту идет. Все бросит – и пойдет. Если на кухне суп у нее варится, так и не доварит, выключит газ и айда на почту. Если там очередь, не поворотит назад баба Шура. Хоть час выстоит, но заставит все перерыть, все бумажки перетрясти, найти ее пенсию. Уж тетки на почте бабу Шуру в лицо знают. И почтальонша старается первой на своем участке ей деньги принести, чтоб не бегала, не мешала работать.
Зато когда принесут бабке ее «зарплату», когда пересчитает она, мусоля пальцы, грязноватые бумажки да сложит их в комод, под тонкий серебристый ключик, посмотрит бабка вокруг себя, будто Наполеон какой. Будто она победу великую одержала.
И по ней видно – по сухонькому ее лицу, по грачиному носику, какое ей от этой пенсии удовольствие. Даже вроде добрей баба Шура становится.
Вот и сейчас.
Сосчитала бабка деньги и в потолок уставилась, улыбается потолку.
Смотрит Толик на бабушку и не узнает. Морщинки на щеках разгладились, и в глазах какое-то свечение.
Баба Шура очнулась, увидела, что Толик ее разглядывает, разом построжала, спустилась со своих денежных облаков.
Насупилась, захлопнула бумажник, спрятала в комод, подальше от Толикиных глаз.
– Иди-ка, Толик, – строго сказала, – погуляй.
«В одиночестве, наверное, о своих деньгах помечтать хочет, – подумал Толик, – чтоб никто не мешал», – и натянул на голову танкистский шлем – свою гордость. Застегивая его, Толик вспомнил отца и снова поразился бабке. Как это ухитряется она мерять отца только на деньги! Да отец такой замечательный!
Толик вышел во двор. В сгустевшей темноте горела яркая лампочка, освещая хоккейную площадку. Под ней носились мальчишки, гоняли шайбу, орали, и Толик поправил шлем.
Сейчас он придет на площадку, и мальчишки без слова уступят ему место центрального нападающего, потому что на Толике отцовский шлем, а всю эту площадку сделал не кто-нибудь, а отец Толика.
Толик вспомнил, как это было. Отец вышел во двор с совковой лопатой и стал раскидывать снег. Он разогрелся, от него пошел пар, и тогда отец скинул пальто, повесил его на столбик, к которому цепляют бельевые веревки, и снова замахал лопатой. Толик ему помогал, тоже раскидывал снег, но лопата у него была взрослая, тяжелая, и он устал, остановился передохнуть, обернулся к отцу.
А отец наклонился чуть и так швырял снег, что аж пыль холодная летела по двору. Он метал и метал снег, не разгибаясь, не глядя по сторонам, и покрякивал от удовольствия. Потом остановился, увидел, что Толик на него глядит, подмигнул ему и шапку над головой приподнял, будто снял крышку с кипящей кастрюли: пар от головы клубами валил.
Толик засмеялся, любуясь распаренным отцом, – такой мороз, а ему жарко, – любуясь, как снова, словно рычаг, размеренно и сильно заходила в руках у него лопата, и ему захотелось работать с таким же азартом, как отец. Он замахал своей лопатой, конечно, реже и труднее, чем отец, но тоже покрякивая, – правда, не столько от удовольствия, сколько от тяжести, – но все равно работа шла, над двором летела тонкая снежная пыль, и из этой пыли вдруг вылезли дворовые пацаны с лопатами, и теперь уже не только отец с Толиком крякали, как утки, а будто налетела целая стая.
Площадку расчистили, потом долго таскали в ведрах горячую воду, которая растекалась на площадке стекленеющими лужами, и над ними в тихом морозном воздухе стлался густой туман. Отец таскал по два ведра сразу, потом заложил по краям поля доски, и неплохая наутро вымерзла площадка, настоящая получилась хоккейная коробка, и лед был довольно гладкий. Но играть все-таки ребята любили без коньков, в валенках, чтобы посильней бить шайбу, а то на коньках такого сильного удара не получалось, больше падали и в кровь разбивали колени. Так что в шайбу во дворе играли без коньков, и центром нападения всегда был Толик, хоть и жили в доме ребята постарше его, пятиклассника. Да, играл Толик в нападении, именно центром, потому что только центром, никак не меньше, можно было играть, имея такой великолепный, такой изумительный танкистский шлем, через который не слышны никакие удары. Можно даже клюшкой по голове стукнуть – ничего, выдержит. Не изо всей, конечно, силы.
Словом, то, что Толика выбрали центром нападения, относилось не к его личным заслугам, а к танкистскому шлему и к тому, что это его отец придумал сделать площадку для ребят.
И Толик был благодарен отцу.
Всегда она так, баба Шура, всегда все испортит, расстроит, такое у нее странное уменье – все и всем портить.
Бабка что-то притихла. Толик поискал ее глазами и увидел на диване. Баба Шура сидела, согнув спину, а на коленях у нее лежал бумажник. Знаменитый бабкин бумажник с потертыми, побелевшими краями.
«Вот значит что! – ухмыльнулся Толик. – Пенсия!» Ну конечно, не зря же бабка о богатых художниках разговор завела. Она зря и слова не скажет.
Что она за жадина все-таки! Ни характер хороший, ни другие какие достоинства в людях бабку не интересуют. Если о ком разговор зайдет, бабка всегда один вопрос задает: а сколько он получает? Если много, она согласно головой кивает – заранее, хоть и человека ни разу не видела и не знает, кто он такой, а уже уважает. Если мало зарабатывает, ей отвечают, она про такого уже ничего и не спрашивает. Неинтересно ей.
Ну а дома – дома бабка всем деньгам хозяйка. Как получка – и мама и отец все деньги бабке сдают. И она им выдает потом. Пойдет мама в магазин, баба Шура ей денег дает, а вернется мама, всю сдачу до копейки бабка у нее забирает. Только оставит восемь копеек – на троллейбус туда и обратно. Обед мама с собой в бумажке носит. Два бутерброда с колбасой или, того хуже, с баклажанной икрой. Вот и ходит мама белая как бумажный лист.
Отец у бабки тоже под отчетом. Вечером она ему полтинник в карман кладет. Ничего не говорит, сунет полтинник, и все – на обед. Толик вначале все удивлялся, откуда у бабки столько полтинников. Потом в магазин с ней пошел и увидел, как баба Шура там тройку на полтинники разменивала. Чтоб, значит, удобнее отцу выдавать.
Ну а про Толика и говорить нечего. В школьном буфете булочки на переменках продают – желтенькие, пушистые, пятак цена-то, да нету у Толика пятака. Баба Шура ему кусок хлеба с маслом дает. Все хлеб да хлеб…
Конечно, и хлеба Толик поест, с ним, понятно, какой разговор. Вот маму жалко, когда поглядишь, как она бабе Шуре все копейки из кармана сдает.
А баба Шура сидит в это время выпрямившись, будто на уроке. Потом вытащит из серой кофты блестящий ключик, откроет комод, достанет оттуда бумажник, в бумажник деньги сложит, комод закроет, ключик обратно в карман.
Будто в доме воры есть и боится баба Шура, как бы кто деньги не взял. Все прячет, прячет деньги в свой бездонный бумажник.
А когда пенсию бабке приносят, она по пять раз на день бумажник свой из комода достает. Деньги все пересчитывает.
От этой пенсии, которую бабке ровно двадцатого числа почтальонша приносит, никому житья нет.
Если почтальонша хоть на день опоздает, бабке прямо невмоготу. Все топчется, топчется по комнате. Будто потеряла чего. Молчит и топчется. Потом не выдержит – оденется и на почту идет. Все бросит – и пойдет. Если на кухне суп у нее варится, так и не доварит, выключит газ и айда на почту. Если там очередь, не поворотит назад баба Шура. Хоть час выстоит, но заставит все перерыть, все бумажки перетрясти, найти ее пенсию. Уж тетки на почте бабу Шуру в лицо знают. И почтальонша старается первой на своем участке ей деньги принести, чтоб не бегала, не мешала работать.
Зато когда принесут бабке ее «зарплату», когда пересчитает она, мусоля пальцы, грязноватые бумажки да сложит их в комод, под тонкий серебристый ключик, посмотрит бабка вокруг себя, будто Наполеон какой. Будто она победу великую одержала.
И по ней видно – по сухонькому ее лицу, по грачиному носику, какое ей от этой пенсии удовольствие. Даже вроде добрей баба Шура становится.
Вот и сейчас.
Сосчитала бабка деньги и в потолок уставилась, улыбается потолку.
Смотрит Толик на бабушку и не узнает. Морщинки на щеках разгладились, и в глазах какое-то свечение.
Баба Шура очнулась, увидела, что Толик ее разглядывает, разом построжала, спустилась со своих денежных облаков.
Насупилась, захлопнула бумажник, спрятала в комод, подальше от Толикиных глаз.
– Иди-ка, Толик, – строго сказала, – погуляй.
«В одиночестве, наверное, о своих деньгах помечтать хочет, – подумал Толик, – чтоб никто не мешал», – и натянул на голову танкистский шлем – свою гордость. Застегивая его, Толик вспомнил отца и снова поразился бабке. Как это ухитряется она мерять отца только на деньги! Да отец такой замечательный!
Толик вышел во двор. В сгустевшей темноте горела яркая лампочка, освещая хоккейную площадку. Под ней носились мальчишки, гоняли шайбу, орали, и Толик поправил шлем.
Сейчас он придет на площадку, и мальчишки без слова уступят ему место центрального нападающего, потому что на Толике отцовский шлем, а всю эту площадку сделал не кто-нибудь, а отец Толика.
Толик вспомнил, как это было. Отец вышел во двор с совковой лопатой и стал раскидывать снег. Он разогрелся, от него пошел пар, и тогда отец скинул пальто, повесил его на столбик, к которому цепляют бельевые веревки, и снова замахал лопатой. Толик ему помогал, тоже раскидывал снег, но лопата у него была взрослая, тяжелая, и он устал, остановился передохнуть, обернулся к отцу.
А отец наклонился чуть и так швырял снег, что аж пыль холодная летела по двору. Он метал и метал снег, не разгибаясь, не глядя по сторонам, и покрякивал от удовольствия. Потом остановился, увидел, что Толик на него глядит, подмигнул ему и шапку над головой приподнял, будто снял крышку с кипящей кастрюли: пар от головы клубами валил.
Толик засмеялся, любуясь распаренным отцом, – такой мороз, а ему жарко, – любуясь, как снова, словно рычаг, размеренно и сильно заходила в руках у него лопата, и ему захотелось работать с таким же азартом, как отец. Он замахал своей лопатой, конечно, реже и труднее, чем отец, но тоже покрякивая, – правда, не столько от удовольствия, сколько от тяжести, – но все равно работа шла, над двором летела тонкая снежная пыль, и из этой пыли вдруг вылезли дворовые пацаны с лопатами, и теперь уже не только отец с Толиком крякали, как утки, а будто налетела целая стая.
Площадку расчистили, потом долго таскали в ведрах горячую воду, которая растекалась на площадке стекленеющими лужами, и над ними в тихом морозном воздухе стлался густой туман. Отец таскал по два ведра сразу, потом заложил по краям поля доски, и неплохая наутро вымерзла площадка, настоящая получилась хоккейная коробка, и лед был довольно гладкий. Но играть все-таки ребята любили без коньков, в валенках, чтобы посильней бить шайбу, а то на коньках такого сильного удара не получалось, больше падали и в кровь разбивали колени. Так что в шайбу во дворе играли без коньков, и центром нападения всегда был Толик, хоть и жили в доме ребята постарше его, пятиклассника. Да, играл Толик в нападении, именно центром, потому что только центром, никак не меньше, можно было играть, имея такой великолепный, такой изумительный танкистский шлем, через который не слышны никакие удары. Можно даже клюшкой по голове стукнуть – ничего, выдержит. Не изо всей, конечно, силы.
Словом, то, что Толика выбрали центром нападения, относилось не к его личным заслугам, а к танкистскому шлему и к тому, что это его отец придумал сделать площадку для ребят.
И Толик был благодарен отцу.
4
Когда Толик вернулся с улицы, отец был уже дома, сидел за столом напротив мамы, а баба Шура разливала в тарелки перловый суп.
Мама увидела распаренного Толика в шлеме, сразу нахмурилась.
– Опять гонял, – сказала, – лучше бы дома посидел. Книжку почитал. Или полепил из пластилина, у тебя хорошо получается.
И правда, у Толика из пластилина хорошо получается. Еще во втором классе он бабу-ягу из пластилина слепил. И Наполеона с одним глазом: на втором – черная ленточка, выбили Наполеону глаз на войне. Но это же во втором классе было. А сейчас пятый. Пятый – это-то понять можно?
И потом – совсем разные вещи, когда тебя за Наполеона одна мама хвалит и когда тебя хвалят за отличную шайбу все ребята, вся команда. Совсем другое дело! Тут ты сам для себя. Ну, для мамы еще. А там для целой команды.
Но мама всегда ворчит, когда Толик во дворе шайбу гоняет. Она хочет, чтоб он дома, перед глазами сидел. Отец шевельнулся недовольно – это у них старый спор, нерешенный.
– Надо, чтоб он коллективистом был, – сказал отец.
Что такое коллективист, Толик точно не знал, но отцу кивнул согласно.
– Еще успеет, Петя, – ответила ему мама тихо, но настойчиво.
Толик увидел, как из угла сверлит глазами баба Шура, понял, что это опять мама не свое говорит. Это она бабкины идеи осуществляет, это бабка ей наговорила, чтоб Толик больше дома сидел. Поэтому и настойчивость у мамы в голосе.
«Ну баба Шура!» – злится Толик и смотрит на отца с любовью и с тоской. Смотрит, как отец спорит, горячится.
– Хватит, – сказал отец, распалясь, – что мы с тобой к подолу пришиты. Пусть хоть он среди людей будет.
К чьему это подолу они пришиты, отец не сказал, но Толик понимает, догадывается – к бабкину. Он глядит на бабу Шуру, но та своим делом занята, зашивает что-то, будто это ее и не касается. Будто она и не слышит ничего.
Потом говорит, невзначай как бы:
– Пенсью принесли…
Всякий раз, как она говорит это, отец голову в плечи прячет, а мама быстрей есть начинает. Знают уж, как все дальше будет. Наизусть выучили.
– Н-ндя… – размышляет бабка, лобик морща. – Вот опять за доставку два рубля отдала… Охо-хо-о, жисть та-а…
Это бабка почтальонше за то, что она ей пенсию приносит, двадцать копеек дает. Но никогда баба Шура не скажет – двугривенный, нет. Два рубля, говорит. Это она все по старым деньгам считает. По-старому, когда деньги меняли на нынешние, двадцать копеек два рубля значили.
Толик был совсем маленьким, когда деньги меняли, это ему бабка все подробно рассказывала. Давно уже тех денег нет в помине, а она все по ним счет ведет.
По тем старым деньгам ей почтальонша шестьсот рублей приносит. А отец получает всего сто. По новым.
Вот и ходит баба Шура, оживленно сандалиями своими шебаршит, половицами скрипит. Большой день сегодня у нее. Шутка ли, пенсия!
Отец и мать ели суп молча, опустив головы, словно ребятишки провинившиеся, а бабка все причитала, все кидала камушки в отцовский огород.
– Н-ддя… Ндя-ндя-ндя… – ныла баба Шура, облокотясь, подбородок в ладошку сложив. В глазах задумчивость и размышление были, будто никого она и не изводила вовсе, а просто так размышляла себе вслух, думу думала.
– Н-дя!.. – гундосила. – Все ж таки нескладно выходит у нас. Я одна шестьсот имею, а вы вдвоем – сто да восемьдесят, сто восемьдесят без вычетов. Н-ндя!..
Отец положил ложку, не доел суп и так папироской задымил, что комната враз синей стала, а табак под красным огоньком от горенья затрещал.
– Петь, а Петя, – баба Шура вдруг удивилась, – а пошто это за партию-то деньги берут, а? Вот вычеты-то?
Голос у нее ласковый, бестолковый, не понимает она будто, хоть ей отец все сто раз объяснял.
– Да не вычеты это, – взорвался отец. Лицо у него покраснело, словно он тяжелое бревно поднимает, а не с бабкой разговаривает. – Не вычеты это, – крикнул он, – а взносы! Я сам плачу, понятно!
– Ню-ю-ю, – запела бабка, нутряным смехом заливаясь, – ишь, добровольно! Скажи кому, глядишь – поверют!
Отец папироску в тарелку ткнул, забегал по комнате, будто заяц загнанный. А мама голову опустила, даже лица не видно. Знают, что все это цветочки, сейчас ягодки будут.
– Не горячись, зятек, не горячись, – бабка отца успокаивает, и лицо у нее уж без ехидцы, серьезное лицо, потому что ведь и разговор дальше серьезный.
– Вишь ли, Петя, зятек дорогой, – бабка говорит. Глаза на клеенку опустила, пальцем по ней водит, стесняется будто и говорить-то про это, такое деликатное дело. – Вишь ли, зятек дорогой, я пенсьонерка, а доходу имею чуть поменее тебя.
Баба Шура глаза от клеенки отрывает, смотрит спокойно, как отец по комнате бегает, как мать в пол глядит.
– Ну ясное дело, мои деньги – на похороны, да вам в наследство, как представлюсь… Живем мы на ваши средства, уже после меня пошикуете, ясное дело, но покамест денег мало.
Отец все молчал, крепился. Трещал табак под огоньком, комната, как поле боя, в синих клубах. Отец ходил по комнате, а за ним, как живые, двигались табачные облака.
– Переходи-ка ты, Петя, в цех! В цех, Петя, переходи. – Бабка вдруг заталдычила. Пальчиком сухоньким отцу в пояс затыкала, глазки ее востренькие заблестели.
И сколько еще будет бабка отца вот так мучить?
Мама увидела распаренного Толика в шлеме, сразу нахмурилась.
– Опять гонял, – сказала, – лучше бы дома посидел. Книжку почитал. Или полепил из пластилина, у тебя хорошо получается.
И правда, у Толика из пластилина хорошо получается. Еще во втором классе он бабу-ягу из пластилина слепил. И Наполеона с одним глазом: на втором – черная ленточка, выбили Наполеону глаз на войне. Но это же во втором классе было. А сейчас пятый. Пятый – это-то понять можно?
И потом – совсем разные вещи, когда тебя за Наполеона одна мама хвалит и когда тебя хвалят за отличную шайбу все ребята, вся команда. Совсем другое дело! Тут ты сам для себя. Ну, для мамы еще. А там для целой команды.
Но мама всегда ворчит, когда Толик во дворе шайбу гоняет. Она хочет, чтоб он дома, перед глазами сидел. Отец шевельнулся недовольно – это у них старый спор, нерешенный.
– Надо, чтоб он коллективистом был, – сказал отец.
Что такое коллективист, Толик точно не знал, но отцу кивнул согласно.
– Еще успеет, Петя, – ответила ему мама тихо, но настойчиво.
Толик увидел, как из угла сверлит глазами баба Шура, понял, что это опять мама не свое говорит. Это она бабкины идеи осуществляет, это бабка ей наговорила, чтоб Толик больше дома сидел. Поэтому и настойчивость у мамы в голосе.
«Ну баба Шура!» – злится Толик и смотрит на отца с любовью и с тоской. Смотрит, как отец спорит, горячится.
– Хватит, – сказал отец, распалясь, – что мы с тобой к подолу пришиты. Пусть хоть он среди людей будет.
К чьему это подолу они пришиты, отец не сказал, но Толик понимает, догадывается – к бабкину. Он глядит на бабу Шуру, но та своим делом занята, зашивает что-то, будто это ее и не касается. Будто она и не слышит ничего.
Потом говорит, невзначай как бы:
– Пенсью принесли…
Всякий раз, как она говорит это, отец голову в плечи прячет, а мама быстрей есть начинает. Знают уж, как все дальше будет. Наизусть выучили.
– Н-ндя… – размышляет бабка, лобик морща. – Вот опять за доставку два рубля отдала… Охо-хо-о, жисть та-а…
Это бабка почтальонше за то, что она ей пенсию приносит, двадцать копеек дает. Но никогда баба Шура не скажет – двугривенный, нет. Два рубля, говорит. Это она все по старым деньгам считает. По-старому, когда деньги меняли на нынешние, двадцать копеек два рубля значили.
Толик был совсем маленьким, когда деньги меняли, это ему бабка все подробно рассказывала. Давно уже тех денег нет в помине, а она все по ним счет ведет.
По тем старым деньгам ей почтальонша шестьсот рублей приносит. А отец получает всего сто. По новым.
Вот и ходит баба Шура, оживленно сандалиями своими шебаршит, половицами скрипит. Большой день сегодня у нее. Шутка ли, пенсия!
Отец и мать ели суп молча, опустив головы, словно ребятишки провинившиеся, а бабка все причитала, все кидала камушки в отцовский огород.
– Н-ддя… Ндя-ндя-ндя… – ныла баба Шура, облокотясь, подбородок в ладошку сложив. В глазах задумчивость и размышление были, будто никого она и не изводила вовсе, а просто так размышляла себе вслух, думу думала.
– Н-дя!.. – гундосила. – Все ж таки нескладно выходит у нас. Я одна шестьсот имею, а вы вдвоем – сто да восемьдесят, сто восемьдесят без вычетов. Н-ндя!..
Отец положил ложку, не доел суп и так папироской задымил, что комната враз синей стала, а табак под красным огоньком от горенья затрещал.
– Петь, а Петя, – баба Шура вдруг удивилась, – а пошто это за партию-то деньги берут, а? Вот вычеты-то?
Голос у нее ласковый, бестолковый, не понимает она будто, хоть ей отец все сто раз объяснял.
– Да не вычеты это, – взорвался отец. Лицо у него покраснело, словно он тяжелое бревно поднимает, а не с бабкой разговаривает. – Не вычеты это, – крикнул он, – а взносы! Я сам плачу, понятно!
– Ню-ю-ю, – запела бабка, нутряным смехом заливаясь, – ишь, добровольно! Скажи кому, глядишь – поверют!
Отец папироску в тарелку ткнул, забегал по комнате, будто заяц загнанный. А мама голову опустила, даже лица не видно. Знают, что все это цветочки, сейчас ягодки будут.
– Не горячись, зятек, не горячись, – бабка отца успокаивает, и лицо у нее уж без ехидцы, серьезное лицо, потому что ведь и разговор дальше серьезный.
– Вишь ли, Петя, зятек дорогой, – бабка говорит. Глаза на клеенку опустила, пальцем по ней водит, стесняется будто и говорить-то про это, такое деликатное дело. – Вишь ли, зятек дорогой, я пенсьонерка, а доходу имею чуть поменее тебя.
Баба Шура глаза от клеенки отрывает, смотрит спокойно, как отец по комнате бегает, как мать в пол глядит.
– Ну ясное дело, мои деньги – на похороны, да вам в наследство, как представлюсь… Живем мы на ваши средства, уже после меня пошикуете, ясное дело, но покамест денег мало.
Отец все молчал, крепился. Трещал табак под огоньком, комната, как поле боя, в синих клубах. Отец ходил по комнате, а за ним, как живые, двигались табачные облака.
– Переходи-ка ты, Петя, в цех! В цех, Петя, переходи. – Бабка вдруг заталдычила. Пальчиком сухоньким отцу в пояс затыкала, глазки ее востренькие заблестели.
И сколько еще будет бабка отца вот так мучить?
5
Однажды летом Толик видел водоворот. Прошел жуткий ливень – казалось, тяжелая туча, которая нависла над городом, вся, без остатка, пролилась, и по улицам во всю ширину мчались мутные, стремительные речки. Воды было столько, что решетчатые колодцы не успевали ее проглатывать. Над колодцами плескались целые озера, и в том месте, где вода стекала, крутились водовороты.
Они глухо гудели, урчали, будто какие-то прожорливые твари, и вокруг мутных воронок, как в карусели, носились щепки, обрывки газет и всякий мусор. Все это крутилось, словно завороженное урчащей пастью воронки, медленно приближалось к ее краям, потом попадало в середину и исчезало в страшном нутре колодца.
Толик долго стоял тогда возле водоворота, глядел в этот манящий, все проглатывающий круг, и колодец казался ему живым жадным зверем.
С тех пор прошло много времени, но крутящаяся воронка не исчезала из памяти Толика, наоборот, он чаще и чаще вспоминал ее, потому что все, что было дома, напоминало ему ту воронку. Жизнь в их доме крутилась возле денег, всегда возле денег, возле бабкиного бумажника с потертыми углами; и чем дальше, тем глубже засасывал этот денежный круговорот всех их. Мама уже смирилась и крутится в бабкиной воронке, и только отец сопротивляется, не поддается бабкиным разговорам, не переходит в цех, потому что – это даже Толику ясно – не все меряется деньгами, не все меряется по бабкиному правилу, и интересная, любимая работа важней и дороже всяких денег.
Они глухо гудели, урчали, будто какие-то прожорливые твари, и вокруг мутных воронок, как в карусели, носились щепки, обрывки газет и всякий мусор. Все это крутилось, словно завороженное урчащей пастью воронки, медленно приближалось к ее краям, потом попадало в середину и исчезало в страшном нутре колодца.
Толик долго стоял тогда возле водоворота, глядел в этот манящий, все проглатывающий круг, и колодец казался ему живым жадным зверем.
С тех пор прошло много времени, но крутящаяся воронка не исчезала из памяти Толика, наоборот, он чаще и чаще вспоминал ее, потому что все, что было дома, напоминало ему ту воронку. Жизнь в их доме крутилась возле денег, всегда возле денег, возле бабкиного бумажника с потертыми углами; и чем дальше, тем глубже засасывал этот денежный круговорот всех их. Мама уже смирилась и крутится в бабкиной воронке, и только отец сопротивляется, не поддается бабкиным разговорам, не переходит в цех, потому что – это даже Толику ясно – не все меряется деньгами, не все меряется по бабкиному правилу, и интересная, любимая работа важней и дороже всяких денег.