Валентин засмеялся: было чему.
– Обязательно, – сказал он, – раз тебе так понравилось.
Они уселись в машину – опять за рулем хозяин, – спокойно выехали из рощи, подкатили к Кольчиному дому. Удивительно, но, когда выносили старые фибровые чемоданы, никто на них и внимания не обратил, хотя народу было немало. Все двигались по своим делам, все о чем-то думали, что-то разглядывали. Рассматривали и «Мерседес», но никто не обращал внимания на задрипанные углы, которые привез этот кар. Кольча и Валентин спокойно вошли в дом, сняли забавную одежку с серебристых чемоданов, уложили их в тайник.
Ну а там, в роще, когда Кольча закончил стрельбу, Валентин обвел руками место, где они стояли:
– Смотри!
Снег еще лежал между стволами, а там, где оттаяло, рыжела прошлогодняя трава. День стоял солнечный и теплый, свет и радость сопровождали их беспрестанно в этой, еще не до конца завершенной, поездке, и Кольча устыдился снова, когда Валентайн произнес:
– Через неделю – дней десять мы закопаем где-нибудь здесь чемодан с валютой. А я куплю еще один, точно такой же. И два пустых у тебя дома будут опять потихоньку наполняться рублями. Понял?
Да, Кольче было стыдно, что он поверил в пистолет, наставленный на него, подумал, будто брат сможет что-нибудь ему сделать. Убить? Какая глупость – среди бела дня, рядом с городом? За что? Да и кого? Надо было расхохотаться, вот и все, а он по своей угрюмой привычке опять отнесся к этому всерьез. Затрясся, сердце уронил, подумал… Впрочем, ничего не подумал, просто поверил хозяину, его всерьез отданному приказу, оказался в дурацком положении. Ну и шуточки!
А он! Действительно, без всяких дураков верит ему до последнего, раз посвящает в эту тайну одного-единственного. И если про тайник знают парикмахерша Зинаида и двое работяг, о березовой роще и правда знают лишь они двое.
И все-таки опять что-то в Кольче нехорошее ворохнулось, снова он не поверил хозяину до конца, хотя и звал его в мыслях братом. Он подумал: если тот сам никому больше не скажет…
Перебрал в памяти всех, кого знал. Получалось, что сказать Валентин про рощу может очень многим, но если они закопают чемодан вдвоем, как сказал шеф, место станет известно, таким образом, действительно лишь двоим..
10
11
12
Часть четвертая. Пиковый туз
1
– Обязательно, – сказал он, – раз тебе так понравилось.
Они уселись в машину – опять за рулем хозяин, – спокойно выехали из рощи, подкатили к Кольчиному дому. Удивительно, но, когда выносили старые фибровые чемоданы, никто на них и внимания не обратил, хотя народу было немало. Все двигались по своим делам, все о чем-то думали, что-то разглядывали. Рассматривали и «Мерседес», но никто не обращал внимания на задрипанные углы, которые привез этот кар. Кольча и Валентин спокойно вошли в дом, сняли забавную одежку с серебристых чемоданов, уложили их в тайник.
Ну а там, в роще, когда Кольча закончил стрельбу, Валентин обвел руками место, где они стояли:
– Смотри!
Снег еще лежал между стволами, а там, где оттаяло, рыжела прошлогодняя трава. День стоял солнечный и теплый, свет и радость сопровождали их беспрестанно в этой, еще не до конца завершенной, поездке, и Кольча устыдился снова, когда Валентайн произнес:
– Через неделю – дней десять мы закопаем где-нибудь здесь чемодан с валютой. А я куплю еще один, точно такой же. И два пустых у тебя дома будут опять потихоньку наполняться рублями. Понял?
Да, Кольче было стыдно, что он поверил в пистолет, наставленный на него, подумал, будто брат сможет что-нибудь ему сделать. Убить? Какая глупость – среди бела дня, рядом с городом? За что? Да и кого? Надо было расхохотаться, вот и все, а он по своей угрюмой привычке опять отнесся к этому всерьез. Затрясся, сердце уронил, подумал… Впрочем, ничего не подумал, просто поверил хозяину, его всерьез отданному приказу, оказался в дурацком положении. Ну и шуточки!
А он! Действительно, без всяких дураков верит ему до последнего, раз посвящает в эту тайну одного-единственного. И если про тайник знают парикмахерша Зинаида и двое работяг, о березовой роще и правда знают лишь они двое.
И все-таки опять что-то в Кольче нехорошее ворохнулось, снова он не поверил хозяину до конца, хотя и звал его в мыслях братом. Он подумал: если тот сам никому больше не скажет…
Перебрал в памяти всех, кого знал. Получалось, что сказать Валентин про рощу может очень многим, но если они закопают чемодан вдвоем, как сказал шеф, место станет известно, таким образом, действительно лишь двоим..
10
Наутро Кольчу разыскал Гнедой, попросил денег на курево и, между прочим, перебирая убогие интернатские новости, сказал, что Гошку увезли в московскую больницу, потому что здешняя ничего поделать не может.
Кольчу сильно кольнуло где-то меж лопаток, каким-то непонятным шильцем – острым и быстрым. Он вспомнил, как Гошман рассказывал ему про свою болезнь и про то, что спасти его могла бы только кровная родня – братья да сестры. Требовалось пересадить костный мозг, его частицу.
Всякие мысли про человеческое устройство Кольча с содроганием выкидывал из себя, вот уж кем бы он не сумел стать, так врачом или хотя бы санитаром. Разбирать и чинить машину – простое дело, там бесчувственные железяки, но залезть внутрь человека, в его кровь и кости – от этого воротило, от одних лишь мыслей об этом.
Костный мозг. Что это? Кольча ел, бывало, то, что называли костный мозг, похожий на жир, выколачивая его из больших говяжьих костей, – неужто такое же и у людей? Только Гошман говорил, в позвоночнике… Бр-р…
Что же с Гошкой? В Москве… Эх, был бы настоящим другом, заехал к Гошке, привез передачку, вот бы обрадовался, ведь он там совсем один, но… Нет, заехать бы не смог. Валентин велел эту поездку держать в совершенной тайне. И не надо разжевывать, почему. Так что в ответ на рассказ Гнедого Кольча просто задумчиво посмотрел на него да отстегнул на курево лишнюю десятку, слушая восторженную повесть о том, как они тогда наутро споткнулись о его мешок со сладостями.
Гнедой ржал, показывая длинные прокуренные зубы, чего-то такое говорил пустяковое, а когда ушел, Кольча подумал о себе как бы со стороны, что ли, будто бы поднявшись вверх и глянув на себя оттуда, или, может быть, вовсе никуда не поднимаясь, а только отойдя или просто подвинувшись в сторону.
Кого он увидел, что разглядел, как бы вдруг разбуженный не хотевшим этого Гнедым?
Тонкого, недурно одетого пацана на диване в ухоженной, прибранной квартирке, не принадлежавшей ему? Умелого водителя легковых автомобилей, полуумелого автослесаря, которому еще далеко до настоящей мастеровитости? Человека, в кармане которого лежат приличные для начала бабки, сытого, с крышей над головой?
А может, он просто потерялся? Теряться можно не только в лесах, но и среди людей. Потерялся, хотя в мире материальном, где все измеряется адресом, тарелкой еды, теплой постелью, учением или работой, он как раз нашелся. Все у него есть! Но и ничего нет!
Он потерялся без всякой своей вины, просто потому, что лежал, как монетка, на виду, чуточку блестел, и его увидел и подобрал Валентин. Стал служить хозяину, стал его братом, посвящен в самые главные Валентиновы тайны, и оттого еще потеряннее, потому что легче и яснее не будет, ежели тягота давит на плечи.
Вот пришел Гнедой, поклянчил денег, поржал, ударил известием про Гошку, исчез опять и, сам того не понимая, ошпарил одиночеством. Кто он, этот Гнедой, который рад мелочевке на сигареты? Кому он нужен? А добрый мэн Гошка, которому никто не даст свой костный мозг, потому что никого у него нет? А он сам, Кольча? Никто!
Никто, ничто, нигде, никогда…
И вообще – как же все устроено среди людей? Почему, когда ты совсем один, ничего не можешь? Какую силу надо, чтобы выжить, выстоять самому, без помощи, без подпорок? Выбраться, получить специальность, работу, завести семью, родить ребенка?
Кольча вспомнил те полешки в Доме ребенка. Каждый из людей поначалу такой вот полешек. И сколько их, брошенных? Но если взять – и не бросить? Это значит, спасти человека. Так должно быть, но вот – не стало. Ни у тех полешков, ни у него.
Топорик представил себя вот таким беспомощным, глазеющим по сторонам кульком, ничего еще не соображающим, никакой такой беды не понимающим, и кровь ударила ему в голову. Таким он и добрался до своих пятнадцати лет – ничего толком не соображая. Плыл по течению.
Но вот пора остановиться, встряхнуться, понять, ухватиться за берег, взойти на него и жить.
Он ненавидел, злобно, до сердечного гула ненавидел неизвестную свою мать. Оставить его этаким вот беспомощным полешком – да как она сумела, смогла, посмела? За что наказала его вот этой сегодняшней его неприкаянностью, ненужностью, одиночеством? Первый раз он с удивлением подумал хорошо о полупьяных мамашках, бродящих по интернатскому двору – бесстыжие, срамные, стыдные, они в тысячу раз лучше матери… нет, женщины, родившей его и тайно канувшей в неясность, скрывшейся, сбежавшей, даже пусть умершей – ведь и смерть не извиняет это постыдное убегание…
Значит, подумал он по-взрослому, я должен подрасти, получить специальность, обязательно жениться и родить ребенка. Только тогда между ним и его дитем – не важно, кто это будет, – появится ниточка. У его ребенка будет он, отец, и этот его невидимый пока малыш, конечно, обопрется о него, а он обопрется на это будущее маленькое создание. И этот маленький человек спасет его, да, спасет.
У каждого человека есть две нити – от родителей и от собственных детей. И если одна нить оборвана, его держит другая, пусть даже если протягивается она от слабого, от маленького и бессильного. Это кажется – от бессильного. На самом деле сын или дочь – великая сила. Только не дай Бог, чтобы и эта ниточка не порвалась.
Мать! Где ты? Кто ты? Почему? Кольча мучительно, до слез в бесстрастных своих глазах, пытался вообразить ее облик – лицо, руки, одежду. Но ничего у него не получалось. Никаких намеков даже не подавала ему его младенческая память. Не кроилась его внешность и из мозаики встреченных им женщин – поварихи тети Даши, воспитательниц, не дай Бог, вроде Зои Павловны, и уж совсем спаси, из частей образа парикмахерши Зинаиды, вернее, множества Зинаид, встреченных им в разнообразных обстоятельствах, – с неподвижными, ничего не выражающими подбородками, равными им по ширине лбами – этакие овальные брикеты с наклеенными сверху волосами разного цвета, с одинаковыми отверстиями для глаз, носа, рта, размещенными лишь чуть выше или чуть ниже относительно лба и подбородка… Эти Зинаиды давно уже слились в его сознании в стандартную болванку, не выражающую чувств, но он бы согласился и на самую убогую и стандартную форму головы, окажись только это частью матери, его матери, пусть полупьяной, шепелявой, вонючей – лишь бы объяснила она хоть что-нибудь, пусть самую бесстыдную ложь рассказала, пусть только бы протянула от себя эту ниточку, соединяющую людей в невидимую цепь…
Только вот теперь, спустя почти год, как исчез с интернатского двора, Кольча неожиданно понял, почему, презирая мамашек, даже в самом неустойчивом возрасте, когда и море по колено, когда они все уже были рьяными курильщиками и знали вкус взрослого зелья, – даже тогда он странно сомневался в своем к ним отношении. Презирая, не смеялся над ними, испытывая отвращение, признавал их право на существование и, похоже, втайне завидовал тем, к кому хоть такие матери заявлялись на свиданку.
К нему никто не заявлялся, вот в чем дело, и хотя таких была целая ватага, а он, их признанный главарь, усмехался, наблюдая встречи заблудших мамашек с сопливыми чадами, втайне и он, и весь прочий безматерный люд тоскливо чего-то предчувствовал, ждал неведомого озарения, которым еще охолонет его жизнь, заставит вздрогнуть и опечалиться не детской тревожной тоской, а взрослым пониманием печального края, которое – не после них, выросших, повзрослевших, состарившихся, а – перед ними.
Краем кончается всякая жизнь, но не всякая – начинается.
Топорик сидел на диване, забившись в угол, сжавшись, занимая малую долю этого чужого пространства, весенние сиреневые сумерки вползали в окно, окаймленное палевыми занавесками, аккуратными, как и все остальное в этом запахнутом доме, неслышным криком, спорящим с разорванным, клочковатым, нестройным миром Кольчиного существования.
Ему хотелось крикнуть, но не кричалось, перехватило горло, а слезы пересохли в нем давно, еще в детстве. Говорят, такое случается с пустынниками – теми, кто всегда под иссушающими лучами солнца: все в них иссыхает, все выходит через пот, даже слезы.
Молчаливое, бесстрастное, неподвижное решение вступило в Кольчу: мать найти, ее судить своим собственным судом и отомстить.
А самому… Когда вырастет – жениться и родить дитя, спастись самому ниточкой, которая протянется от малыша к отцу. О любви он слыхал, даже как бы ее знал, но, как это часто бывает с недоросшими мальчиками, что это такое – не догадывался.
Кольчу сильно кольнуло где-то меж лопаток, каким-то непонятным шильцем – острым и быстрым. Он вспомнил, как Гошман рассказывал ему про свою болезнь и про то, что спасти его могла бы только кровная родня – братья да сестры. Требовалось пересадить костный мозг, его частицу.
Всякие мысли про человеческое устройство Кольча с содроганием выкидывал из себя, вот уж кем бы он не сумел стать, так врачом или хотя бы санитаром. Разбирать и чинить машину – простое дело, там бесчувственные железяки, но залезть внутрь человека, в его кровь и кости – от этого воротило, от одних лишь мыслей об этом.
Костный мозг. Что это? Кольча ел, бывало, то, что называли костный мозг, похожий на жир, выколачивая его из больших говяжьих костей, – неужто такое же и у людей? Только Гошман говорил, в позвоночнике… Бр-р…
Что же с Гошкой? В Москве… Эх, был бы настоящим другом, заехал к Гошке, привез передачку, вот бы обрадовался, ведь он там совсем один, но… Нет, заехать бы не смог. Валентин велел эту поездку держать в совершенной тайне. И не надо разжевывать, почему. Так что в ответ на рассказ Гнедого Кольча просто задумчиво посмотрел на него да отстегнул на курево лишнюю десятку, слушая восторженную повесть о том, как они тогда наутро споткнулись о его мешок со сладостями.
Гнедой ржал, показывая длинные прокуренные зубы, чего-то такое говорил пустяковое, а когда ушел, Кольча подумал о себе как бы со стороны, что ли, будто бы поднявшись вверх и глянув на себя оттуда, или, может быть, вовсе никуда не поднимаясь, а только отойдя или просто подвинувшись в сторону.
Кого он увидел, что разглядел, как бы вдруг разбуженный не хотевшим этого Гнедым?
Тонкого, недурно одетого пацана на диване в ухоженной, прибранной квартирке, не принадлежавшей ему? Умелого водителя легковых автомобилей, полуумелого автослесаря, которому еще далеко до настоящей мастеровитости? Человека, в кармане которого лежат приличные для начала бабки, сытого, с крышей над головой?
А может, он просто потерялся? Теряться можно не только в лесах, но и среди людей. Потерялся, хотя в мире материальном, где все измеряется адресом, тарелкой еды, теплой постелью, учением или работой, он как раз нашелся. Все у него есть! Но и ничего нет!
Он потерялся без всякой своей вины, просто потому, что лежал, как монетка, на виду, чуточку блестел, и его увидел и подобрал Валентин. Стал служить хозяину, стал его братом, посвящен в самые главные Валентиновы тайны, и оттого еще потеряннее, потому что легче и яснее не будет, ежели тягота давит на плечи.
Вот пришел Гнедой, поклянчил денег, поржал, ударил известием про Гошку, исчез опять и, сам того не понимая, ошпарил одиночеством. Кто он, этот Гнедой, который рад мелочевке на сигареты? Кому он нужен? А добрый мэн Гошка, которому никто не даст свой костный мозг, потому что никого у него нет? А он сам, Кольча? Никто!
Никто, ничто, нигде, никогда…
И вообще – как же все устроено среди людей? Почему, когда ты совсем один, ничего не можешь? Какую силу надо, чтобы выжить, выстоять самому, без помощи, без подпорок? Выбраться, получить специальность, работу, завести семью, родить ребенка?
Кольча вспомнил те полешки в Доме ребенка. Каждый из людей поначалу такой вот полешек. И сколько их, брошенных? Но если взять – и не бросить? Это значит, спасти человека. Так должно быть, но вот – не стало. Ни у тех полешков, ни у него.
Топорик представил себя вот таким беспомощным, глазеющим по сторонам кульком, ничего еще не соображающим, никакой такой беды не понимающим, и кровь ударила ему в голову. Таким он и добрался до своих пятнадцати лет – ничего толком не соображая. Плыл по течению.
Но вот пора остановиться, встряхнуться, понять, ухватиться за берег, взойти на него и жить.
Он ненавидел, злобно, до сердечного гула ненавидел неизвестную свою мать. Оставить его этаким вот беспомощным полешком – да как она сумела, смогла, посмела? За что наказала его вот этой сегодняшней его неприкаянностью, ненужностью, одиночеством? Первый раз он с удивлением подумал хорошо о полупьяных мамашках, бродящих по интернатскому двору – бесстыжие, срамные, стыдные, они в тысячу раз лучше матери… нет, женщины, родившей его и тайно канувшей в неясность, скрывшейся, сбежавшей, даже пусть умершей – ведь и смерть не извиняет это постыдное убегание…
Значит, подумал он по-взрослому, я должен подрасти, получить специальность, обязательно жениться и родить ребенка. Только тогда между ним и его дитем – не важно, кто это будет, – появится ниточка. У его ребенка будет он, отец, и этот его невидимый пока малыш, конечно, обопрется о него, а он обопрется на это будущее маленькое создание. И этот маленький человек спасет его, да, спасет.
У каждого человека есть две нити – от родителей и от собственных детей. И если одна нить оборвана, его держит другая, пусть даже если протягивается она от слабого, от маленького и бессильного. Это кажется – от бессильного. На самом деле сын или дочь – великая сила. Только не дай Бог, чтобы и эта ниточка не порвалась.
Мать! Где ты? Кто ты? Почему? Кольча мучительно, до слез в бесстрастных своих глазах, пытался вообразить ее облик – лицо, руки, одежду. Но ничего у него не получалось. Никаких намеков даже не подавала ему его младенческая память. Не кроилась его внешность и из мозаики встреченных им женщин – поварихи тети Даши, воспитательниц, не дай Бог, вроде Зои Павловны, и уж совсем спаси, из частей образа парикмахерши Зинаиды, вернее, множества Зинаид, встреченных им в разнообразных обстоятельствах, – с неподвижными, ничего не выражающими подбородками, равными им по ширине лбами – этакие овальные брикеты с наклеенными сверху волосами разного цвета, с одинаковыми отверстиями для глаз, носа, рта, размещенными лишь чуть выше или чуть ниже относительно лба и подбородка… Эти Зинаиды давно уже слились в его сознании в стандартную болванку, не выражающую чувств, но он бы согласился и на самую убогую и стандартную форму головы, окажись только это частью матери, его матери, пусть полупьяной, шепелявой, вонючей – лишь бы объяснила она хоть что-нибудь, пусть самую бесстыдную ложь рассказала, пусть только бы протянула от себя эту ниточку, соединяющую людей в невидимую цепь…
Только вот теперь, спустя почти год, как исчез с интернатского двора, Кольча неожиданно понял, почему, презирая мамашек, даже в самом неустойчивом возрасте, когда и море по колено, когда они все уже были рьяными курильщиками и знали вкус взрослого зелья, – даже тогда он странно сомневался в своем к ним отношении. Презирая, не смеялся над ними, испытывая отвращение, признавал их право на существование и, похоже, втайне завидовал тем, к кому хоть такие матери заявлялись на свиданку.
К нему никто не заявлялся, вот в чем дело, и хотя таких была целая ватага, а он, их признанный главарь, усмехался, наблюдая встречи заблудших мамашек с сопливыми чадами, втайне и он, и весь прочий безматерный люд тоскливо чего-то предчувствовал, ждал неведомого озарения, которым еще охолонет его жизнь, заставит вздрогнуть и опечалиться не детской тревожной тоской, а взрослым пониманием печального края, которое – не после них, выросших, повзрослевших, состарившихся, а – перед ними.
Краем кончается всякая жизнь, но не всякая – начинается.
Топорик сидел на диване, забившись в угол, сжавшись, занимая малую долю этого чужого пространства, весенние сиреневые сумерки вползали в окно, окаймленное палевыми занавесками, аккуратными, как и все остальное в этом запахнутом доме, неслышным криком, спорящим с разорванным, клочковатым, нестройным миром Кольчиного существования.
Ему хотелось крикнуть, но не кричалось, перехватило горло, а слезы пересохли в нем давно, еще в детстве. Говорят, такое случается с пустынниками – теми, кто всегда под иссушающими лучами солнца: все в них иссыхает, все выходит через пот, даже слезы.
Молчаливое, бесстрастное, неподвижное решение вступило в Кольчу: мать найти, ее судить своим собственным судом и отомстить.
А самому… Когда вырастет – жениться и родить дитя, спастись самому ниточкой, которая протянется от малыша к отцу. О любви он слыхал, даже как бы ее знал, но, как это часто бывает с недоросшими мальчиками, что это такое – не догадывался.
11
Право дело, Валентайн слышал все шевеления Кольчиной души. Наутро он появился в квартирке сам, велел запрягать «мерина», а когда выехали со двора училища, сказал, что они едут в Дом ребенка.
Адреналин, а это такое вещество, которое вырабатывает организм в свою же защиту при всяких волнениях, вплеснулся в сердце Топорика, но в меру, не очень бурно, и так вот – волнуясь, но не сильно, Кольча вслед за хозяином вошел в уже знакомый кабинет, увидел поднявшуюся навстречу даму, услышал ее толкования.
Протягивая Валентину четвертинку бумажного листа, причитая, что нарушает все мыслимые распоряжения, тетка рассказала, как ей с огромным трудом в каких-то там недоступных архивах удалось раздобыть вот этот адрес, где когда-то и проживала отказница Топорова Мария Ивановна.
Ни знакомое уже имя, ни слово «отказница» совершенно не зацепили Кольчу, он будто сквозь вату слушал обмен любезностями, который вели Валентин и главврачиха этого белоснежного склада живых полешков, и даже во дворе, прочитав адрес, переданный ему хозяином, Топорик был почти спокоен, совершенно недоверчив.
Адрес оказался местный, Валентин потребовал, чтобы они поехали тотчас же, и Кольча исполнил его волю. Своей у него не было.
Впрочем, а что делать? Не ехать? Забрать адрес, а потом пойти одному? Смысл? Ведь хозяин был его другом, он выполнял свои обязательства, немало ведь времени прошло с тех пор, как они были здесь первый раз, – Валентин помогал Кольче. Можно ли отвергнуть это?
Они пересекли город, с трудом нашли улицу, указанную в листке. Летом здесь, должно быть, настоящая деревенская благодать, а сейчас – глубоченные лужи, дорога не для «Мерседеса», и вокруг скучные серые ветви каких-то оттаивающих кустарников. Нашли дом – двухэтажную покосившуюся деревяшку, постучали.
Дверь открылась сразу, и в темном проеме, на фоне черной прихожей или, может быть, сеней явилось нечто нежданное, как вспышка какая-то, какой-то непонятный свет.
Перед ними, в деревянном обрамлении, стояла девочка в голубом платье – русая, гладко расчесанная и с косой, перекинутой вперед, на грудь.
Глаза у девочки были тоже голубые, прозрачные и глядели на двух взрослых людей, возникших перед ней, беззащитно и доверчиво.
Ноги ее были в больших, похоже, мужских тапочках, голубые, как и платье, колготки облегали тоненькие ноги. Вообще вся она походила на мотылька, радостно замершего на пороге свободы и заключения, света и темноты, не знающего, лететь ли дальше или вернуться назад.
Валентин вежливо поздоровался, боясь спугнуть явившееся чудо, эту Дюймовочку из древней сказки, вежливо же поинтересовался, живет ли тут Мария Ивановна Топорова, и девочка открыто улыбнулась, показав ровные, сияющие белизной, как в рекламе зубной пасты «Аквафреш», зубы, ответила тоненьким голосом:
– Вы ошиблись, здесь таких нет.
– А может быть, когда-то жила? – не изменяя своей вежливости и не выказывая нетерпения, настаивал Валентин.
– Не знаю. Нет, – отвечала девочка, а Топорик, стоя за плечом у хозяина, ощущал, как адреналин, непонятно по какой причине, переполнил его: ведь он, как ему казалось, совершенно не волновался.
– Может быть, в доме есть кто-то постарше? – настаивал галантный Валентайн. – Понимаете, это было довольно давно.
Дюймовочка не обиделась, согласилась, кивнула и крикнула, не оборачиваясь:
– Ма!
Что-то хлопнуло, в сенях или прихожей, как ни назови, в полутьме, одним словом, замаячила женщина, но на порог не вышла, а оттуда, из сумерек, спросила, в чем дело, и когда Валентин повторил, ответила, не колеблясь:
– Да, была тут когда-то квартирантка, но уехала в Сибирь, на какую-то стройку, и, говорят, умерла. А вы откуда? Кто? Зачем ищете?
Валентин обернулся на Кольчу, отыскивая в его взоре ему одному понятный ответ, – да и то верно, чего теперь таиться, раз умерла эта его неизвестная мать, и его понесло:
– Мы вообще-то из городского управления образования. Видите ли, Топорову разыскивает ее сын, прислал нам запрос из Москвы, он теперь видный человек, учится в институте международных отношений, будущий дипломат, ему за границу на работу ехать, вот и выясняет – для анкет, понимаете, разных, туда-сюда…
– Из Москвы? – удивилась недоверчиво женщина. И приблизилась к девочке. Лицо ее оставалось в полумраке, но все же высветилось: не очень старое и вовсе не похожее на портреты Зинаид, худощавое, с чуть выпуклыми голубоватыми, как у девочки, глазами.
А Валентайн, заслуженный мастер трепа, завершал, чуть утомляясь, свой пируэт:
– Ну что ж, раз умерла, сделаем запрос в органы актов гражданского состояния, ответим будущему дипломату – надо уважить его. А… куда она убыла-то? В какой, вы сказали, сибирский город?
Женщина на мгновение замялась, будто что вычисляла на скоростном компьютере, потом ответила:
– В Новосибирск.
Валентин произносил завершающие округлые фразы о том, как они благодарны, что извиняется за беспокойство, а Топорик все разглядывал Дюймовочку в голубом, ее глаза, тонкое лицо, русую косу – такую удивительно чистую и целомудренную, ее хрупкую, худенькую фигурку, светлеющую на фоне темного мрака сеней.
Наконец они попрощались окончательно и ушли, и хотя Кольча больше не оглядывался, спиной чувствовал, как Дюймовочка глядит на машину, да и мать тоже разглядывает их, конечно же, вовсе не похожих на работников управления народного образования, и разве могут быть в этом управлении такие машины, как этот первоклассный зверь?
А Валентин, точно грузчик, сваливший с себя тяжкий куль, расслабленно толковал, что теперь Топорик может жить вольно, выкинуть из головы свое прошлое, ведь незримое же, невидимое ему, а значит, и несуществующее, потому как Топорик не помнит его, а вот теперь, когда выяснено, что матери больше нет, надо забыть это смутное прошлое так, как будто его никогда не было и другого не дано… Это значит, распорядилась судьба…
Валентин был явно рад, смеялся, тормошил Кольчу, и это ему слегка удалось, Топорик откликался его репликам, кивал, пытался тоже неуклюже, но шутить, если шутка приходилась к месту. И все же не покидала его какая-то тяжесть. И даже память о девочке в голубом платье не могла стереть какую-то непонятную тоску.
К вечеру, в тот же день, запасшись двумя титановыми лопатами, они закопали чемодан с деньгами.
Он оказался самым настоящим сейфом, который сперва прошел крутое испытание. Наполнив полную ванну в Кольчиной квартире, Валентин положил вовнутрь кирпич, а сверху стопу старых газет.
По периметру открытого чемодана была черная резиновая прокладка, верхняя крышка плотно входила в нее, такой чемодан мог хранить бумаги под водой, что и было испытано с блеском: ни единая капля не проникла внутрь.
Валентин наполнил водонепроницаемый чемодан баксами до упора. Хранилище было размером примерно сантиметров семьдесят длиной, пятьдесят высотой и пятнадцать шириной, так что влезло раз в десять больше того, что они наменяли в Москве, – Валентин довез недостающее в несколько ходок. Топорик все это время старался выходить из комнаты, пока там священнодействовал хозяин, – то в кухню, то в туалет или в ванную, без всякой к тому нужды. Но брат и шеф без конца его подзывал, как будто втягивал в свои хлопоты. А может, поглубже, поосновательней погружал в тайны?
Адреналин, а это такое вещество, которое вырабатывает организм в свою же защиту при всяких волнениях, вплеснулся в сердце Топорика, но в меру, не очень бурно, и так вот – волнуясь, но не сильно, Кольча вслед за хозяином вошел в уже знакомый кабинет, увидел поднявшуюся навстречу даму, услышал ее толкования.
Протягивая Валентину четвертинку бумажного листа, причитая, что нарушает все мыслимые распоряжения, тетка рассказала, как ей с огромным трудом в каких-то там недоступных архивах удалось раздобыть вот этот адрес, где когда-то и проживала отказница Топорова Мария Ивановна.
Ни знакомое уже имя, ни слово «отказница» совершенно не зацепили Кольчу, он будто сквозь вату слушал обмен любезностями, который вели Валентин и главврачиха этого белоснежного склада живых полешков, и даже во дворе, прочитав адрес, переданный ему хозяином, Топорик был почти спокоен, совершенно недоверчив.
Адрес оказался местный, Валентин потребовал, чтобы они поехали тотчас же, и Кольча исполнил его волю. Своей у него не было.
Впрочем, а что делать? Не ехать? Забрать адрес, а потом пойти одному? Смысл? Ведь хозяин был его другом, он выполнял свои обязательства, немало ведь времени прошло с тех пор, как они были здесь первый раз, – Валентин помогал Кольче. Можно ли отвергнуть это?
Они пересекли город, с трудом нашли улицу, указанную в листке. Летом здесь, должно быть, настоящая деревенская благодать, а сейчас – глубоченные лужи, дорога не для «Мерседеса», и вокруг скучные серые ветви каких-то оттаивающих кустарников. Нашли дом – двухэтажную покосившуюся деревяшку, постучали.
Дверь открылась сразу, и в темном проеме, на фоне черной прихожей или, может быть, сеней явилось нечто нежданное, как вспышка какая-то, какой-то непонятный свет.
Перед ними, в деревянном обрамлении, стояла девочка в голубом платье – русая, гладко расчесанная и с косой, перекинутой вперед, на грудь.
Глаза у девочки были тоже голубые, прозрачные и глядели на двух взрослых людей, возникших перед ней, беззащитно и доверчиво.
Ноги ее были в больших, похоже, мужских тапочках, голубые, как и платье, колготки облегали тоненькие ноги. Вообще вся она походила на мотылька, радостно замершего на пороге свободы и заключения, света и темноты, не знающего, лететь ли дальше или вернуться назад.
Валентин вежливо поздоровался, боясь спугнуть явившееся чудо, эту Дюймовочку из древней сказки, вежливо же поинтересовался, живет ли тут Мария Ивановна Топорова, и девочка открыто улыбнулась, показав ровные, сияющие белизной, как в рекламе зубной пасты «Аквафреш», зубы, ответила тоненьким голосом:
– Вы ошиблись, здесь таких нет.
– А может быть, когда-то жила? – не изменяя своей вежливости и не выказывая нетерпения, настаивал Валентин.
– Не знаю. Нет, – отвечала девочка, а Топорик, стоя за плечом у хозяина, ощущал, как адреналин, непонятно по какой причине, переполнил его: ведь он, как ему казалось, совершенно не волновался.
– Может быть, в доме есть кто-то постарше? – настаивал галантный Валентайн. – Понимаете, это было довольно давно.
Дюймовочка не обиделась, согласилась, кивнула и крикнула, не оборачиваясь:
– Ма!
Что-то хлопнуло, в сенях или прихожей, как ни назови, в полутьме, одним словом, замаячила женщина, но на порог не вышла, а оттуда, из сумерек, спросила, в чем дело, и когда Валентин повторил, ответила, не колеблясь:
– Да, была тут когда-то квартирантка, но уехала в Сибирь, на какую-то стройку, и, говорят, умерла. А вы откуда? Кто? Зачем ищете?
Валентин обернулся на Кольчу, отыскивая в его взоре ему одному понятный ответ, – да и то верно, чего теперь таиться, раз умерла эта его неизвестная мать, и его понесло:
– Мы вообще-то из городского управления образования. Видите ли, Топорову разыскивает ее сын, прислал нам запрос из Москвы, он теперь видный человек, учится в институте международных отношений, будущий дипломат, ему за границу на работу ехать, вот и выясняет – для анкет, понимаете, разных, туда-сюда…
– Из Москвы? – удивилась недоверчиво женщина. И приблизилась к девочке. Лицо ее оставалось в полумраке, но все же высветилось: не очень старое и вовсе не похожее на портреты Зинаид, худощавое, с чуть выпуклыми голубоватыми, как у девочки, глазами.
А Валентайн, заслуженный мастер трепа, завершал, чуть утомляясь, свой пируэт:
– Ну что ж, раз умерла, сделаем запрос в органы актов гражданского состояния, ответим будущему дипломату – надо уважить его. А… куда она убыла-то? В какой, вы сказали, сибирский город?
Женщина на мгновение замялась, будто что вычисляла на скоростном компьютере, потом ответила:
– В Новосибирск.
Валентин произносил завершающие округлые фразы о том, как они благодарны, что извиняется за беспокойство, а Топорик все разглядывал Дюймовочку в голубом, ее глаза, тонкое лицо, русую косу – такую удивительно чистую и целомудренную, ее хрупкую, худенькую фигурку, светлеющую на фоне темного мрака сеней.
Наконец они попрощались окончательно и ушли, и хотя Кольча больше не оглядывался, спиной чувствовал, как Дюймовочка глядит на машину, да и мать тоже разглядывает их, конечно же, вовсе не похожих на работников управления народного образования, и разве могут быть в этом управлении такие машины, как этот первоклассный зверь?
А Валентин, точно грузчик, сваливший с себя тяжкий куль, расслабленно толковал, что теперь Топорик может жить вольно, выкинуть из головы свое прошлое, ведь незримое же, невидимое ему, а значит, и несуществующее, потому как Топорик не помнит его, а вот теперь, когда выяснено, что матери больше нет, надо забыть это смутное прошлое так, как будто его никогда не было и другого не дано… Это значит, распорядилась судьба…
Валентин был явно рад, смеялся, тормошил Кольчу, и это ему слегка удалось, Топорик откликался его репликам, кивал, пытался тоже неуклюже, но шутить, если шутка приходилась к месту. И все же не покидала его какая-то тяжесть. И даже память о девочке в голубом платье не могла стереть какую-то непонятную тоску.
К вечеру, в тот же день, запасшись двумя титановыми лопатами, они закопали чемодан с деньгами.
Он оказался самым настоящим сейфом, который сперва прошел крутое испытание. Наполнив полную ванну в Кольчиной квартире, Валентин положил вовнутрь кирпич, а сверху стопу старых газет.
По периметру открытого чемодана была черная резиновая прокладка, верхняя крышка плотно входила в нее, такой чемодан мог хранить бумаги под водой, что и было испытано с блеском: ни единая капля не проникла внутрь.
Валентин наполнил водонепроницаемый чемодан баксами до упора. Хранилище было размером примерно сантиметров семьдесят длиной, пятьдесят высотой и пятнадцать шириной, так что влезло раз в десять больше того, что они наменяли в Москве, – Валентин довез недостающее в несколько ходок. Топорик все это время старался выходить из комнаты, пока там священнодействовал хозяин, – то в кухню, то в туалет или в ванную, без всякой к тому нужды. Но брат и шеф без конца его подзывал, как будто втягивал в свои хлопоты. А может, поглубже, поосновательней погружал в тайны?
12
Они работали во тьме, поставив машину так, чтобы с дороги ее заслонял кустарник. Было это в том самом месте, между березовых колков, которое выбрали, возвращаясь из Москвы. Весной здесь все зальет, потом вода спадет, но поскольку это низина, все быстро зарастет густой травой, так что сюда редко кто забредет. Люди ищут где посуше, а тут будет влажно.
Блистающий металлом чемодан белел, прислоненный к березе.
Было тихо, стыло, по ночам весна отступала, позволяя усталой зиме вернуться в поля хотя бы на несколько часов, да и земля еще не оттаяла, так что копать было нелегко, благо лопаты были титановые – нашелся же сообразительный умелец – острые и легкие. Откопали не глубже полутора метров, чемодан ко всему, еще дома, запаяли на несколько раз в пластик, и уложили этот гробик с богатством на дно. Засыпав, излишки земли разбросали, отходя от могильника подальше. Вроде вышло все как следует. Ногами утоптали рыхлость. Присыпали остатками снега из рощи, побросали старой травы.
Кольча отвез Валентина на его таинственный перекресток, высадил, поставил машину в гараж, вернулся домой. Побаливали с непривычки плечи, есть не хотелось, но и уснуть чего-то не мог.
Девочка в голубом платье стояла все перед ним, улыбалась ему. Ничего подобного на самом деле не было, если она и улыбалась, то, наверное, Валентину, это ведь он говорил, или улыбалась вообще, никому, просто потому, что она вообще такая, нормальный человек, которому некого опасаться. Нормальные люди должны улыбаться, разговаривая даже с незнакомыми. Это Валентин да Кольча, и вообще вся их стая – или глядит недоверчиво, или хохочет, поднабравшись, да и то – смеется не от радости, а судорожно, удовольствуясь короткой удаче, и смех этот совсем другой.
Топорик лежал с открытыми глазами, и выходило так, что, не стараясь думать о себе, он без конца возвращался к своей судьбе.
Зачем, например, Валентин так основательно погрузил его в свою тайну? Как связано все это с той шуткой, по дороге из Москвы? Может, объясняется просто: копать трудно, без помощника не обойтись, и если он всего-навсего один, этот помощник, да еще и такой, что его искать некому, от него нетрудно избавиться – это факт. И никуда не убежишь с такой тайной. Побег – дело ясное, и хозяин просто перепрячет свои деньги.
Сколько там? В пачке десять тысяч сотенными. В чемодане – уйма пачек. Сотня пачек – миллион. За меньшие деньги – голову отрывают, без всякого следа.
В команде – это ясно – что-то произошло. Все движется по-старому, но Антона похоронили, и никакой разборки. Впечатление, будто хозяин не очень хочет, а остальные молчат – не их дело, в общем-то. Хотя это только с виду. Неспроста Валентин прячет капитал.
Нет, все неспроста в жизни. Валентин покупает адрес у главврачихи в Доме ребенка. Почему надо взять деньги за это, а не дать просто так, если известно, где жила эта женщина, родившая его? Зачем вранье про архивы? Ну а если даже и так, почему как-то все из одолжения, через силу, ведь и так понятно, о чем речь. Заплати, мол, в установленном порядке. Но дело в том, что порядка нет. Установленного.
Или вот эта тетка, мать девочки в голубом платье. Что-то ведь она не так спросила. Удивилась не тому. Ага, вот. Она удивилась, что сын этой Топоровой в Москве. Переспросила: «Из Москвы?» Этому удивилась. А не тому, что у той сын был, ее разыскивает. Выходит, знает, что у той был ребенок.
Люди, люди… Думают одно, а говорят другое. Неужели вся жизнь вот такая: скрывать, что знаешь, и если есть малый шанс, на этом зарабатывать?
Что ж, выходит, и он заработать может на том, что знает? Вон как дорого стоит его тайна. Сколько, поди, ждут: только продай! Эти же амбалы из Валентиновой шайки. Остановятся? Устыдятся? Убоятся, что это их собственный хозяин? Ха-ха! С радостью найдут причину, объяснят, что это их долю он хапнул и присвоил, и окажутся, пожалуй, правы на все сто.
Отмахнулся как от назойливой мухи от этой дрянной мысли, только ведь мысли не страшны, если их не превратить в действие, хотя и коротка дорога от мысли к слову, а действие останется за другими.
И все же, почему грозный и хитроумный Валентайн, хозяин, барин, шеф, патрон, так опасно доверился ему, безродному пацану? За что поверил, если поверил? Или испытывает? Только уж испытание-то опасно! А вдруг пацан все-таки сбежит с чемоданом-то?
Да куда убежишь? Нет, просто Валентин знает Кольчины шансы: никуда не денется, никому не скажет, ничего не возьмет. И все потому, что он – никто. Ни с кем в жизни ничего не связывает. А если связывает, то только с ним одним, Валентином, человеком для кого страшным, для кого опасным, а для этого пацана – добрым, надежным, незаменимым, как брат. Брат, он и есть брат. Говорят, что и брата можно предать, от самого близкого можно отвернуться, отвернулась же, предала Топорика его помершая в Сибири мать, да вот вся беда, что ответить тем же, так же точно поступить самому, это значит, оказаться таким же. Таким же… Но это невозможно, если сердце твое не высохло до конца.
А может, высохло? Но как же девочка в голубом платьице? Эта Дюймовочка? Зачем она?
Не бывает, говорят, бессонниц в юности. Но это говорят те, кто мало испытал и чьи чувства коротки, оттого, что они не страдали.
Те, кто страдал, не спят, бывает, по ночам. Особенно если им пятнадцать лет и не знают они – узнать не могут! – как дальше жить и куда дальше деваться.
А правда, куда?
Вот живет он по воле брата-хозяина, плывет по воле волн и не ведает, что станет дальше. Через год закончит училище, станет слесарем по ремонту автомашин – и все? Скажет Валентину: отпусти, брат, спасибо за все, но я ухожу. Буду ишачить, как все, на такой плохой заработок, буду ходить пешком или ездить на автобусе, как все, а не на «Мерседесе», и квартиру эту забери обратно, устроюсь на частную, к какой-нибудь старушке, там видно будет…
И что скажет добродушный брат? Неужто я просто так доверил тебе свою тайну?.. Да просто за то, что ты видел столько долларов сразу – жить дальше не дают, а ты еще знаешь – где они. И вообще, что ты о себе вообразил? Тебе помогли, тебя включили в систему, как какую-то важную деталь в машину, ты столько всего знаешь про точки, облагаемые налогом, про амбалов… Нет, молодой браток, ходу обратно нет. Или живи со мной, и много получишь, или исчезни навсегда, если себя не жалко… Вот что скажет добрый брат. И будет прав…
Но как же девочка в голубом платье?
Измотанный, потный, уснул Кольча только под утро, а утром заверещал, как встревоженная громкоголосая птица, дверной звонок.
В одних трусах распахнул Топорик дверь. Перед ним стоял Гнедой, друг родной по интернатским страданиям. Глаза его были вытаращены, а речь отрывиста.
– Где ты пропал? – сказал он. – Тебя ищут! Гошка помер! Привезли из Москвы! Сегодня похороны!
Блистающий металлом чемодан белел, прислоненный к березе.
Было тихо, стыло, по ночам весна отступала, позволяя усталой зиме вернуться в поля хотя бы на несколько часов, да и земля еще не оттаяла, так что копать было нелегко, благо лопаты были титановые – нашелся же сообразительный умелец – острые и легкие. Откопали не глубже полутора метров, чемодан ко всему, еще дома, запаяли на несколько раз в пластик, и уложили этот гробик с богатством на дно. Засыпав, излишки земли разбросали, отходя от могильника подальше. Вроде вышло все как следует. Ногами утоптали рыхлость. Присыпали остатками снега из рощи, побросали старой травы.
Кольча отвез Валентина на его таинственный перекресток, высадил, поставил машину в гараж, вернулся домой. Побаливали с непривычки плечи, есть не хотелось, но и уснуть чего-то не мог.
Девочка в голубом платье стояла все перед ним, улыбалась ему. Ничего подобного на самом деле не было, если она и улыбалась, то, наверное, Валентину, это ведь он говорил, или улыбалась вообще, никому, просто потому, что она вообще такая, нормальный человек, которому некого опасаться. Нормальные люди должны улыбаться, разговаривая даже с незнакомыми. Это Валентин да Кольча, и вообще вся их стая – или глядит недоверчиво, или хохочет, поднабравшись, да и то – смеется не от радости, а судорожно, удовольствуясь короткой удаче, и смех этот совсем другой.
Топорик лежал с открытыми глазами, и выходило так, что, не стараясь думать о себе, он без конца возвращался к своей судьбе.
Зачем, например, Валентин так основательно погрузил его в свою тайну? Как связано все это с той шуткой, по дороге из Москвы? Может, объясняется просто: копать трудно, без помощника не обойтись, и если он всего-навсего один, этот помощник, да еще и такой, что его искать некому, от него нетрудно избавиться – это факт. И никуда не убежишь с такой тайной. Побег – дело ясное, и хозяин просто перепрячет свои деньги.
Сколько там? В пачке десять тысяч сотенными. В чемодане – уйма пачек. Сотня пачек – миллион. За меньшие деньги – голову отрывают, без всякого следа.
В команде – это ясно – что-то произошло. Все движется по-старому, но Антона похоронили, и никакой разборки. Впечатление, будто хозяин не очень хочет, а остальные молчат – не их дело, в общем-то. Хотя это только с виду. Неспроста Валентин прячет капитал.
Нет, все неспроста в жизни. Валентин покупает адрес у главврачихи в Доме ребенка. Почему надо взять деньги за это, а не дать просто так, если известно, где жила эта женщина, родившая его? Зачем вранье про архивы? Ну а если даже и так, почему как-то все из одолжения, через силу, ведь и так понятно, о чем речь. Заплати, мол, в установленном порядке. Но дело в том, что порядка нет. Установленного.
Или вот эта тетка, мать девочки в голубом платье. Что-то ведь она не так спросила. Удивилась не тому. Ага, вот. Она удивилась, что сын этой Топоровой в Москве. Переспросила: «Из Москвы?» Этому удивилась. А не тому, что у той сын был, ее разыскивает. Выходит, знает, что у той был ребенок.
Люди, люди… Думают одно, а говорят другое. Неужели вся жизнь вот такая: скрывать, что знаешь, и если есть малый шанс, на этом зарабатывать?
Что ж, выходит, и он заработать может на том, что знает? Вон как дорого стоит его тайна. Сколько, поди, ждут: только продай! Эти же амбалы из Валентиновой шайки. Остановятся? Устыдятся? Убоятся, что это их собственный хозяин? Ха-ха! С радостью найдут причину, объяснят, что это их долю он хапнул и присвоил, и окажутся, пожалуй, правы на все сто.
Отмахнулся как от назойливой мухи от этой дрянной мысли, только ведь мысли не страшны, если их не превратить в действие, хотя и коротка дорога от мысли к слову, а действие останется за другими.
И все же, почему грозный и хитроумный Валентайн, хозяин, барин, шеф, патрон, так опасно доверился ему, безродному пацану? За что поверил, если поверил? Или испытывает? Только уж испытание-то опасно! А вдруг пацан все-таки сбежит с чемоданом-то?
Да куда убежишь? Нет, просто Валентин знает Кольчины шансы: никуда не денется, никому не скажет, ничего не возьмет. И все потому, что он – никто. Ни с кем в жизни ничего не связывает. А если связывает, то только с ним одним, Валентином, человеком для кого страшным, для кого опасным, а для этого пацана – добрым, надежным, незаменимым, как брат. Брат, он и есть брат. Говорят, что и брата можно предать, от самого близкого можно отвернуться, отвернулась же, предала Топорика его помершая в Сибири мать, да вот вся беда, что ответить тем же, так же точно поступить самому, это значит, оказаться таким же. Таким же… Но это невозможно, если сердце твое не высохло до конца.
А может, высохло? Но как же девочка в голубом платьице? Эта Дюймовочка? Зачем она?
Не бывает, говорят, бессонниц в юности. Но это говорят те, кто мало испытал и чьи чувства коротки, оттого, что они не страдали.
Те, кто страдал, не спят, бывает, по ночам. Особенно если им пятнадцать лет и не знают они – узнать не могут! – как дальше жить и куда дальше деваться.
А правда, куда?
Вот живет он по воле брата-хозяина, плывет по воле волн и не ведает, что станет дальше. Через год закончит училище, станет слесарем по ремонту автомашин – и все? Скажет Валентину: отпусти, брат, спасибо за все, но я ухожу. Буду ишачить, как все, на такой плохой заработок, буду ходить пешком или ездить на автобусе, как все, а не на «Мерседесе», и квартиру эту забери обратно, устроюсь на частную, к какой-нибудь старушке, там видно будет…
И что скажет добродушный брат? Неужто я просто так доверил тебе свою тайну?.. Да просто за то, что ты видел столько долларов сразу – жить дальше не дают, а ты еще знаешь – где они. И вообще, что ты о себе вообразил? Тебе помогли, тебя включили в систему, как какую-то важную деталь в машину, ты столько всего знаешь про точки, облагаемые налогом, про амбалов… Нет, молодой браток, ходу обратно нет. Или живи со мной, и много получишь, или исчезни навсегда, если себя не жалко… Вот что скажет добрый брат. И будет прав…
Но как же девочка в голубом платье?
Измотанный, потный, уснул Кольча только под утро, а утром заверещал, как встревоженная громкоголосая птица, дверной звонок.
В одних трусах распахнул Топорик дверь. Перед ним стоял Гнедой, друг родной по интернатским страданиям. Глаза его были вытаращены, а речь отрывиста.
– Где ты пропал? – сказал он. – Тебя ищут! Гошка помер! Привезли из Москвы! Сегодня похороны!
Часть четвертая. Пиковый туз
1
Нет, все же нечасто случаются похороны в сиротских домах, даже по нынешним безрадостным временам. А потому все теряются, не знают, что делать, как быть. Даже директор Георгий Иванович.
В похоронном бюро спрашивают, какой длины гроб, а он не знает, говорит, что перезвонит, и собирает своих подручных, среди которых дворник Никодим, на сегодня чуть не главное лицо, воспитатели, ночная Зоя Павловна: минут в десять все-таки назначают размер. Потом решают, чем гроб обить – красным крепом, как хоронят взрослых, или голубым, долго не могут решить, потом определяют: красным. А венки? Текст на ленту? Георгию Ивановичу ничего не идет в голову, он предлагает, чтобы сочинили дети, одноклассники. Но Гнедой и Макарка мучительно медлят, слова никак не складываются в самое последнее пожелание неразлучному дружбану, и Зоя Павловна выписывает на листке из тетради стандартное: «Гоше от товарищей и дирекции интерната». Это вызывает хоть и бурный, но краткий бунт, который никто даже не собирается подавлять, текст передают по телефону, и сопротивление оказывается бесполезным.
В похоронном бюро спрашивают, какой длины гроб, а он не знает, говорит, что перезвонит, и собирает своих подручных, среди которых дворник Никодим, на сегодня чуть не главное лицо, воспитатели, ночная Зоя Павловна: минут в десять все-таки назначают размер. Потом решают, чем гроб обить – красным крепом, как хоронят взрослых, или голубым, долго не могут решить, потом определяют: красным. А венки? Текст на ленту? Георгию Ивановичу ничего не идет в голову, он предлагает, чтобы сочинили дети, одноклассники. Но Гнедой и Макарка мучительно медлят, слова никак не складываются в самое последнее пожелание неразлучному дружбану, и Зоя Павловна выписывает на листке из тетради стандартное: «Гоше от товарищей и дирекции интерната». Это вызывает хоть и бурный, но краткий бунт, который никто даже не собирается подавлять, текст передают по телефону, и сопротивление оказывается бесполезным.