Георгий Иванович, краснея от натуги, пытается бесплатно получить духовой оркестр, кричит по телефону, что речь идет о сироте, что ему, директору, даже присниться не могут деньги, которые требует за какой-то час ритуальная контора, но спорить бесполезно, похоронщики – черствый народ, по ним так – нет денег, и не хорони, сам рой могилу, колоти гроб, только вот еще получи место на кладбище – а? Смогешь? Ну, тогда не жмись, сними с себя последнее, а отдай в последний путь. Ах, этот путь последний! Сколько же народу вытряхивает последнее свое, влезает в долги, одалживается, унижается изо всех сил, чтобы проводить в этот последний путь близкого человека без стыда, отдав должное прожившему долго, страдавшему, принесшему пользу старому человеку. Не зря почти всяк старик и всякая старуха хранят где-то в заветном уголке свои похоронные – и принадлежности, во что, обмыв, оденут тебя в последний раз, и деньжонки – на могилу, на вечно бухих красномордых могильщиков, без крепкой платы для них и могилу-то не отроют, особливо если дело по зиме, когда цены на яму взыгрывают обратно пропорционально температуре во многие разы, да еще на гроб, на катафалк в виде зачуханного, обшарпанного «ПАЗа», на поминки, а коли верующий – на отпевание – ох, сколько же деньжонок-то вылетает в один кому – несчастный, а кому – фартовый денек. Про богатых – особая речь. Эти гробовых не хранят, у них припасено не только на такой случай, а уж коли приведет судьба, смертушка для них вроде как свадьбы, банкета, открытия фирмы, что ли, или вот еще одним новым словцом означить можно – презентация.
   Гробы заграничные, тысячи по три, по четыре – баксов, конечно, – красного дерева или под орех, лакированные, с позолоченным крестом поверху, хотя вера ихняя известно какая: все больше мошне, про которую Христос ясно высказался, да это как-то забывают, словцо непонятное вслух не употребляют, истово уверенные, что оно к ним отношения не имеет.
   Оркестр из простых дударей эти новые хозяева не признают, отыскивают в филармониях, доходит и до укороченных симфонических оркестров, везут издалека, нанимают за зеленый нал, нищим подают широким махом, как сеятель на старой картинке, – от плеча. Потому и люду при таких прощаниях пруд пруди, могильщиков выходит не пара, как положено при обычном закапывании, а добрая шестерка, а то и восьмерка, восстают из пьяного праха все, кто на ногах, с профессионально скорбными лицами, которые никак не утолят отрыжную святость и наглый румянец.
   Ну да Господь с ними…
   У Георгия же Ивановича денег на похороны Гошки просто не было, не полагалась такая статья расходов в государственном заведении по имени школа-интернат, и он вертелся как уж на сковородке – есть такое выражение, хотя ужа на сковороде никто никогда нигде не видал.
   В общем, он крутился, то собирая свой летучий педсовет, то его разгоняя за бестолковость и разномнение, и все же узлы свои крепкие потихоньку развязывал, определяясь постепенно, что поминки пройдут в школьной столовой, но пустят на них не всех подряд, а только старшеклассников, для чего малышей покормят в срок, а остальные потерпят; что речь над могилой скажут только трое – он, директор, кто-то из воспитателей, только не Зоя Павловна, и, наверное, товарищ по интернату. Тут у него таилась некоторая закавыка, потому что Гнедой сказал бы плохо, Макаров мог сорваться в рев, в истерику, а остальные ребята не так уж хорошо знали Гошмана, потому что или появились недавно, или перешли из другой палаты, или же были вовсе безнадежны для произнесения речи в такой момент. Но поскольку было у Георгия Ивановича еще одно почти неразрешимое дело, выбор говорящего друга на могиле Гошки он пока откладывал, хотя вспомни о Топорове раньше, и главная загвоздка быстро бы разрешилась.
   Но что делать? Русский человек силен задним умом, то есть находит выход тогда, когда – всё, проехали и этот выход из положения больше не требуется.
   В общем, больше всего заедала и мучила директора мысль, что не хватает у него деньжат на духовой оркестр Гошке. В последнем порыве отчаяния он вызвал группу пацанов во главе с Макаркой и Гнедым, выдал им пару предпоследних сотен, на которые велел купить, во-первых, новые батарейки к огромному кассетнику «Филлипс» – гордости интерната, давнему дару спонсоров, а во-вторых, найти и купить – или взять в аренду – пленки с похоронными маршами. Кровь из носу! Где угодно – но достаньте.
   Пацаны, обозначив для самосверки места в городе, где таковую редкую продукцию можно раздобыть хотя бы теоретически, кинулись врассыпную.
   По пути в одну из точек и заскочил Гнедой к Топорику, сообщив печальную весть, назвав час, на который назначен выезд из интерната, описав цель, с которой движется дальше, и не забыв поклянчить на курево, что было вполне подходяще – и в смысле повода, и в смысле Кольчиной задумчивости, в результате которой Гнедому перепало куда больше, нежели он рассчитывал.
   Скажи он тут старому другу, для чего именно ищет кассету с траурной музыкой, и все было бы решено в один миг – Топорик обладал способностью заказать не то что один – три оркестра, но Гнедой и сам толком не знал, по какой именно причине движется, для достижения какой точно цели принято такое распоряжение, а Кольча сам не догадался.
   Дверь захлопнулась, Топорик тупо постоял перед ней, ни о чем не думая, глядя сквозь дерматиновую обивку куда-то вперед, сдвинув центр взгляда в неясную даль, потом пошел в ванную, встал под душ.
   Долго стоял под острыми, режущими струйками, подняв лицо кверху, и слезы вымывало водой прямо из глаз. Он, привыкший существовать в бесчувственном мире, даже не понимал, что плачет. Откуда-то из живота, от самого низа, через желудок и диафрагму, вползала в горло, распирая его, душащая тоска, превращавшаяся по мере движения в стон, в плач, в вой.
   Этот вопль был схож с рвотой – мышцы живота свело, сцепило какой-то судорогой, из глубины тела, из самых разных его частиц – из легких, из плеч, из кишок, выкатывались наружу остатки не пищи, но какого-то дерьма, какой-то тяготы непонятного свойства.
   Может, это тоска покидает тебя, Кольча? Ну так вовсе не плохо же такое, глядишь, станет полегче? Но – нет. Тоска и вправду рвется наружу, но чем больше ее выходит, тем больше еще остается, тем больнее жить, труднее думать, страшнее надеяться.
   Вот умер добрый Гошман. И – все. Его как будто не было. Так и он, Топорик, а точнее говоря – Никто.

2

   Нет, ей-богу, видел Валентайн Кольчу издалека, слышал его страдания, знал намерения. Не объявился, не послал гонца: «мерина» или «Вольво», мол, к подъезду. Дал не спеша одеться, выйти из дому, явиться в интернат в достойном виде: темный костюм, а какой еще, он же единственный, – темная же рубашка, была и такая, в руке четырнадцать красных гвоздичек, по одной на каждый год Гошкиной жизни.
   Прощаться в интернате Георгий Иванович не хотел: все не мог прийти к решению – где? В спортзале вроде неподручно, в спальном корпусе негде. Оставалось – на улице, во дворе установить гроб поверх составленных табуреток, да как-то это нехорошо, неловко, и он решил – пусть уж сразу на кладбище.
   Так что во дворе только ждали, когда подъедет автобус с Гошманом – высыпали все, от мала до велика, и глядели на каждого, кто входил в интернатские ворота. Поэтому, когда вошел Кольча, взоры общественности сошлись на нем, и все одобрительные: а как же! Выпускник ведь, живет на стороне, учится на слесаря, хорошо оделся и обулся, значит, не пропадает – и вот пришел товарища проводить, молодец.
   Топорик поздоровался за руку с директором, без всякого смущения, самостоятельный, взрослый человек, и только тут у Георгия Ивановича концы сошлись с концами: Господи, да лишь намекни Коле Топорову – как оркестр этот дорогущий духовой тут же бы и оказался у ворот, как это он, ей-богу, оплошал, про единственного, может, достойного выпускника, который под самой что ни на есть рукой, – и забыл!
   Зато оставалось еще одно до конца не решенное дело, и директор попросил солидно, чтобы нельзя было отказать, увильнуть в сторону даже такому крепкому парню, как Топоров.
   – Николай, – сказал он, – прошу тебя выступить на похоронах. – И чтобы Кольча не отказался, поднасел со всей строгостью: – Будешь вторым. От товарищей.
   Колъча сперва кивнул, а уж потом задумался. Многого ему еще не приходилось в жизни: и хоронить не приходилось, да еще дружка, и говорить на похоронах – тоже.
   Он опять заволновался, заметался, хотя внешне был спокоен, но тут его отвлекли Макарка и Гнедой с большущим, ровно чемодан, кассетником на плече.
   – Готов? – спросил Гнедого директор. – Гляди, не подведи, сраму не оберешься.
   – Гёргиваныч! – запричитал было по-интернатовски, давя на слезу, Гнедой, но сам и осекся, поняв, что неверную выбрал интонацию. И принялся вполголоса рассказывать, с какими приключениями искал похоронную музыку на городской толкучке. И нашел!
   Взрослые были расставлены по двору с тактическим замыслом, потому что летучий педсовет решил: на кладбище пойдут старшие, а средние останутся. Про малышей же и речи не было – нечего им расстраиваться, не по ним предстоящая церемония. Так что часть воспитателей и учителей как бы стояла между старшими и средними, ну а часть – между средними и младшими, чтобы вовремя отсечь ненужных, завернуть, когда настанет этот момент, и вернуться в помещение для продолжения обычной жизни: ужина, телека на сон грядущий и нормального, как принято в будни, отбоя.
   Топорик сделал несколько шагов в сторону от директора, еще раз оглядел до слез знакомый двор: каждый кустик, хвостик, каждая былинка непритязательного этого пригорка со школой наверху и интернатом обочь были основанием его детства, его главной памятью. Вот гараж чуть левее, а длинная железная труба над приземистым кирпичным зданием – котельная, где зимой, набегавшись и продрогнув, можно было прижаться спиной в стареньком обтертом пальтеце к черному боку котла, послушать, как о чем-то матерятся вечный дворник Никодим и часто сменяемые по причине все одной, неизменной – непреходящего и беспробудного пьянства – истопники, да принюхаться к запаху дешевых народных сигарет «Прима».
   Вон тетя Даша, всегда добавлявшая еды, вон учителя – знакомые и не очень; быстро они отсюда убираются, как только подберут что-нибудь почище в городских нехлопотных школах. Только вот тощий этот герой, Георгий Иванович, наседка на чужих яйцах, да тетя Даша бессменны – чего-то Зои Павловны и дворника не видать.
   На дороге зашумело, надрывно напрягаясь, взвыл мотор автобуса для перевозки гробов с надписью «Ритуал» по желтому отчего-то кузову, и стих по директорскому знаку, поравнявшись с интернатскими воротами, но не въехав в них.
   – Ну вот, – напрягая голос, крикнул Георгий Иванович, поворотившись к пригорку. – Поклонитесь Гоше! В последний путь уходит! Пусть земля будет ему пухом!
   Он торопливо обернулся к машине и поклонился, и все, кто был на пригорке, поклонились тоже.
   Чего-то все-таки не рассчитал директор интерната, потому что, когда он ткнул Гнедого в бок, давая сигнал, а тот, в свою очередь, нажал клавишу кассетника «Филипс» с огромными колонками, так что агрегат этот походил на целый чемодан, взгроможденный на плечо Гнедого, громко, даже слишком громко загремел траурный марш, дети, признав, похоже, музыку за скорбный сигнал, за приглашение к печали, вдруг, не слушая окриков взрослых, побежали по пригорку вниз, к автобусу, где лежал Гошка, а маленькие еще закричали, заплакали. Через мгновение кричали и плакали уже средние, смявшие ряды взрослых, толкающие друг друга, рвущиеся к автобусу.
   Оттуда, из машины, видать, ожидая директорского знака, выглядывала Зоя Павловна, и сейчас уж он не растерялся, махнул ей, автобус завелся неслышно, перекрываемый криками детей, и тихонько двинулся по улице, а Георгий Иванович бежал рядом с ребятами, рукой успокаивал их, кивал им, поняв, что оставить во дворе никого не удастся, руками же дирижировал взрослыми – воспитателями и учителями. Постепенно детская толпа начала обретать форму, выстраиваться рядами в подобие прямоугольника. Впереди шел Гнедой с музыкальным чемоданом на плече, траурная мелодия организовывала медленный шаг и смирение, плач угасал, потом вовсе стих.
   Кольча обернулся несколько раз назад: никто не тянется, интернат собрался своим многоликим туловищем, сдвинулся теснее. Как-то само собой получилось, что старшие, пропустив маленьких, замыкали собой колонну, но никто, в общем, не делился сейчас по возрасту. Взяв друг друга за руки, малыши и средние, в простое, обычное время никогда бы такого себе не позволившие, двигались неровными, но надежными рядами. И старшие – ребята и девочки, – презиравшие подобное в обычный час, шли почему-то взявшись за руки. И учителя шли об руку с детьми, и противная Зоя Павловна вела двоих, крепко сжав их ладошки, и добрая тетя Даша, и дворник Никодим – странно это было видеть – шел, взяв за одну руку совсем маленькую девчонку, а за другую – незнакомого здорового парня.
   Кольча увидел все это, и директор увидел, и Макарка, только Гнедой, который шел побоку, одной рукой придерживая горластый кассетник, не оборачивался, в осознании своей исключительной роли.
   И тогда Топорик взял Гнедого за свободную руку, а другую протянул директору – и по руке почуял, как задрожал, заплакал твердокаменный педагог Георгий Иванович. У Кольчи тоже затряслись губы, и он все останавливал себя: перестань, ведь это лейкемия, рак крови, и все ждали такого дня, а тебе сейчас держать слово.
   И вдруг он понял: он плачет не из-за Гошмана, самого славного среди них. Он плачет, увидев, как все взялись за руки в этой колонне. Может, детская эта процессия с немногими вкраплениями возвышающихся взрослых взялась за руки, чтобы устоять перед бедой, которой наградили их самые близкие люди? Может, дети таким наивным образом обороняют себя от несчастья, которое заканчивается непонятным будущим, по кремнистой дороге к которому кое-кого настигает и смерть?
   Автобус катил медленно, как только мог, за ним, торопясь, двигалась детская толпа, и встречные пораженно останавливались, рассматривали это невиданное шествие, лица их вытягивались, что-то они говорили друг другу, потом кивали; похоже, весть, что хоронят мальчишку, двигалась сама по себе, над дорогой, по тротуару, хотя никто из провожающих ничего не говорил, все молчали, и само по себе это было до странности удивительно – почти триста молчаливых детей, торопящихся за автобусом.
   И все же никто не присоединялся к шествию за исключением трех-четырех праздных пацанов на велосипедах, никто не желал хотя бы из любопытства разделить печаль интернатовских воспитанников – правда, кто теперь чью печаль разделяет? – вот полюбопытствовать, поглазеть, потолковать всуе… Но это не для детских похорон – а для дорогущих, богатых, с блестящим гробом и с заезжими музыкантами в черных смокингах и с белыми бабочками под подбородками…
   На кладбище, как и следовало ожидать, образовалось столпотворение, давно, видать, столько народу не провожало покойников, и поначалу могильщики крикнули пару раз, чтобы дети не топтали чужие могилы, но тут же и махнули рукой: ничего с этим не поделаешь – малыши забрались на холмики, вовсе не извиняясь перед теми, кто лежал внизу, потому что горе, охватившее их, было вот здесь и теперь, а то, что было раньше, может и подождать.
   Открыли гроб, и Кольча вновь содрогнулся – и от общего вздоха, который протянулся от могилы, вверх, к Всевышнему, и от Гошкиного вида: он был совершенно лысый, с головой, гладкой как коленка. Топорик знал, что от облучения лысеют, сам же Гошман и говорил, когда они виделись в последний раз, но одно дело говорить, и другое – увидеть, да еще на кладбище…
   А выступил он очень неудачно, хотя Георгий Иванович похвалил его. Какую-то жвачку про то, что все они не забудут Гошку, самого доброго из пацанов.
   Но сказать-то он собирался совсем другое.
   – Вот я, – собирался сказать Кольча, – Николай Топоров, – и все бы уставились на него, потому что и так знали, как его зовут. И тут бы он пояснил то, о чем никто не догадывался: – Сокращенно: Ник-То. Понимаете? Никто. И Гошман – никто, и все вы – никто. И никому мы не нужны. Кроме самих себя. Только мы сами можем помочь друг другу.
   И все смотрели бы на пацана по имени Никто.
   Он уже вырос, вышел за двери интерната, где-то учится и ездит на классных машинах. Значит, знает, что говорит.

3

   Ясное дело, детям на поминках выпивать не полагалось, а взрослым, в число коих входил, понятно, и Кольча, наливали. Он пил, не отказываясь, опять замерев, застыв душой. Несказанная речь давила на него, рвалась из него, а он молчал, пил водку, подливаемую в стакан щедрым Иннокентием – это был его час! – и почти не заедал. В результате напился, да еще как!
   Он проснулся поутру рано от страшной головной боли, его вывернуло наизнанку, и, возвращаясь из туалета на диван, он обнаружил свой первый костюм в совершенно непотребном виде – вывалянным в пыли.
   Кольча охнул, ведь это означало не что иное, как то, что он падал, валялся – срам и позор. Но как же добрался-то? Он не помнил.
   Всевидящий архангел Валентин явился, смеясь и с авоськой пива, подлечил братка, уложил спать дальше, пояснив, что все знает, претензий не имеет и дает отгул на пару дней, но не более.
   Топорик спал, просыпался, снова спал, остывал под душем, драил свой костюмчик, стыдился позора и силился вспомнить, где и как упал и каким манером добрался до дома. Бесполезно. Вспомнить не мог.
   Через два дня, под вечер, он осмелился выбраться из дому и прямым ходом направился на кладбище. Вовсю цвела сирень, огораживая старый земельный надел, городское место успокоения, и Кольча по пути обломил несколько махровых ветвей. Гошкина могила оставалась в том же неухоженно-новом виде, какой ее покинул интернат: столбик с именем, едва подсохшая глина, выложенная в холмик, единственный венок с почти бюрократической надписью. За два дня, похоже, никто тут больше не бывал: детские слезы просыхают так же быстро, как вспыхивают, а взрослые – они, видать, никак не придут в себя после похоронного переполоха, да и другие дела захлестывают.
   Кольча приткнул сиреневые гроздья к желтой земле, малость постоял, покивал Гетману, как бы извиняясь, что ли, за невольное пьянство, пошел к выходу. Когда миновал кладбищенские ворота, кто-то легонько свистнул ему в спину. Он обернулся: это был Валентин. Привыкший не удивляться, Кольча шагнул ему навстречу.
   В тот день они опять пили дома у Кольчи, и напился уже шеф, правда, ночевать не остался, вызвав «Вольво» с одним из амбалов. Поминали Гошку, хотя Валентин его видал только раз, в тот выпускной интернатовский вечер, в березовой роще, и почти не помнил, говорили про покойную мать Топорика и даже пили за нее, за царствие ее небесное, и старший брат растолковывал Кольче, что судить легко и потому не суди, да не судим будешь.
   Коля кивал, выпивал через силу, старался думать на темы, которые задавал Валентин, но то ли после недавнего пьяного шока, то ли просто потому, что никакие думы не лезли в голову, получалось это у него плохо. Вспомнил, как зашел в церковь, как дал деньги на свечки, жиденьких старичков, которые были приветливы к нему, но мать свою и царствие ее на небесах вообразить все-таки не смог, не получалось. Даже девочку в голубом платье, эту чудную Дюймовочку, взошедшую на порог его жизни, вспомнить толком не мог, обругивая себя последними словами.
   – А помнишь, – спросил его среди пьянки Валентин, – я обещал тебе винтовочку попробовать? С оптическим прицелом?
   – Ага! – согласился Кольча.
   – Так я ее достал. Готовься. Попробуем в нашем месте.
   Но винтовочка всплыла не наутро и даже не через неделю, а полмесяца спустя, когда немного отдалились, отошли вдаль Гошкины похороны. Все шло своим чередом – ежедневные объезды, сбор дани, обеды на хазах без участия Топорика, он теперь пользовался послаблениями и ехал, только если хозяин велел, обедал в компании, коли предлагал Валентин, – отказаться неудобно. Зона их влияния, как понимал Топорик, сильно расширилась, изменилась и структура: на обед собирались не все бойцы, как прежде, а только командиры. Расширение штатов привело к сужению отчетного застолья: теперь нередко гуляли тут только командиры командиров. Однажды, в машине, Валентин заметил как бы между прочим, что в результате переговоров, прессинга и слияний под него лег весь их город. Весь.
   Топорик не знал, лишь догадывался, что это значит, хотя бы потому, что Валентин все чаще заявлялся в его квартирку и просил достать чемоданы из-под пола. Поставив серебристый бокс на диван, Кольча по привычке старался уйти на кухню, но хозяин смеялся, предлагал остаться и глядеть – секретов от него нету, шутил, когда Топорик все-таки уходил: «Это тебе не поможет».
   В этом Кольча не сомневался, и все-таки было не по себе от пачек денег, будто что-то грязное лежало под кроватью, не зря он никогда не ложился на нее, а спал на диване.
   Наперед зная его мысли, Валентин, после того, как закрывал чемодан, долго мылил руки в ванной, до локтей, а насухо вытираясь, любил повторять:
   – Согласен, согласен с тобой, грязное это дело, вот еще немного, и завяжем мы с тобой все к чертовой бабушке, отправимся, как мечтал Остап Ибрагимович, в Рио-де-Жанейро покупать белые штаны и купаться в синем океане.
   Он всхохатывал, трепал Кольчины волосы, хлопал по спине, велел повторить кодовые номера замков серебряных кейсов, подчеркивал: у него от Топорика и в самом деле нет тайн. Кольча вздыхал. И хотя улыбался в ответ, кивал, страшила его непонятная доверчивость хозяина, ведь все равно не родня.
   Слишком, видать, он уверовал, этот умный и бесстрашный человек, в повторяемые им самим же примеры: что лучшие янычары, телохранители, исполнители любой воли хозяина получались из сирот, а недавний пример про румынского вождя Чаушеску его умилял до слез, тот ведь организовал из покинутых детей личную охрану, главную службу тамошнего КГБ, стал как бы отцом этим выросшим бедолагам.
   Чаушеску, правда, это не спасло, зато вооруженные мальчики эти, по рассказам Валентина, защищали своего отца до последнего.
   – Хоть я тебе в отцы не гожусь, но в старшие-то братья запишешь? – усмехался Валентин, обращаясь к Кольче, а тот всякий раз стеснялся встать хотя бы мысленно вровень с хозяином, опускал голову, мялся и жался, как красная девица, и это, похоже, больше всего нравилось шефу.
   Пару раз он, правда, взъедался ни с того ни с сего.
   Сперва в машине, когда они ехали из Москвы, потом в квартире, уже после того, как закопали чемодан:
   – Я серьезно говорю! Серьезно! Без шуток! Ты мой наследник, если, не дай Бог… И действуй как наследник.
   Почему – он? Потому что Валентин – тоже детдомовец? А ведь он больше на эту тему даже не заикнулся. Где он, этот дом? Как туда попал? Что дальше с ним было? Сплошной туман. Какая-то странная туфта, и при том абсолютная засекреченность. При постоянных речах про наследника Топорик даже не знает, где живет хозяин. Вот уж конспирация так конспирация. И постоянных баб у Валентина нет… Никакая женская рука им не правит – хотя мужик в соку. А вдруг импотент, то есть не может? Или уж такой великий нравственник, слыхал где-то Кольча неясное такое слово. Или опять – не видно ему?
   Через две недели Валентин передал по телефону в училищную мастерскую, где и когда он ждет Топорика, а когда тот подъехал, вскочил в «мерс» быстрее обычного и велел ехать к колкам, на окраину. Поначалу Колюча даже не заметил в руках у него недлинный сверток, но когда они подъехали к месту и ступили в мягкую, уже высокую шелковую траву, прячущую шаги, Валентин достал нечто продолговатое, завернутое в бумагу, сорвал газету, расстегнул чехол и тремя ловкими движениями собрал винтарь. Да еще с оптикой. Да еще с глушителем.
   Они прошли несколько метров, оглядели место денежного могильника, неотличимого от окружения, бурно поросшего травой, несколько отступили, выбрав позицию посуше, и Валентин зарядил оружие. Первый выстрел напомнил звук лопнувшего шарика, надутого не туго, не до упора. Сперва обойму выпустил хозяин, потом дал винтовку ученику.
   Впечатление от отдачи было посильнее, чем от звука выстрела, но это легко преодолеть, если слиться с прикладом, особенно с колена. Цель – береза, шипящий звук, толчок, и ощущение какой-то наполненности, какого-то особого значения. Пятнадцать выстрелов подряд, можно даже короткой очередью, у оружия имя – автоматическая винтовка. Можно вести войну, и какие-нибудь пистолетчики для нее сущая ерунда.
   Опять в Кольче возникла какая-то мощь, уверенность в себе. Не только руки его получали страшное продолжение, но даже – мысль. Задумай он что-нибудь этакое, и его мысль настигнет кого хочет. Усилием воли он отстранял от себя эту возможность, эту власть, но почти физически чувствовал ее.