– А можно, – спросил, – я останусь в команде? Куда мне деваться-то? – прибеднился он.
   – Конечно, пацан, – великодушно, ликуя от собственного умения влиять на чужие мозги, кивал Таракан. – Да разве же мы тебя бросим? Ведь у нас народ с понятием, да и слишком много ты знаешь. А кроме того, получишь пай, вроде премии. Из секретного-то капитала!
   – Ну, класс! – восхитился Топорик, но забил гвоздь по шляпку. – Только надо домой на минутку.
   – А чего, – вскинулся Андреотти, – давай напрямую!
   – Да нет! – даже восхитился Кольча тупостью амбала. – Там же план. Схема! И машина нужна другая, помощней. На этой не проедем.
   Они верили! Безотказно! Подчинялись пацану, охваченные тайной корыстью – взять богатство без остальных, кто проверит, сколько там было, и пацан этот доверчивый, хорошо, что сирота наивная, уже не подтвердит.
   Лихорадочно гнал Андреотти «жигуль». Уже не следили за Кольчей, когда он выгонял «мерс» из училищного гаража: и ему ведь надо продемонстрировать видимое доверие. Андрюха, когда сели, еще пошутил:
   – Теперь мы сами на этих тачках кататься будем!
   Они рассмеялись. Когда подъехали к его дому, Кольча позвал:
   – Ну, пошли?
   – Я здесь посижу, – распорядился кассир, – а ты иди, – кивнул Андрею.
   В доме Кольча увернулся схватить листок и ручку, запереться на секунду в туалет. Там, приложив лист к стене, начертил каракули, вроде схемы, сунул ее в карман, спустил воду. Достал с антресолей большую фирменную сумку из комплекта «вольво» – на ухватистых, длинных лямках: чемодан бы в нее не вошел, а его содержимое – запросто.
   Настало главное.
   – Теперь мне надо на чердак, – сказал Кольча, и Андрей удивился:
   – Там прячешь схему?
   – Лопаты…
   Амбал оказался понятлив, послушно последовал. Кольча рассчитал точно: в квадратный лаз по железной лесенке, ведущей с последней площадки, Андреотти, может быть, и пролез бы, но с большим трудом. И он не стал стараться. Просто высунул голову и лупал глазами в полной темноте.
   Кольча пробрался к месту, где лежали лопаты, а под ними винтовка, вытащил ее, сложил сверток на дно, сверху втиснув те две титановые лопаты. Сумка плохо закрывалась, но это не имело значения. Ухватил кусок гнутой толстой проволоки.
   Главное действие заняло несколько секунд. Немного, и забрезжит рассвет.
   Но природа была благосклонна к Кольче.

10

   Кинув сумку в багажник, потянув считанное мгновение и поглядев, как усаживается в машину браток, накренивая ее на один бок, Кольча раздернул молнию и вытащил проволоку. Садясь за руль, протянул ее Андреотти, пусть выпрямит, чтобы время не терять.
   Сколько времени прошло с тех пор, как ему зажали рот? Целая вечность. Но не больше двух часов.
   И если только согнулся сам Кольча, треснула, сломалась его жизнь. Теперь она шла по прямой, по внятной дороге, ведущей к роще. Ему было ясно все. Если винтовку обнаружат, он скажет, что искренен до конца и, кроме денег, сдает оружие, но это скорее всего конец. На такое он не рассчитывал, ясно поняв: жадность перевесит осторожность.
   Кроме проволоки Андрею, он передал схему Таракану. Тот, конечно, спрашивал, чего тут и где, Кольча врал во весь опор, повторял через каждую фразу:
   – Да найдем, я помню где. Только вот пощупать надо. Проволокой.
   Доставая лопаты, багажник он не закрыл, и опять оказался рассчетлив. Ну да сиротам и бедолагам Господь помогает.
   Когда приехали в рощу, Андрей заохал, запричитал, узнав знакомые места: когда-то они, сопровождая шефа, наткнулись на кучку пацанов, распивающих в свой выпускной коньяк и водку возле пенька где-то тут, но амбал потому и был амбалом, что главное-то он забыл, но помнил, что здесь они упражнялись в стрельбе из «ТТ».
   Эх, Андрей, не знал ты, что с тех пор много чего переменилось в людях, в том числе в этом пацане, первую встречу с которым ты запамятовал. Зря ты глупо попросил Кольчу отдать ключ от машины, когда двинулись в низину, подчеркнул лишний раз гнусный замысел.
   Лукавить было недосуг, Кольча сразу встал на искомое место, хотя и пооглядывался, как бы сверяясь с ориентирами, отсчитывая будто бы шаги. Встал над крышкой закрытого чемодана, велел амбалу ткнуть толстой проволокой. Она сразу уперлась в железо. Сказал:
   – Тут!
   Мужики запыхтели в две лопаты, закряхтели: яма оказалась все-таки довольно глубокой, метра полтора. Потом сверкнула крышка.
   – Ну вот, – сказал Кольча им, – а вы не верили.
   И повернулся, чтобы идти к машине.
   – Постой, – сказал Андреотти, втыкая лопату в землю.
   – Я за сумкой, – небрежно ответил пацан по кличке Топорик. Топор. Топорище. – Ведь надо переложить.
   – Пусть сходит, – велел Таракан амбалу просчетливо, и чтоб, видно, успокоить, утешить, уласкать неразумную сиротинку, похвалил в последний раз:
   – Какой же ты молодец, пацан!
   Они взялись опять за лопаты, скидывая землю с серебристой крышки, под которой миллион баксов, их несметная мечта, а Топорик подошел к машине, откинул багажник и ловко, уверенными, экономными движениями сбил железо в огненное продолжение своей руки.
   Он сделал несколько шагов вперед, встал на колено, облокотился на капот, поймал в перекрестие широкую спину амбала.
   Послышался привычный, как на тренировках, хлопок, лопнул воздушный шарик, гильза вылетела вправо, и в перекрестье прицела он увидел перекошенное, пораженное лицо Таракана. Удивляйся, подлец!
   Хлопок.
   На чемодане возился, мыча, недобитый Андреотти. Кольча нашел в прицел его голову и снова спустил курок. Автоматическая винтовка хороша тем, что может бить подряд и не надо щелкать затвором. Не теряешь время, если надо выполнить быструю задачу.
   Кольча наклонился к траве, выбрал из нее три гильзы. Только теперь понял: рассвело. Хлопки прозвучали негромко и даже не вспугнули птиц. Они разливались, радовались жизни на все голоса.
   Пацан прислушался. Утро только занималось, наверное, часа четыре, полчетвертого. Положил винтарь на капот, пошел вниз, к чемодану.
   Отодвинул тела мужиков, вытащил укутанное в пленку серебристое хранилище. Отнес в машину, вернулся.
   Постоял над покойниками, раздумывая о чем-то, достал ключи от машины из кармана братка. Потом все-таки столкнул их в яму, уложил друг на друга. Прикопал, не очень-то стараясь.
   Опять вернулся к машине, освободил чемодан от пленки, набрал код. Крышка распахнулась, обнажив плотные пачки зеленоватых купюр. Одну пачку он сунул в карман, перевалил деньги в сумку. А в чемодан сложил собранную винтовку. Сел за руль, вставил ключ в зажигание.
   Прежде чем развернуться, окинул взглядом знакомое место.
   Заморосило мелкой пылью, будто на дворе не июль, а ранний октябрь. Но птицы ликовали по-летнему, их не собьешь с толку каким-то там дождиком, симулирующим осень.
   Кольча вздохнул. Спокойствие, которое внушил себе там, в чьей-то избушке, кончилось, исчерпалось, истаяло. Его начал бить мелкий озноб.
   Он не знал, что теперь делать. Куда ехать? Где прятаться? Зачем жить?
   Выжал сцепление, развернулся, двинулся к шоссе, не спеша поехал по нему в сторону от городка. Перед каким-то мостиком остановился, взял из багажника чемодан и лопаты. Отошел в лесок, выбрал, где речка делалась поглубже, черный такой омуток, осторожно опустил чемодан. Лопаты кинул сверху. На ближнем дереве, это была елка, надломил мохнатую лапу на всякий случай.
   Дальше он действовал расторопнее. Вернулся в город и переложил сумку в задрипанный «жигуль», на котором приезжали за ним Таракан с амбалом и тем официантом. «Мерс» поставил в гараж, ключи оставил в замке. В бардачке «Жигулей» нашел техпаспорт и права незнакомого мужика.
   Завел таратайку и поехал.
   Сперва неуверенно, потом все скорей.
   Чем светлей становилось, тем больше машин возникало на дороге, наконец, он влился в поток, ведущий к Москве.
   Топорик действовал разумно. Не выбивался вперед, ке превышал скорость. Его зачуханный автомобиль следовал, как правило, в хвосте скапливающихся из-за низкой скорости грузовиков, проходил вслед за ними милицейские посты, а видом своим решительно не привлекал внимания. На станции заправки, что покрупней, пофасонистей, с магазинчиками и закусочными, он махнул в обменной кассе сотню баксов на рубли, что решительно не вызвало у кассирши ни малейшего интереса. Она даже не посмотрела на него.
   На эти деньги заправил машину, поел и взял в дорогу две бутылочки «Спрайта». Надо бы купить большую двухлитровую емкость, но он почему-то взял две маленьких.
   Отъехав километров двести от своего городка, Кольча свернул на грунтовку, а с нее в ельничек, закрыл изнутри все двери и уснул.
   Он будто погрузился в чистую воду.
   Женя целовала его и говорила какие-то нравоучительные слова; Гнедой, скаля зубы, просил на сигареты; кивал, чему-то радуясь, директор Георгий Иванович. И только шикарный Валентайн кричал расстроенно: «Значит, все-таки деньги! Деньги!» А он мотал, отказываясь, головой.
   Еще в сон приходил лысый Гошман. Сидел на чем-то круглом, вроде как на бревнышках, махал на Кольчу рукой, будто они о чем-то спорили или Топорик о чем-то спрашивал, а Гошка отвечал:
   – Ничего страшного. Как везде.
   Кольча не знал, не слыхал, о чем он спрашивал Гошку или о чем спорил, слышал только ответ. Дружбан повторил его несколько раз. Может, три или даже четыре.
   И все это действие, вся эта сцена слепилась в одну картину, без разрывов, без всяких стыков, ведь, казалось, как могут соединяться Женя и Гошка, они и знать-то друг друга не знали, а тут не то чтобы стояли рядком, а один сменял другого очень естественно, будто все находятся в одном помещении или одном пространстве.

11

   Он проснулся, встревоженный еще чем-то, дернулся и увидел перед собой троих детей.
   Два мальчика лет шести и семи да девочка постарше, сшитые все на одну колодку, одинаково белобрысые, одинаково сероглазые в простеньких линялых одежках и в резиновых, на босу ногу, сапожках, блестевших, как новенькие, от росы.
   В руках у всех троих были разномастные цветные бидончики с земляникой, и увидав ее, Кольча открутил стекло, попросил хрипло:
   – Продайте!
   Дети не шелохнулись. Тогда он полез в карман, достал мятую сотню, протянул ее в окно. Пацаны поглядели на девочку, но она не шевельнулась. Тогда самый маленький смело подошел к машине и протянул бидончик, сказав шепеляво:
   – Ешь так!
   Топорик открыл дверь, принял бидончик, запустил в него ладошку, отправил в рот пригоршню переспелых душистых ягод.
   Пахнуло лесом, теплом и еще чем-то непонятно родным, хотя никогда никакой родни не знал Кольча. Ему вдруг захотелось все бросить – и машину, и чемодан проклятый, – пойти вместе с этими детьми, вернуться в детство, только не свое, интернатское, а этих вот малышей, даже не зная, кто они и откуда.
   И он спросил:
   – Вы кто?
   – Живем здесь, – бойко ответила девочка и протянула руку. За елками, на поляне стоял не замеченный им, нарядно-желтый деревянный дом.
   – А молоко у вас есть? – спросил еще.
   Девочка кивнула и повернулась, пошла к дому, за ней двинулись послушные мальчики. Кольча вылез из машины, догнал детей.
   Дом был сложен из сосновых бревен, солнце освещало его сбоку, уже сойдя со своей высшей отметки, и эти боковые лучи окрашивали строение медовым, казалось, пахучим цветом, где-то за избой кратким, умиротворенным мыком дала знать о себе корова, а на крыльцо, как только они приблизились, вышла красивая большая и босая женщина, повязанная ярко-красной косынкой, – лицо, руки и ноги ее были загорелыми а смотрела она на Кольчу из-под руки, потому как приближались дети от солнца, и приветливо улыбалась, так что Топорику показалось, будто она его ждет, и ждет давно.
   Он поздоровался, любуясь женщиной, остановился леред крыльцом и, забыв про молоко, думал, что эта женщина не похожа на Зинаид, и вовсе не потому, что подбородок не равняется по ширине лбу и их нельзя очертить циркулем, а просто потому, что лицо ее было открытым, нелукавым, ясным.
   «Может, это моя мать? – подумал Кольча и усмехнулся сам себе, передумав по-другому: – Вот была бы у меня такая мать!
   – Здравствуйте, – обращаясь к нему на вы, сказала тем временем женщина глубоким грудным голосом. И вдруг пригласила, словно слышала разговор в лесу: – Заходите, поешьте молочка с ягодками.
   Дети, как ангелы, летали, обгоняя друг дружку, поднося Топорику кружку ледяной колодезной воды, мыльце, полотенце, и всякий раз в нем что-то щелкало, ломаясь, какая-то скорлупа трескалась вроде как, и приступали, вливались в кровь беззащитность и покой. Словно добрался он наконец до дому, и все прошлые испытания – от самого неясного рождения – оставались где-то очень-очень далеко, а этот дом и поляна в лесу, на которой он построен, и есть его настоящая, истинная жизнь.
   Он снял ботинки, помыл и ноги, вошел в дом босым, сел в угол под образа, под лампадку, перекрестившись неумело, и женщина, похожая на мать, – сказать лучше, женщина, на которую должны походить все матери, подвинула к нему запотевшую крынку с холодным молоком, глиняную кружку и землянику, пересыпанную в глиняное же блюдо.
   Он принялся есть, вдыхая запахи леса и тишину, хотя по избе непрестанно, но не как обычные дети, а будто мотыльки, двигались два белобрысых мальчика и девочка.
   Все это не походило на правду, вообще – на жизнь. Какая-то сказка или видюшник… Так, может, было когда-нибудь на земле, но не теперь, нет. Сейчас люди боятся друг друга, опасаются за детей, сторонятся пришлых, стараются если и ответить, то не вдаваться, кивнуть да отвернуться. Будто все в черном каком-то приступе или тумане – ни добрых слов, ни добрых дел, каждый за себя, даже напиваются и то как-то в одиночку или уж с самыми близкими, редко в гости стали ходить, и не в том только суть, что бедно живут и денег нет, а вот именно в этом – в черном приступе не то чтобы зла, ненависти, – хотя и этого хватает, – в безнадежности, в черной недоброте, в опаске…
   А тут… Это когда-то было, не сейчас…
   Но – было? Было ли когда, чтобы люди друг другу дверь без знакомств отворяли, за стол сажали, а уж после спрашивали, как зовут и куда идешь?
   – Как зовут вас, – спросила мать, – куда едете?
   Кольча назвался, объяснил, что движется в Москву, но вот приустал, зачалил в лесок, попросил прощения за нарушение покоя.
   – Поживите у нас, поночуйте в сенце, на сеновале, скоро вернется наш тятя, он на объезде, лесник.
   Нет, все это странно было, неправдоподобно. Так не бывает. Ему не хотелось спрашивать, как ее зовут, как кличут ребятишек. Хотелось оставить все как есть – видением, явившимся после бури, миражом, который все равно исчезнет.
   – Мне надо ехать, – сказал Кольча, с тоской думая о неясности, которую и представляет собой вся его последующая жизнь. – Но если можно, – попросил, – я бы полежал еще полчасика на опушке.
   Он вышел, сопровождаемый всеми четырьмя, и, без конца благодаря за внимание и ласку, улегся на одеяльце, разостланное в траве.
   – Дети, – услышал он голос матери, – не мешайте гостю.
   Он не спал, хотя и бодрствованием это не назовешь. То проваливался во тьму, то выскакивал назад, и не смог бы разделить, что ему привиделось в этих провалах, а о чем просто подумал, перебирая прошедшее.
   Топорик думал про Валентина, простреленного и утопленного, иначе быть не могло, просто так он бы не сдался, а вот теперь где-то в мутной глубине, привязанный к гире или авоське, набитой кирпичами, стоит или лежит там, под водой – тень, воспоминание, прах, называемый в прошлом прекрасным Валентайном.
   Почему вдруг встряхнула Кольчу известная ему и так тайна Валентина про то, что он детдомовец? В первый раз он ему как-то и не поверил. По крайней мере не придал значения, что этот секрет так уж много значит. И вдруг Таракан это так проговорил, будто хозяин с клеймом жил, ровно беглый каторжник из фильмов про старую жизнь. И он решился. Брат должен заступаться за брата, детдомовец за детдомовца. Ха! Стал бы он биться за другого? Фига с два. Но за такого, как Валентин, не только нужно было драться и мстить, рискуя жизнью. За такого – нет, не погибать требовалось, а как раз – жить. Чтобы продолжить то, что оборвано чужой властью. Чужой завистью, злой силой. Потому что Валентин достиг того, что сумел достичь в жизни, выпавшей на его долю.
   Повернись мир иначе, и он бы достиг другого, потому что поставил бы иную цель. Стал космонавтом, к примеру. Генералом каким-нибудь. И он, Колька Топоров, встретив его в той, правильной жизни, мог, следуя за братом, тоже стать – ну не космонавтом, так каким-нибудь радистом. Или кто там у них ракеты, например, заправляет? Или храбрым полковником, если Валентин – отважный генерал.
   Что делать, если им жизнь неправильная вышла? Все вокруг живут неправильно, все словно с ума сошли – убивают, грабят, рвут деньги, завидуют, расталкивают друг дружку и помирают раньше срока от всего этого сумасшествия, тоскуя. А все равно живут нечестно, нечисто.
   Только вот тут, на этой полянке, люди как в сказке, огорожены ельничком от неправильной жизни, только они и спасутся.
   Пусть спасутся! Пусть! Ведь пройдет же когда-никогда эта страшная душная чернота, и рассветает снова над землей. И выйдут тогда из ельничка повзрослевшие мальчики, их сестра, а главное, выйдет мать – настоящая, добрая, верная.
   Скажет:
   – Милости просим!
   Будто ельничек и есть вся человеческая земля, и она на очищенной от черного сна траве приглашает людей жить дальше.
   Малые муравьи торопились, взбирались на стеганое, разноцветное одеяльце, рыскали, выясняя, что это за почва такая, убегали, успокоенные, и Кольча сравнивал себя с муравьями – так же рыскает он сам в себе, только не успокоиться ему теперь никогда, даже если и научит себя забыть про двух убитых врагов. Он, в конце концов, защищался. Разве не ясно, что если не он – их, то они – его.
   И что дальше?
   Он не знал, не придумал, отлеживаясь.
   Стало вечереть. Топорик поднялся, свернул одеяльце, подошел опять к крылечку. Отец семейства, видать, задерживался, и Кольча протянул матери две стодолларовые бумажки.
   – Ой, – удивилась она, – что за бумажки?
   – Деньги, – сказал Топорик, – спасибо вам за все. Было здорово.
   – Нерусские, видать? – спросила она. – А я никогда и не видала.
   Он удивился, но не очень, а мать сказала ему назидательно:
   – Да разве же берут деньги от гостя? Хоть русские, хоть нерусские, а? Вы – наш гость.
   Кольча понурил голову. Он услышал то, что хотел бы да не мог: мягко, а укорили его, не твердо, но воспитали.
   Так мать должна говорить.
   Он извинился, сунул стыдные бумажки в карман, поблагодарил – сперва неуверенно, потом снова и снова. Вглядывался в крылечко, затухающее в сумерках, но еще видное, ясное. В лицо матери этих детей, в двух белобрысых мальчишек и девочку, одетых в линялую и неновую, но чистую одежду.
   Он шел через поляну, а они его не провожали.
   Несколько раз обернулся.
   Мечта уходила, отодвигалась. Если бы можно было остаться – разве бы пожалел он этот зеленый миллион? Но деньги эти чужие – его грязь, и ему с ней распутываться, ему от нее очищаться. Эти люди тут ни при чем.
   Он сел в «жигуль», еще раз глянул в сторону дома. Сумерки и ели спрятали его в полутьме.
   Не включая фар, он завелся, сдал задом и потихоньку выехал на шоссе.

12

   В Москве он проехал в самый центр, в «Лужу» на Манежной площади, съехал на подземную стоянку. Охранники с деланно ответственными лицами, в черной форме, смотрели на Кольчу пренебрежительно, но пацан с задрипанными «Жигулями» платил, так что претензии можно предъявлять лишь в виде кислых мин.
   Это было то, что надо: небрежение, неинтерес в сравнении с щегольскими классными машинищами, скользившими по пандусу вниз, вылетающими из подземелья, будто хищные лакированные жуки, отложившие в подземелье свою кладку.
   Муравейник этот, выпирающий из-под земли стеклянным своим колпаком, был и удобен, и неудобен. Народ шлялся, но как на экскурсии – покупали редко и мало, и в обменниках очередей не наблюдалось, что нездорово было в Кольчином вопросе.
   А вопрос состоял в том, чтобы менять баксы, не привлекая внимания и в большом количестве.
   Для начала он растолкал по карманам двадцать штук. Было неудобно, брюки топорщились, и тогда он всунул одну в другую четыре магазинных пластиковых сумки. Теперь они не просвечивали, внимания тяжестью своей не привлекали, штаны не оттопыривали.
   Из сумки, таким образом, он взял всего лишь вторую и третью пачки и ужаснулся: это сколько же ему придется мыкаться?
   Задернул молнию на сумке, щелкнул малюсеньким замочком, ключи положил в грудной карман рубашки, багажник закрыл, двинулся по этажам этаким провинциальным экскурсантом. Первую тысячу, на пробу, махнул даже без предъявления паспорта. Довольно быстро выяснил, паспорт меняльщицы требуют при покупке валюты, а при продаже не всегда.
   Пятерку, то есть пять тысяч, поменял, не вылезая из муравейника, скинул пачки неопрятных рублей в непросвечиваемый свой кошель и рванул на телеграф. Адрес интерната был, ясное дело, известен, и он отправил сто двадцать тысяч рубликов Георгию Ивановичу.
   Когда заполнял бланк почтового перевода, обратный адрес указал московский выдуманный, а имя, ухмыляясь, написал такое: Деточкин Юрий Иванович.
   Все они в интернате обожали этот фильм, смотрели его раз по сто, наверное, он ведь и на кассете был, так что артист Смоктуновский, он же Юрий Иванович Деточкин, посылавший в детские дома деньги от автомобилей, украденных у нечестных людей, был, есть и будет главным героем сиротского мира. И вот теперь Колька Топоров, Никто то есть, становился кем-то, а именно – Деточкиным.
   Впрочем, приемщица юмора обидно не усекла, деньги, многозначительно глянув на Кольчу, приняла, улыбнулась, паспорта не потребовала – его требуют, когда деньги получают, а не сдают.
   Люди, деньги сдающие на почте, отправляющие их куда-то, а уж тем более в школу-интернат в далеком и малоизвестном городишке, подозрения не вызывают. Так что шлите, жулики всех мастей – вольные или невольные – скорей деньги свои неправедные в детские дома, в школы-интернаты сиротские, в дома ребенка, это для тех самых кинутых мамашками полешков, из которых вырастают девочки и пареньки вроде Коли Топорова!
   Удачный перевод не то чтобы развеселил, а воодушевил Кольчу. Жизнь сделалась на минуточку осмысленной, полезной другим. Схавав биг-мак в стекляшке напротив телеграфа, запив его кока-колой в высоком стакане с пластиковой соломинкой, Топорик понял, что денег, отправленных в интернат, Георгию Ивановичу хватит только на то, чтобы рассчитаться с погорельцами. А на еду, раз он жаловался, на обутки, на трусы да носки?
   Он подумал: будь время, можно было бы найти торгаша детскими товарами на оптовом рынке, какого-нибудь азера или ару, да оплатить целый контейнер, длиннющую машину со всяким-разным барахлом. При том, что все их зовут черножопыми, торговцы нерусских званий при оплате налом народ щепетильно обязательный и, в общем, неопасный. Особенно если поймет, что Кольча вроде небезобидных кровей. Но откуда время-то?
   Из «Макдоналдса» мимо МХАТа он двинулся, спрашивая дорогу и меняя тысячи, в сторону Главпочтамта. Встреченный таким же пониманием, отправил сто пятьдесят тысяч оттуда: вот ахнет Георгий Иванович. И сразу все поймет, особенно услыхав про последние события.
   Его, конечно, спросят. Хорошо, если менты, а если рэкетиры оставшиеся? Кто там у них теперь за главного? Ясно, Георгий Иванович может про деньги не признаваться, тем более от какого-то Деточкина из Москвы, и адрес обратный указан. Но не тот он мужик, чтобы сфуфлить: признается, ведь неудобно, он же не бандит – директор.
   Напрягшись, Кольча послал двадцать тысяч тете Даше лично, хоть и по адресу интерната. Опять прошло. Все у него проходило, и снова, кроме Деточкина, он ничего придумать не смог. Еще двадцать послал на имя старшей группы. Маленькие переводы отправлял из каких-то небольших почт, где, кажется, усталые почтарки обратный адрес не читали вовсе, да и основной не шибко разглядывали: индекс есть, деньги есть, за перевод – квитанция, и пошел вон.
   На этом он сдох! Кончилась его фантазия.
   Кольча брел по душной Москве и ужасался: деньги, кому надо, отправлены, а огромная сумка все так же полна. Чего делать-то? Как жить?
   Он сел на лавочку в каком-то сквере, лизал мороженое. Эх, Валентин! Где же ты? Уж ты-то, маэстро, придумал бы, как раскурочить этот миллион! А Кольче от этих денег только морока. Избавиться надо быстро, как-то спрятать их, что ли, пока не придумал, куда отправить. Кому отдать.
   Вообще! Всю жизнь люди только и борются, что за деньги. Как прожить, чтобы до пенсии добраться, да и опять – чтобы пенсия побольше была. Люди, кажется, только затем и живут, чтобы без конца ныть: денег нет, денег нет. О деньгах мечтать, впиваясь в экраны телевизоров, когда гангстеры банки грабят.
   И вот он, можно сказать, почти гангстер. Во всяком случае – миллион в багажнике. И ему противен этот миллион, как грузило, тянет он куда-то вниз, во тьму. Может, встать, пойти вон в этот дом напротив «Детского мира», по-старому КГБ, да и кинуть им эту огромную сумку? А потом рвануть?
   Поймают ведь, разузнают, что почем, пришьют два убийства невинных, как окажется, отцов семейства, порядочных людей.
   Что делать?
   Может, в банк положить? Но там без паспорта не обойдешься, засекут, деньги не вернешь. Разослать по детским домам всяким, по больницам? А где эти адреса и сколько времени надо?
   Ну а сам-то он куда? Не нужен без денег, бедняга – сирота неприкаянная. А с деньгами еще ненужней.
   Не нужен ты никому, Николай Топоров, сокращенно – Никто.
   Никто. Ничто. Нигде.
   И нет тебе места на русской земле в конце ожесточившегося с чего-то, совсем сбесившегося двадцатого века.

13

   Он пошел к Манежной площади, к «Луже», в глубине которой стоял задрипанный «жигуль» с миллионом долларов.
   Кольча двигался по левой стороне широкой улицы, и встречных пешеходов почему-то не было – в этой части Москвы люди предпочитают двигаться на колесах.
   Топорик шел не спеша, вглядываясь в витрины то антикварного магазина, входить в который таким, как он, похоже, не полагалось, до того ценные вещи посверкивали в глубине, то в зеркальные стекла банка с непонятными буквами V.I.P., то разглядывая зеленую униформу ресторанного вышибалы, зевающего, как в аквариуме дивной породы карась.
   Там, за отменного свойства стеклом, что-то двигалось, перемещалось, то приближаясь к видимой зоне, то погружаясь в полумрак, и ясно было – там происходит какой-то неясный, не всем понятный, но праздник. За стеклом иностранного производства не делалось ничего полезного из общепризнанных ценностей, но там происходило куда более многозначительное, вовсе бездельное, по мнению простодушного человека, войди он за это стекло, но куда как гораздо более важное, чем и вообразить-то было можно.
   Улыбка оборачивалась там тысячами, слова – невиданным имуществом, а чоканье сдвинутых бокалов – и того более невиданными делами – предательством старых друзей, разрушением чести, воровством и изменой Отечеству.
   Нет, не только безродному Кольче заказан был вход на этот праздник жизни. Да и не дай Бог на него попасть, в него вляпаться, в этот мнимый праздник людей, забывших простую истину: голым приходит человек в этот мир, голым и уходит.

14

   Впрочем, ни о чем таком не думал Кольча.
   Он соображал, посмеиваясь, что скажет Георгий Иванович, получив сумасшедшие деньги. Как удивится тетя Даша. Как возрадуются пацаны из старшей группы.
   Пожалел, что забыл про церквушку и тех двух чистеньких стариков. Им тоже не мешало бы помочь. Только вот адреса он не помнил. Улицу знал, а дом номер…
   Ладно. Там будет видно.
   А пока он двигался к «Луже». Пересчитал широкие ступеньки к входу, вошел в кондиционированную прохладу магазина, уходящего вниз: ну истинно муравейник.
   Разыскал лифт и вошел в него. Нашел нижнюю кнопку.
   Когда дверь лифта разъехалась, Кольча на мгновение ослеп: подземный гараж освещался не так ярко, как кабина лифта. Хлопая глазами, привыкая к полумраку, он подошел к «жигуленку» и открыл багажник.
   Сумка виднелась в полутьме черной тенью.
   Наклонившись, Топорик открыл ключиком замок, раздернул молнию, и все оборвалось в нем: сумка была пустой.
   – Ай-яй-яй, – сказал знакомый голос, и, стремительно развернувшись, Кольча увидел официанта с пистолетом, направленным ему в голову.
   За ним, спиной к лампе дневного света и лицом, таким образом, затемненным, стоял еще один человек, по фигуре подходивший к тому, четвертому, в ночном городке.
   На плече у четвертого что-то опять сверкнуло. Звездочка!
   А справа и слева стояли еще фигуры.
   Черные. Зловещие.
   – Ай-яй-яй, пацан, – сказал официант, и в лицо метнулась огненная струя.
   Последнее, что Кольча ощутил, так это облегчение.

15

   Никто. Ничто. Никогда.
   Никто не заплачет о мальчике, брошенном матерью, кроме, может, тети Даши, когда узнает. Да и то не горько – сколько их еще, таких…
   Ничто в мире не переменит его смерть.
   Никогда не повторится его жизнь.
   Как жизнь всякого из нас.
   Испугайтесь, люди, своей беспощадности!
   Не покидайте, матери, детей…