Дмитрий ЛИПСКЕРОВ
ОСЕНИ НЕ БУДЕТ НИКОГДА

1

   Не успела лысая голова показаться из канализационного люка, как маленькая, скрученная в пружину антенка, прикрепленная к самому низу крыла рефрижератора с финскими номерами, будто бритвой отсекла с черепа большое белое ухо, протащила его десяток метров и, разогнувшись, запустила орган слуха в пространство. Шофер-финн, не заметивший сего казуса, продолжал жать на газ, обоими ушами слушал приемник и грустил от странной русской песни, в которой не понимал ни слова, лишь интонацию одну чувствовал — грустную и слезливую, отчего самому хотелось завыть и в прорубь с головой. Но в Москве зима стояла теплая, льда на реках не навелось, да и финну скорее нужно было попасть на базу, где предстояло выгрузить молочную продукцию фирмы «Валио». После разгрузки, запасшись пакетом со знаменитым плавленым сыром и бутылкой шампанского «Вдова Клико», он должен был прибыть на квартиру жены финского атташе по культуре, где предаться с ней тому, для чего рожден каждый человек…
   Тем временем, отсеченное ухо по какой-то странной траектории влетело в форточку семейства Шашкиных и плюхнулось в кастрюлю с разведенным для блинов тестом. Был первый масленичный день, солнце било во все окна, и Антонида Шашкина, разомлевшая от приближающейся весны и раскочегаренной плиты, уже на автомате плюхала половником тесто на сковороды, а уже готовые блины — толстые с кружевным рисунком, отправляла в большой таз, покрытый сложенным в несколько слоев банным полотенцем, дабы прели.
   Первый блин пятидесятилетняя Антонида съела сама, целиком засунув огненный ком в рот, а все остальные скапливала для мужа, Ивана Шашкина. Вторая половина очень их уважала, да и, вообще, жрать Шашкин любил, хоть делал это всего лишь три раза в день, отчего злился на Антониду нечеловечески.
   Парализованный ниже пояса, он лежал в маленькой комнате с тяжелыми шторами, что занавешивали окна от будней и праздников, и злился. Сквозь щель приоткрытой двери в его волосатые ноздри втекал божественный блинный запах, рот был полон слюны, а зубы скрежетали в ярости. Шашкин был уверен, что его супруга нарочно затягивает процесс подготовки кормления, дабы позлить мужа и довести того до голодного обморока. Да что говорить, не обморока, а смерти!
   Не может простить, думал Шашкин об Антониде. Не может уняться в ней ревнивый пыл!..
   Голодный Иван потрогал низ живота. В руке чувствовался некий продолговатый предмет, сам же предмет руки не ощущал.
   — Ы-ы-ы… — тихонько провыл парализованный.
   Кроме этого «ы-ы-ы», Шашкин ничего не произносил уже много лет, хотя исправно обывательски мыслил.
   История Ивана Шашкина была чрезвычайно проста и по-своему трагична. Уже будучи женатым на Антониде и, имея от нее приплодом мальчика и девочку, соответственно семи и восьми лет, он в годовщину славной победы Красной армии под Сталинградом прибыл на улицу имени этой самой Красной армии и, сокрытый ночью, полез по водосточной трубе к окну светловолосой Машеньки, родной сестры Антониды. Зачем он полез по водосточной трубе, никому не известно, поскольку Машенька и так его пускала, через дверь, доверчиво даря свояку тепло своего молодого тела.
   — Пьян, что ли, был? — допытывалась Антонида, забрав мужа из больницы.
   — Ы-ы-ы… — отвечал Шашкин, отчетливо помня, что тогда и не пил вовсе, может, пара пива бултыхалась на дне желудка.
   «Зачем?! — спрашивал он сам себя долгие годы. — В сорок лет, как обезьяна какая-нибудь!.. По молодости не лазил, а здесь и трезвый, и на Доске почета висящий».
   «Ух!» — злился он до слез от беспомощности. И ладно бы труба не выдержала, так нет, металл даже не заскрипел, просто из окна шестого этажа, всего-то два до Машеньки оставалось, явилась из окна швабра и в лицо его принялась тыкать гнилой тряпкой. Шашкин до сих пор помнил запах этой грязной, не полощенной после кошек тряпки… Не от ударов, а от сего нестерпимого запаха сознание его помутилось, горло сковало спазмом удушья, руки в мгновение одно потеряли силу, и он мешком рухнул на асфальт…
   С того дня жизнь Шашкина стала скучной, с постоянными мыслями о суициде. Но на смертоубийство собственного организма воли не хватало, а потому половина Шашкинского тела продолжала жить, и радостью ему лишь одно осталось — трехразовый прием пищи.
   Через шесть лет после трагедии он, наконец, нашел ответ, отчего в ту ночь полез по трубе, и сказал его про себя громко: «А по широте душевной, Машеньке в подарок восхождение!»
   Антонида давно уже простила мужа-изменщика, лишь за муки его единые, дети выросли и уехали кто куда, а она часто засиживалась вечерами у окна и думала о муже, как о сердечном, хоть и распутном существе.
   «И язык ему какой-то студент-практикант криво пришил. Не говорит с тех пор страдалец!»
   «Уж такая доля у русской женщины, — выводила Антонида, — всякого скота жалеть…»
   А Машенька, ее младшенькая сестричка, после того случая быстро засохла, всего за два годика, и схоронили ее на казенные деньги, так как Антонида, тогда еще надеявшаяся на выздоровление мужа, свезла Шашкина в Коктебель к татарину-колдуну и посему находилась далеко от сестриной смерти. Вот почему на казенные… При воспоминаниях о Машеньке почему-то не слезилось…
   Прислушиваясь к шипению блинов на сковородах, Шашкин аж в бешенство приходил — до бледности губ. Он и сам толком не понимал, на кого и на что ярость у него такая. Казалось, за столько лет можно было смириться со своим состоянием! Другие даже в Олимпийских играх участвуют, или хотя бы в домино во дворе бряцают, а ему скучны все эти игрища. Нет интереса. Неинтересно!.. «Депрессия!» — объяснял.
   Но замечал иногда, что какой-то интерес в нем проявляется, когда Антонида близко к его фигуре подходит. Температура тела даже повышалась. Раз он даже запустил юркую руку ей под халат, обнаружив под ним еще крепкие ляжки, а между ними царствие небесное во всей его влаге сладкой, словно в манне. Задрожал он тогда всем телом, ощутил критическую температуру органов, воспрял было со своего кресла-каталки, но засушенные до воблы ноги его подломились, мгновение Шашкин пытался балансировать, но уже понимал, что падает на пол, ухватился влажными пальцами за женин халат, ткань треснула, поползла по швам, чем смягчила падение калеки… Иван лежал на холодных досках и плакал. Проливал слезы, наверное, оттого, что понимал — никогда ему не попасть в царствие небесное правильным путем!.. А через месяц жена внезапно проговорила:
   — Жить надо не правильно, а праведно…
   Как он разозлился тогда! Взял из-под руки пустой стакан и запустил им в Антониду. Попал в самую бровь, так что кровь на стену брызнула.
   Супруга тогда его грязной рубашкой утерлась, стала бледной лицом и лишь одно сказала:
   — Еще раз такое, и сдам на казенный харч! И мужика себе враз найду, о трех ногах…
   — Ы-ы-ы! — провыл напуганный Шашкин…
   Она вошла к нему, везя перед собою на тележке таз блинов, со словами: «Нечего тебе здесь во тьме сидеть», — отдернула шторы, открыла форточку и впустила в комнату солнечный день, пахнущий бесснежьем, свечным дымком от соседствующей церкви, и все это вперемежку с могучим блинным запахом.
   Шашкин смотрел на тележку и уже не держал во рту слюны — тоненькой ниткой она тянулась к подбородку, задорно поблескивая на солнце.
   На столе помимо таза с основным еще имелась и прозрачная емкость с белейшей сметаной, густой, с какими-то даже разводами плотности внутри, рядышком пряталась пиала с растопленным сливочным маслом, словно янтарь расплавили.
   Антонида утерла мужу подбородок.
   У Шашкина от созерцания такой радости вся ярость вмиг улетучилась в форточку, он приподнялся на локтях и увидел ее — прозрачную, как шашкинская слеза, как бриллиант Шахин-шаха, спокойную, словно поверхность Байкала, на треть заполняющую хрустальный графин с высоким горлом и пробкой-короной, и хрен с ней, как она называется — «Столичная» или «Московская», все одно — она присутствует на праздничном столе!..
   «Хвала тебе, Антонида!» — пропел про себя парализованный.
   А рядом тарелочка с селедочкой, нарезанной толстыми шматами, и тоже играет на солнце перламутром рыбка, укутанная красным ялтинским луком, с молокой и икрой посреди селедочницы… Дополнял всю эту великолепную картину увесистый пук зеленого лука, и не какого-нибудь, выращенного на подоконнике, а самого настоящего, земляного, купленного Антонидой на рынке.
   Жена переставила все вышеперечисленные драгоценности на обеденный стол, помогла Шашкину переползти в кресло и катнула его к трапезе.
   — С праздничком! — провозгласила она, разливая водочку по стаканчикам.
   — Ы-ы-ы! — поддержал Шашкин и, ухватив истонченной рукой полный стаканчик, не пролив и капли единой, опрокинул водку аж в самое горло.
   Ел он, конечно, как свинья. Загребал сразу по три блина всей пятерней и заталкивал выпечку в рот, а то, что не помещалось, все равно уминал пальцами. Сметану лакал прямо из литровой банки, измазав при этом даже брови и часть нечесаной шевелюры. Селедку молол зубами, как мясорубка, даже если кости твердые чувствовал. Рыгал и икал, не стесняясь.
   Антонида не сердилась на сию свинскую картину, а наоборот, умилялась ей, утирая Шашкину рот исправно, как профессиональная сиделка.
   — С праздничком! — повторяла она.
   — Ы-ы-ы! — вторил Шашкин. Счастье, однако, не длится вечно и кончается враз.
   Он быстро обожрался и допил водку. Праздничный взгляд его угасал угольком, превращаясь в обыденный — пепельный. Про себя он подумал, что водяра левая, что все вокруг воры, а Антонида день ото дня толстеет…
   Пока жена убирала посуду на кухню, Шашкин докатил до окна и опустил шторы, погружая комнату в полумрак.
   На миг в его душе что-то взметнулось непонятное, то ли к Антониде чувство благодарности, то ли к себе жалость, он вновь подкатил к столу, пошарил рукой на дне таза, ухватил последний блин и засунул его в рот. Блин необычно хрустнул.
   «С яблочком», — подумал Шашкин и решил, что все-таки благодарность у него в душе к Антониде поселилась.
   Дохрустев блином с ухом, Шашкин катнул к кровати и умело перевалился на нее, оставшись лицом к стене. Глаза его закрылись сами собой, забытье пришло стремительно, и приснился калеке удивительный сон. Будто бы он совсем еще юный, еще ни разу не трогавший щек бритвой, целует в алые губы еще более несмышленую девочку. И вот они в неумелости своей стукнулись зубами, покраснели тотчас, а потом, смущенно улыбаясь, пробовали вновь и вновь… Шашкину приснился даже вкус губ девочки, он был какой-то блинный и сметанный…
   Шашкин во сне рыгнул, и более ему ничего не снилось…

2

   Он не почувствовал, как ему отрезало ухо, да, собственно говоря, даже крови не было, лишь алый контур потерянного органа обрамлял черную дыру, ведущую в мозг.
   Лысая голова оборотилась навстречу движению авто и похлопала глазами, глядя на приближающийся транспорт.
   Отовсюду сигналили, а некоторые, на дорогих автомобилях, молча прокатывали прямо над канализационным люком, заставляя лысую голову прятаться.
   Наконец, где-то загорелся красный свет, и вслед за лысой головой показались и руки, мгновенно отодвинувшие крышку люка. Руки напряглись вновь и явили на свет тело, одетое в форму работника жилищного хозяйства. Работник прыгнул в сторону тротуара, и, если бы в тот момент замерили длину его прыжка, то она составила бы мировой рекорд. А если учесть, что лысый прыгал с места!..
   Машины вновь покатили на зеленый, окна особо ретивых открывались, и из них до лысого доносилось:
   — Кретин! Люк закрой!.. Урод!..
   Коммунальщик только глубже втягивал в плечи голову и уходил быстрыми шагами от дороги прочь.
   — Свинота! — донеслось до него, когда лысый уже сворачивал на бульвар.
   На бульваре было пустынно и зябко, но коммунальщик холода не чувствовал, даже присел на покрытую старым снегом лавку, поерзал по доскам задом, затем уложил свой большой лоб на белые руки и закрыл глаза.
   Мужчине, видимо, было не по себе, его плечи то и дело вздрагивали, а пальцы барабанили по лысине, словно играли гаммы. Мыски форменных ботинок поочередно, дробью, били сухой асфальт.
   Он даже не почувствовал, как на его голову спикировал снегирь и нагадил на макушку. Наглая птица отлетела на время, дабы посмотреть на результат… Затем вернулась, пару раз клюнула чистую кожу, вспорхнула на сантиметр-другой, после, уже вовсе освоившись, расположилась на лысине и проверила оперение, засовывая свой маленький клювик под розовые перышки, прямо к тщедушному тельцу… Ей стало скучно, и, глупая, она стала вышагивать по человеческой голове, словно по плацу. Скользнула по лысине в одну сторону, словно с горки скатилась, затем — в другую… То, что она увидела справа, привлекло ее внимание всерьез. Она вспорхнула и подлетела к голове с правой стороны, именно туда, где зияла черная дыра, ведущая в мозг. То ли птичке показалось, что это дупло, то ли она совсем потеряла рассудок, в общем, снегирь взлетел на высоту мерзлой рябины, сложил крылышки и, как крошечный истребитель, спикировал к черной дыре. И уже остались до нее какие-то сантиметры, как вдруг лысая голова вздернулась, коммунальщик открыл рот и крепкими зубами поймал снегиря, два раза хрустнул челюстями и проглотил налетчика.
   Все это произошло в доли секунды, снегирь даже не успел испугаться, зато сие природное явление наблюдала студенточка-мархисточка, первокурсница, с такими же розовыми, как перышки снегиря, щеками, которые стали красными от увиденного.
   Девушка направлялась в библиотеку, чтобы почитать на виду и продемонстрировать свою прелестную молодость. Завиточки нежных волос возле изящных ушек, вздернутый носик и непременные ямочки на щечках. Конечно же, она собиралась делать это не сознательно, повинуясь лишь природе одной, владычице всех младых сердец, так склонных к любовному томлению по весне. А знатоки ведают, что особенный градус томления именно в студенческих библиотеках…
   Но от увиденного мархисточка пришла в ужас, и ей захотелось тотчас в кустики, которых имелось на бульваре в достатке, но ведь зима и все видать, словно через решетку. Желание становилось нестерпимым, сознание студентки стерло пережитый шок, и она помчалась на своих тоненьких ножках к ближайшему бутику, где надеялась, что ей не откажут…
   Только поздним вечером она вспомнила случай на бульваре. Было в нем что-то жуткое и одновременно притягательное. Благо в московской квартире все было рядом, и, сделав свои дела, она улеглась в девичью кровать и забыла всю свою прошлую жизнь…
   Коммунальщик даже не почувствовал, как проглотил снегиря. Он продолжал сидеть на бульварной лавке, уложив голову в ладони.
   А потом, часа через два, вокруг него собрались дети и принялись выкрикивать всякое.
   — Лысый-лысый! — кричали мальчишки. — Где ухо потерял? Лы-сы-ыый!..
   — Сдох, что ли? — предположил один, когда компания уразумела, что дядька не реагирует.
   — Явно коньки откинул, — поддержал второй.
   Тогда первый отломил от рябины веточку, отщепил с нее отростки и стал медленно приближаться к лысому.
   — Дядя, — проговорил пацан тихонько, вытягивая вперед руку с веткой. — Дя-день-ка лы-сый!
   — Да брось ты его, Сань, — испугался товарищ.
   Остальные же из компании удалились на почтительное расстояние и наблюдали.
   Конечно же, мальчишка хотел засунуть свою ветку в ушную дырку, и, как снегирь, сам не знал, для чего это ему надо, но, вероятно, жестокость, смешанная с естествоиспытательством, влекла пацана к риску. Он хотел не только засунуть палку в дыру, но и провернуть ее там.
   — Не надо, Сань, — канючил товарищ.
   Он уже почти дотронулся кончиком ветки до кожи, уже нацелился ковырнуть, как вдруг рука лысого мгновенно схватила пацана за запястье с такой силой, что кровь в руке мальчишки вспрыгнула аж до плеча.
   — Дяденька! — захныкал товарищ. — Отпустите его! Он не хотел!
   Лысый притянул Санька к себе, заглянув ему в самые глаза с каким-то нездешним любопытством, затем резко оттолкнул подростка и вновь опустил голову на руки.
   Вся компания пацанов бежала долго и в разные стороны. Только Санек с товарищем мчались в одном направлении по Пушкинской, пока силы не оставили их, а опасность не показалась слишком далекой.
   — Еще бы чуть-чуть! — сожалел Санек. — Я бы ему… Знаешь, как у него изо рта воняет! И перья на губах птичьи!
   Неожиданно лицо Санька побледнело и приняло страдальческое выражение, а на лбу выступил пот. Он вытянул перед собою руку.
   — Сломал, — проговорил заплетающимся языком.
   — Может, вывих? — сам не верил в свое предположение Санькин друг, разглядывая неестественно вывернутую кисть.
   — Сломал, — уверенно покачал головой Санек. — Я это точно чувствую! Ты же знаешь, у меня девять переломов было!.. Если мутит, то перелом, а меня мутит…
   Затем они медленно пошли к Петровскому бульвару, где жили в одном доме. Дорогой Санька придумывал для родителей оправдание, но из-за боли ничего путного в голову не шло.
   «Скажу, что просто упал», — решил подросток, осторожно держа покалеченную конечность здоровой рукой.
   Товарищ Санька уважал за такое терпение. Сам он наверняка выл бы сейчас. Но у него никогда не было переломов, и, конечно, в его мозгах никогда бы не родилось желание засунуть кому-нибудь палку в ухо. Товарищ Санька был интеллигентным и немного трусливым…
   Лысому захотелось почесаться, что он и сделал с левым ухом, помяв его в железных пальцах. Природа любит симметрию, а потому коммунальщик подсознательно дотронулся до правого уха, которого не обнаружил.
   Осознав сей факт, лысый выразил удивление всем лицом, захлопал пушистыми ресницами и ткнул указательным пальцем на всю его длину в черную дырку.
   Палец прорвал барабанную перепонку, вызвав нестерпимую боль. Коммунальщик было удивился, но потом лишь запищал тоненько, почти фальцетом, сощурив глаза и оборотившись всем лицом к небу.
   На сей раз кровь пошла. Густая, почти черная, она стекала по щеке и капала на плечо лысого. Он продолжал пищать в небеса, и вся эта картина вызывала наистраннейшее чувство, будто большое лысое существо с окровавленным лицом, принадлежащее коммунальному хозяйству города, вовсе не то лицо, за которое себя выдает, а может, и не выдает вовсе, а является субъектом иного измерения, иного, так сказать, сознания…
   Но двое постовых так не считали. Московские менты, надо сказать, привыкли ко всему: к обезображенным трупам, к издыхающим наркоманам, к изнасилованным девочкам, а тем более ко всякого рода сумасшедшим. И сейчас, наблюдая лысого мужика с хлещущей из уха кровью, воющего на луну, которая даже на голубом небе белела, менты только лишь изобразили кислые лица.
   — Душко? — оборотился старший патруля к младшему.
   — Чего надо, Хренин? — лениво отреагировал младший, на всякий случай проверив ремень автомата и дубинку на поясе.
   — Чего-чего! Мужика видишь с дырой в голове?
   — Чай не слепой!
   — По форме отвечай!
   — Да пошел ты!..

3

   Менты были из одного поселка Рыбное, учились в одной школе, служили бок о бок в армии, а теперь вот по лимиту Москву охраняли. Но вот какой казус! По всей жизни, именно Душко главенствовал над товарищем, а не тот над ним. Душко и в школе был первым, и в армии старшим, подтягиваясь на перекладине на заказ. Его всегда выставляли перед заезжим начальством, прежде чем водку комсоставу пить.
   — А ну, сержант Душко, — командовал ихний майор, затянутый в ремни так, что живот грудью становился. — Покажи, Душко, генералу, на что способен!
   — А может, не надо? — подыгрывал солдат.
   И здесь майор поддавал, кося на генерала красными белками:
   — И нечего стесняться того, чем тебя матушка-природа обогатила! Полезай на перекладину!
   Все генералы обычно кривились от такого вида развлечений, но все же были гостями, а потому терпели. Здесь-то и начиналось шоу.
   Сержант Душко подпрыгивал к перекладине, но руки его как бы соскальзывали с холодного металла. То ли перекладина была высоковата, то ли прыжок слабоват… В общем, солдат срывался и падал в грязь. Лицом.
   Генералитет от этого зрелища коробило. Голый по пояс, весь в грязи солдат… Походило на издевательство, на дедовщину с участием высшего офицера.
   — На перекладину!!! — орал майор.
   — Может быть, не надо? — спросил генерал командира полка Грозного.
   Но тот лишь вежливо похлопал начальство по спине и сказал по-свойски:
   — Все в порядке будет, Валентин Сергеевич!
   Они вместе закончили в Москве Академию, и полковник со дня на день ждал на погоны большую звезду, такую же, как у приезжего.
   — На перекладину!!! — взвывал майор.
   Здесь уж Душко отталкивался от земли как положено, обстоятельно ухватывался за металлическую трубу и начинал.
   На шаг из солдатского строя выходил земляк Душко Хренин и зычным голосом начинал отсчет:
   — Раз… Два… Три…
   Генерал задумался о жене, с которой прожил от поры, когда был лейтенантом, решил, что вернется и попросит, чтобы Ева Мирославовна накрутила ему пельменей, несмотря на высокий холестерин, который приказам не подчиняется и совсем вышел из-под контроля. Да и хрен с ним, с холестерином!.. Внуков в субботу привезут…
   Из дум о доме, о бляшках в сосудах, о шунтировании и внуках Валентина Сергеевича вывел громкий голос Хренина.
   — Тридцать пять… — считал он. — Тридцать шесть… Тридцать семь…
   Здоров, оборотил свой взгляд изнутри наружу генерал, поднимая глаза то вверх, то вниз.
   — Сорок семь, сорок восемь… — считал солдат.
   Да-а, здорова матушка Россия, восторженно думал генерал…
   — Пятьдесят девять…
   Если бы еще всякая сволочь не поганила Родину!.. Сволочами генерал считал всех: и правых, и левых, и центристов, и правительство. И полковник Грозный тоже — сволочь, выскочка с псевдонимом вместо фамилии, так в Академии говорили, а на самом деле он не Грозный, Крышкин его фамилия настоящая, отец на заводе ячейкой партийной руководил. Не то что он, Валентин Сергеевич, в шестом поколении военный. Поговаривали, что Крышкин успешно приторговывает оружием… Генерал только что Верховного пугался. Да и с ним хрен! Разжалуют и уволят без пенсии, так Валентин Сергеевич разок боеголовкой торганет… А без повода честь не позволяет…
   — Восемьдесят два!
   И майор, и полковник, и весь плац вытянули, словно гуси, шеи и глядели на генерала.
   — Девяносто четыре…
   Генерал не сдержал офицерской слезы. Она скатилась по его сизой щеке и увлажнила землю на счет «сто».
   От генеральской влаги засвербело в носах у всего полка. Лишь Душко продолжал висеть, но не подтягивался, а чего-то ждал.
   — Еще сотню? — приник к генеральскому уху полковник.
   Майор тихонько прокашлялся.
   — Что? — сначала не понял Валентин Сергеевич. — Еще сотню? А может?
   Полковник щелкнул пальцами.
   — На-чи-най! — с готовностью пропел майор, и не успел генерал сказать «не надо», как Хренин уже повел отсчет.
   Душко работал, а генерал и вовсе не скрывал слез, глядя на порхающего вверх-вниз солдата, на струи пота, стекающие по загривку, на широчайшие мышцы спины, похожие на крылья ангела… Гостя совсем развезло на сентиментальность, в поэзию толкнуло!..
   — Сорок девять… — вещал Хренин.
   На второй сотне полковник тоже погрузился в думы о мирском, лишь глаза умильными законсервировал. Грозный думал о Валентине Сергеевиче, и не сволочью его называл про себя, а сукой! Душу Грозного грызли как социальная несправедливость, так и высшая. Начинал он, действительно, рядовым Крышкиным, но на сверхурочной сменил фамилию, дабы благозвучной была. Пахал так до лейтенанта, как таким, как Валентин Сергеевич, и не снилось! У него, у суки, с тридцатого года дача в Подмосковье, военное училище с отличием, Академия — добро пожаловать, а ему, Грозному, за Академию сто тысяч зеленых отвалить пришлось, это, конечно, с выпускными экзаменами. Еще полста, чтобы звезду скорее подогнали генеральскую, а уж после эти кретины, Грозный мельком оглядел полк, вытянувшийся на плацу, уж после они мне дачку такую построят!.. Жаль, папаня-комиссар не увидит! Во Владимире, в доме для престарелых, не встает уже… Эх, папаня, ничем ты не помог в жизни своему сыну, и вот тебе высшая справедливость — подыхай в собственном дерьме, камрад, за собственную честность, пылкость сердца и бессребреничество!..
   — Девяносто восемь! — заорал весь полк. — Девяносто девять! — пронеслось эхо над близлежащими деревнями. — Сто-о-о!!!
   Душко продолжал висеть на перекладине, не разжимая рук.
   — Еще сотню? — предложил Грозный.
   — Может?!! — восхитился Валентин Сергеевич, весь облитый слезами, но тотчас приказал отчетливо: — Отставить!
   — Отставить! — повторил полковник Грозный.
   — Отставить! — заверещал майор.
   Душко расцепил пальцы и спокойно спрыгнул на землю. Он не потирал рук, дабы привести кровообращение в норму, не кряхтел, а просто встал по стойке смирно и преданно смотрел в самое лицо генерала. Конечно же, он третью сотню не потянул бы, от силы еще раз двадцать, но никто никогда и не просил такого подвига, хотя все генералы, перебывавшие на этом зрелище, оставались уверенными, что Душко может и полтыщи!
   Генерал Валентин Сергеевич сомлел окончательно. Он подошел к Душко, обнял его, ощутил ядреный запах солдатского пота, высокопарно подумал — пусть эту трудовую влагу впитает шинель моя, — и сказал: