Страница:
Вальс кончился. Иголка елозит на месте. Малышка ее снимает.
– Этот знает, что к чему, – говорит Эмилио про Малышку. – Будь здоров!
– Ничего, – говорит Богач, – Альберто уже танцует. Может, резанемся в «Веселый квартал»?
Первоначальное имя квартала, отвергнутое из-за сходства с Уатикой, вернулось – так назвали игру, которой Мексиканец научился в клубе месяца три назад. Играют в нее вчетвером, двое против двоих, с банком и козырями. Теперь в квартале не признают других карточных игр.
– Он выучил только вальс и болеро, – говорит Малышка. – Еще надо мамбо.
– Сейчас не могу, – говорит Альберто. – В другой раз.
В два, когда они пришли к Эмилио, Альберто веселился и отвечал на шуточки. Проучившись четыре часа, он выдохся. Теперь резвился один Малышка; остальные заскучали.
– Как хочешь, – сказал Малышка. – Только помни, вечеринка завтра.
Альберто вздрогнул. «Правда, – подумал он, – да еще у Аны. Весь вечер будут мамбо ставить». Ана, как и Малышка, танцевала на славу – изобретала па, умела делать фигуры и, когда партнер кружил ее в вальсе, млела от счастья. «Что ж мне, весь вечер торчать в углу, а другие пусть танцуют с Эленой? И хорошо, если только наши!»
С недавнего времени их квартал уже не был ни островом, ни укрепленным замком. Все кому не лень – и с 28 Июля, и с Кривой, и с Французской, и со Св. Исидора, и даже самые дальние, из Оврага, – хлынули к ним, заполонили лучшие улицы. Не обращая внимания на явную враждебность хозяев и даже на прямой вызов, они цеплялись к девчонкам и часами болтали с ними у дверей. Они были старше здешних и не боялись лезть на рожон. А девчонки сами их приваживали, обрадовались, видите ли, успеху. Сара, кузина Богача, водилась с одним со Св. Исидора, он приводил с собой еще двух приятелей, а те чесали язык с Лаурой и Аной. Особенно много этих нахалов таскалось сюда, если где-нибудь намечалась вечеринка. Они еще засветло бродили у дома, заигрывали с хозяйкой, подлизывались. Если же она все-таки их не приглашала, они весь вечер торчали под окнами, прижимались носами к стеклу и глазели на парочки. Они корчили рожи, ломались, хныкали, чего только не делали, чтобы девчонки посмотрели на них и пожалели. Иногда какая-нибудь (которую меньше приглашали) заступалась за них перед хозяйкой. И пожалуйста, ворвутся оравой, а потом, забив здешних, приберут к рукам и пластинки, и девчонок. Ана, честно говоря, была не лучше других: никакого патриотизма! Ей эти, чужие, даже больше нравились, она их пускала, а то и звала заранее.
– Да, – сказал Альберто. – Ты прав. Давай учить мамбо.
– Ладно, – сказал Малышка. – Только докурю. Потанцуй пока что с Богачом.
Эмилио зевнул и подтолкнул Богача локтем: «Покажи класс!» Богач заржал. Он смеялся особенно – от смеха у него все тело тряслось.
– Идешь или нет? – мрачно спросил Альберто.
– Не лезь в бутылку, – сказал Богач. – Иду.
Он встал и принялся рыться в пластинках. Малышка курил и отбивал такт ногой, вспоминая какую-то мелодию.
– Слушай, – сказал Эмилио. – Что-то я не понимаю. Ты ведь раньше всех умел танцевать. Ну когда мы только начали с девчонками. Забыл?
– Какие это танцы! – сказал Альберто. – Скакал, и все.
– Все мы сперва скакали, – не отставал Эмилио. – А потом научились.
– Да он сколько времени на вечеринки не ходит! Что, не заметил?
– Не хожу, – сказал Альберто. – То-то и плохо.
– Мы уж думали, ты в священники собрался, – сказал Богач; он выбрал пластинку и вертел ее в руке. – Все дома торчал.
– Да, – сказал Альберто, – я не виноват. Мать не пускала.
– А сейчас?
– Сейчас пускает. У нее с отцом лучше.
– Не понимаю, – сказал Малышка. – При чем тут отец?
– У него отец – донжуан, – сказал Богач. – Не знал? Что, не видел, как он домой приходит? Всегда перед дверью помаду вытирает.
– Да, – сказал Эмилио. – Мы его один раз встретили в городе. В машине ехал с бабой, первый сорт. Ух и сильна!
– Красавец мужчина, – сказал Богач. – И одевается что надо.
Альберто не возражал; он был польщен.
– А при чем тут вечеринки? – спросил Малышка.
– Когда отец загуляет, – сказал Альберто, – мама за мной следит, чтоб я не вырос такой, как он. Она боится, что я буду бабник.
– Вот это да! – сказал Малышка – Это мама так мама.
– Мой тоже дает жизни, – сказал Эмилио. – Иногда утром приходит, и платки у него всегда перемазаны. А маме хоть бы что. Посмеется и скажет: «Седина в бороду». Вот Ана, та его ругает.
– Эй, ты, – сказал Богач, – ты пойдешь танцевать или нет?
– Подожди, – сказал Эмилио, – дай поговорить. Завтра натанцуемся.
– Как про вечеринку скажем, так он бледнеет, – засмеялся Малышка, показывая нa Альберто. – Не дури. На сей раз не отошьет. Пари хочешь?
– Ты думаешь? – сказал Альберто.
– Готов, голубчик, – сказал Эмилио. – В жизни такого не видел. Я бы так не мог.
– А что я делаю? – спросил Альберто.
– Двадцать раз объясняешься.
– Три раза, – сказал Альберто. – Чего врать?
– А по-моему, так и надо, – твердо сказал Малышка. – Он имеет полное право ее преследовать, пока она не сдастся. Потом помучает.
– А гордость? – сказал Эмилио. – Меня одна отошьет – я сразу к другой.
– На этот раз не отошьет, – сказал Малышка. – Вчера, у Лауры, она про тебя спрашивала. Мексиканец говорит: «Ты по нему тоскуешь?», а она покраснела.
– Правда? – спросил Альберто.
– Втрескался, как собака, – сказал Эмилио. – Смотрите, глаза блестят!
– Понимаешь, – сказал Малышка, – ты не так объясняешься. Важнее всего произвести впечатление. Ну вот хотя бы: ты знаешь, что будешь говорить?
– Да вроде знаю, – сказал Альберто. – Приблизительно.
– Это главное, – твердо сказал Малышка. – Надо все продумать.
– Как когда, – сказал Богач. – Я, например, импровизирую. Я, когда втрескаюсь, очень волнуюсь, а начну говорить – так и чешу. Вдохновение!
– Нет, – сказал Эмилио. – Малышка правильно говорит. Я тоже все заранее готовлю. Тогда остается думать про форму – как посмотреть, как взять за руку.
– Все держи в голове, – сказал Малышка. – Если можешь, прорепетируй перед зеркалом.
– Ладно, – согласился Альберто. Он замялся. – А ты что говоришь?
– Разное, – ответил Малышка. – Смотря кому. – Эмилио серьезно кивнул. – Элену так прямо не спросишь, согласна она или нет. Надо подготовить почву.
– Наверное, я на том и погорел, – признался Альберто. – Прошлый раз я ее спросил: «Хочешь стать моей возлюбленной?»
– Кретин, – сказал Эмилио. – Потом, ты объяснялся утром. И на улице. С ума сойти!
– Я один раз объяснялся в церкви, – сказал Богач. – И знаешь, ничего!
– Нет, тут не то! – прервал его Эмилио и обернулся к Альберто. – Вот что. Завтра ты ее приглашаешь. Подожди, пока поставят болеро. Мамбо не подходит! Тут нужно романтическое.
– Положись на меня, – сказал Малышка. – Как решишься, сразу мне кивни, и я поставлю Лео Марини «Ты мне нравишься».
– Моя пластинка! – обрадовался Богач. – Когда я под нее объясняюсь, всегда порядок. Без промаху.
– Ладно, – сказал Альберто, – я тебе кивну.
– Значит, приглашаешь ее, – сказал Эмилио. – Ведешь потихоньку в уголок, чтоб другие пары не слышали, и говоришь ей на ухо: «Эленита, я по тебе страдаю».
– Тьфу, черт! – крикнул Богач. – Хочешь, чтоб она его еще раз отшила?
– А что? – удивился Эмилио. – Я всегда так говорю.
– Не пойдет, – сказал Малышка. – Грубо и безвкусно. Сперва надо сделать серьезное лицо и начать так: «Элена, я должен сказать тебе очень важную вещь. Ты мне нравишься, я в тебя влюблен. Ты хочешь дружить со мной?»
– А если она молчит, – вмешался Богач, – ты говоришь: «Элена, неужели я для тебя ничего не значу?»
– И тут ты ей жмешь руку, – сказал Малышка. – Потихоньку, очень нежно.
– Опять побледнел! Эх ты, – сказал Эмилио и хлопнул Альберто по спине. – Не беспокойся! Теперь не отошьет.
– Правда, правда, – сказал Малышка. – Вот увидишь.
– А когда ты объяснишься, мы вас окружим, – сказал Богач. – И споем: «Парочка, парочка». Беру на себя!
Альберто улыбался.
– Ну, теперь учи мамбо, – сказал Малышка. – Давай сюда, дама ждет.
Богач театрально раскрыл объятия.
«Кава говорил, он будет военным – не пехотинцем, артиллеристом. Последнее время он, правда, не говорил, ну уж, наверное, думал. Дикари – народ упрямый, вобьют себе в голову – не выбьешь. Почти все военные из них. Городской вряд ли пойдет в армию. У Кавы и лицо такое, военное, а теперь его, можно считать, выперли, все к черту – и училище, и карьера, вот что, наверное, ему хуже всего. Этим дикарям вообще не везет, вечно на них все шишки валятся. Настучал какой-то гад, неизвестно кто, а у Кавы нашивки сорвут перед строем, прямо так и вижу, подумать страшно – выпало бы мне, я бы так сейчас сидел. Ну я б стекло не разбил, это дураком надо быть, чтобы разбить стекло. Эти дикари, они немножко того… Со страху, наверное, хотя он вроде и не трус. А тут перетрусил, не иначе. Ну и не повезло. Не везет им, вечно они влипнут. Хорошо, что я не дикарь. Главное, он и не думал, никто не думал, он был веселый, изводил нашего француза, на французском вообще весело – ну и тип этот Фонтана. Кава говорил: „У Фонтаны всего по половинке: он полуфранцуз, полуумный и, наверное, полумужчина". У него глаза голубые, поярче Ягуаровых, только смотрит он так, что не поймешь – серьезно или нет. Говорят, он совсем не француз, а самый что ни на есть перуанец – да, нужно быть последним гадом, чтоб отказаться от своей страны, это уж черт знает что! А вообще-то врут, наверное. И откуда про него слухи берутся? Каждый день что-нибудь. Может, он и не дамочка совсем, только почему он так пищит и вихляется, прямо хоть ущипни? Если он правда не француз, хорошо, что я его изводил. Хорошо, что все его изводят. Я его буду изводить до самого последнего урока: „Сеньор Фонтана, как по-французски „дерьмо"?" Иногда, конечно, он ничего, только у него не все дома. Один раз ревел, кажется, из-за бритв, из-за этого зум-зум-зум. Ягуар сказал: „Все принесите бритвы, и засунем в щелку на парте, и пальцем, чтоб жужжали". Фонтана рот разевает, а ничего не слышно, только ж-ж-ж. Отставить смех, с такта собьетесь! А он рот разевает, ж-ж-ж, громче, громче, посмотрим, кто кого. Минут сорок продержались, а может, и больше. Кто кого, кто раньше уступит? Фонтана – хоть бы что, как немой, губами шевелит, а бритвы жужжат – ничего музыка! А потом он закрыл глаза, открыл и заплакал. Дамочка. А губами все шевелит – упорный, гад. Зум-зум-зум-м-м! И ушел. Мы говорили: „Ну засыпались, сейчас лейтенанта приведет", а он ничего, он только попросил, чтобы его заменили. Каждый день его изводят, и ни разу не позвал офицера. Боится, наверно, что всыплем; правда, он вроде бы не трус. Может, ему нравится, что его изводят. Эти дамочки чудные… А вообще-то он ничего, никогда не провалит. Сам виноват, что изводят. С таким голоском и манерочками нечего было лезть в мужское училище. Кава ему спуску не дает, он его, правда, видеть не может. Только Фонтана в класс – он тут как тут: „Как по-французски „дамочка"? Вы любите вольную борьбу? А вы, наверное, артист, спойте нам что-нибудь французское, у вас такой голосок, сеньор Фонтана, у вас глаза как у Риты Хэйворт". А дамочка отвечает, только все по-французски. „Эй, сеньор Фонтана, полегче, вы чего ругаетесь? Вызываю вас на бокс, а ты, Ягуар, не хами". Тут вот что – мы его поедом ели, совсем затравили. Один раз он писал на доске, а мы стали на него плевать, прямо всего оплевали. А потом еще Кава говорит: „Тьфу, какая гадость, надо мыться, когда идешь в класс". Да, правда, тут он позвал лейтенанта, первый раз, ну а потом что было – после такого не позовешь. Гамбоа – первый сорт, мы все знаем, что самый первый. Посмотрел на него сверху вниз, тихо, никто не дышит. „Чего вы от меня хотите, сеньор Фонтана? В классе распоряжаетесь вы. Заставить себя уважать очень легко. Смотрите". Поглядел на нас и говорит: „Встать!" А мы оглянуться не успели – стоим. „На колени!" – мы на полу. „Утиный шаг на месте!" – а мы уже скачем на корточках. Минут десять скакали. Как будто скакалкой бьют по ногам, раз-два, раз-два, серьезно, прямо утки, пока он не сказал: „Отставить!" И спрашивает: „Может, кто-нибудь обиделся?" Мы все молчим, Фонтана смотрит и не верит. „Надо себя поставить, сеньор Фонтана. С этими нужно матом, тут хорошие манеры ни к чему. Оставить их без увольнительной?" – „Не утруждайте себя, – сказал Фонтана – вот так ответ! – не утруждайте себя, сеньор лейтенант". И мы стали говорить „пе-де-раст, пе-де-раст" животом, как раз дикарь тогда отличился. Он, можно сказать, чревовещатель. Морда серьезная, смотрит прямо, а изнутри идет такой писк, увидишь – не поверишь. Тут Ягуар и сказал: „Сейчас Каву заберут, все открыли". И засмеялся, а мы смотрели туда-сюда, и Кава, и я, и Кудрявый, – что случилось? И вошел Уарина и сказал: „Кава, идите с нами; простите, сеньор Фонтана, очень важное дело". Наш дикарь – молодец, встал и вышел, ни на кого не взглянул, а тут Ягуар начал: „Не знают, с кем связываются", – и стал Каву поливать: „Дикарь вонючий, влип, кретин, все они такие", как будто Кава сам виноват, что его выгоняют».
Он забыл те одинаковые мелочи, из которых складывалась жизнь после того, как он открыл, что и маме верить нельзя; он не забыл тоски, горечи, злобы, страха, воцарившихся в сердце и терзавших его по ночам. Труднее всего было притворяться. Раньше он не вставал, пока отец не уйдет. Но вот однажды кто-то сдернул с него простыню, когда он еще спал; ему стало холодно, и светлый утренний свет ударил в глаза. Сердце остановилось: отец стоял над ним, и глаза у него горели, как тогда.
– Сколько тебе лет? – услышал он. И ответил:
– Десять.
– Ты мужчина или баба?
– Мужчина, – пробормотал он.
– А ну вставай! – прогремел голос. – Только бабы целый день валяются. Им делать нечего, на то они и бабы. Тебя воспитали, как девчонку. Ну ничего, я из тебя сделаю мужчину!
Он уже вскочил, одевался и второпях все делал невпопад – терял башмак, рубаху надевал навыворот, криво застегивал, не мог найти ремень, не мог завязать шнурки дрожащими руками.
– Каждый день, когда я спущусь к завтраку, ты будешь меня ждать. Умытый и причесанный. Ясно?
Он завтракал с отцом и подлаживался к нему. Если отец улыбался, не хмурился, смотрел спокойно, он задавал ему льстивые вопросы, внимательно слушал, кивал, широко открывал глаза и предлагал помыть машину. А если отец был хмур и не здоровался с ним, он молчал и потупясь слушал его угрозы, всем видом выражая раскаяние. К обеду напряжение спадало, мама была с ними и отвлекала внимание отца. Родители говорили и забывали о нем. Вечером пытка прекращалась. Отец возвращался поздно. Он ужинал раньше, один. С семи часов приставал к маме, ныл, жаловался на усталость, на головную боль, просился спать. Ужинал наскоро и бежал к себе. Иногда, раздеваясь, слышал скрип тормозов. Тогда он гасил свет и прятался в постель. А через час на цыпочках вставал, раздевался и надевал пижаму.
Иногда он гулял по утрам. В десять часов на улице Салаверри было пусто, разве что прогремит полупустой трамвай. Он доходил до Бразильской, стоял на углу. Широкую мостовую не переходил никогда – мама не разрешала. Глядя на рельсы, убегавшие вдаль, к центру, он представлял себе площадь Бологнеси, в которую упиралась улица, – он бывал там с родителями и видел, как много там машин и трамваев, какая толчея на переходах, как отражаются в зеркальных капотах сверкающие вывески и непонятные, ослепительно яркие буквы реклам. Лима пугала его, она была слишком большая, заблудишься – не выберешься, на улицах все чужие. В Чиклайо он гулял один, люди гладили его по головке, окликали по имени,-он всем улыбался – он видел их часто и дома, и на площади, и в церкви, и на пляже.
Потом он шел по Бразильской, до конца, и садился на скамейку в полукруглом скверике, где район Магдалена обрывается в серое море. В Чиклайо садов мало, он знал их все на память – они тоже старые, но там нет ржавчины на скамейках, нет мха, нет этой тоски, которую нагоняют одиночество, и серый воздух, и грустный шум воды. Он сидел спиной к морю, смотрел на Бразильскую, уходившую на север, туда, откуда он приехал в Лиму, и ему хотелось заплакать, закричать. Он вспоминал, как тетя Адела возвращается из лавки, и подходит к нему, улыбаясь, и говорит: «А ну, угадай, что я тебе принесла», и вынимает из сумки кулечек конфет или шоколадку, и он вырывает гостинец у нее из рук. Он вспоминал, как светло и солнечно было весь год на улице, как тепло, как уютно, как весело по праздникам; вспоминал прогулки на пляж, и мягкий желтый песок, и чистое-чистое небо. Потом поднимал глаза – все серое, небо обложено, ни одного просвета. Он медленно шел домой, как старик, волоча ноги. «Вырасту, – думал он, – вернусь в Чиклайо. И никогда не приеду в Лиму».
VIII
– Этот знает, что к чему, – говорит Эмилио про Малышку. – Будь здоров!
– Ничего, – говорит Богач, – Альберто уже танцует. Может, резанемся в «Веселый квартал»?
Первоначальное имя квартала, отвергнутое из-за сходства с Уатикой, вернулось – так назвали игру, которой Мексиканец научился в клубе месяца три назад. Играют в нее вчетвером, двое против двоих, с банком и козырями. Теперь в квартале не признают других карточных игр.
– Он выучил только вальс и болеро, – говорит Малышка. – Еще надо мамбо.
– Сейчас не могу, – говорит Альберто. – В другой раз.
В два, когда они пришли к Эмилио, Альберто веселился и отвечал на шуточки. Проучившись четыре часа, он выдохся. Теперь резвился один Малышка; остальные заскучали.
– Как хочешь, – сказал Малышка. – Только помни, вечеринка завтра.
Альберто вздрогнул. «Правда, – подумал он, – да еще у Аны. Весь вечер будут мамбо ставить». Ана, как и Малышка, танцевала на славу – изобретала па, умела делать фигуры и, когда партнер кружил ее в вальсе, млела от счастья. «Что ж мне, весь вечер торчать в углу, а другие пусть танцуют с Эленой? И хорошо, если только наши!»
С недавнего времени их квартал уже не был ни островом, ни укрепленным замком. Все кому не лень – и с 28 Июля, и с Кривой, и с Французской, и со Св. Исидора, и даже самые дальние, из Оврага, – хлынули к ним, заполонили лучшие улицы. Не обращая внимания на явную враждебность хозяев и даже на прямой вызов, они цеплялись к девчонкам и часами болтали с ними у дверей. Они были старше здешних и не боялись лезть на рожон. А девчонки сами их приваживали, обрадовались, видите ли, успеху. Сара, кузина Богача, водилась с одним со Св. Исидора, он приводил с собой еще двух приятелей, а те чесали язык с Лаурой и Аной. Особенно много этих нахалов таскалось сюда, если где-нибудь намечалась вечеринка. Они еще засветло бродили у дома, заигрывали с хозяйкой, подлизывались. Если же она все-таки их не приглашала, они весь вечер торчали под окнами, прижимались носами к стеклу и глазели на парочки. Они корчили рожи, ломались, хныкали, чего только не делали, чтобы девчонки посмотрели на них и пожалели. Иногда какая-нибудь (которую меньше приглашали) заступалась за них перед хозяйкой. И пожалуйста, ворвутся оравой, а потом, забив здешних, приберут к рукам и пластинки, и девчонок. Ана, честно говоря, была не лучше других: никакого патриотизма! Ей эти, чужие, даже больше нравились, она их пускала, а то и звала заранее.
– Да, – сказал Альберто. – Ты прав. Давай учить мамбо.
– Ладно, – сказал Малышка. – Только докурю. Потанцуй пока что с Богачом.
Эмилио зевнул и подтолкнул Богача локтем: «Покажи класс!» Богач заржал. Он смеялся особенно – от смеха у него все тело тряслось.
– Идешь или нет? – мрачно спросил Альберто.
– Не лезь в бутылку, – сказал Богач. – Иду.
Он встал и принялся рыться в пластинках. Малышка курил и отбивал такт ногой, вспоминая какую-то мелодию.
– Слушай, – сказал Эмилио. – Что-то я не понимаю. Ты ведь раньше всех умел танцевать. Ну когда мы только начали с девчонками. Забыл?
– Какие это танцы! – сказал Альберто. – Скакал, и все.
– Все мы сперва скакали, – не отставал Эмилио. – А потом научились.
– Да он сколько времени на вечеринки не ходит! Что, не заметил?
– Не хожу, – сказал Альберто. – То-то и плохо.
– Мы уж думали, ты в священники собрался, – сказал Богач; он выбрал пластинку и вертел ее в руке. – Все дома торчал.
– Да, – сказал Альберто, – я не виноват. Мать не пускала.
– А сейчас?
– Сейчас пускает. У нее с отцом лучше.
– Не понимаю, – сказал Малышка. – При чем тут отец?
– У него отец – донжуан, – сказал Богач. – Не знал? Что, не видел, как он домой приходит? Всегда перед дверью помаду вытирает.
– Да, – сказал Эмилио. – Мы его один раз встретили в городе. В машине ехал с бабой, первый сорт. Ух и сильна!
– Красавец мужчина, – сказал Богач. – И одевается что надо.
Альберто не возражал; он был польщен.
– А при чем тут вечеринки? – спросил Малышка.
– Когда отец загуляет, – сказал Альберто, – мама за мной следит, чтоб я не вырос такой, как он. Она боится, что я буду бабник.
– Вот это да! – сказал Малышка – Это мама так мама.
– Мой тоже дает жизни, – сказал Эмилио. – Иногда утром приходит, и платки у него всегда перемазаны. А маме хоть бы что. Посмеется и скажет: «Седина в бороду». Вот Ана, та его ругает.
– Эй, ты, – сказал Богач, – ты пойдешь танцевать или нет?
– Подожди, – сказал Эмилио, – дай поговорить. Завтра натанцуемся.
– Как про вечеринку скажем, так он бледнеет, – засмеялся Малышка, показывая нa Альберто. – Не дури. На сей раз не отошьет. Пари хочешь?
– Ты думаешь? – сказал Альберто.
– Готов, голубчик, – сказал Эмилио. – В жизни такого не видел. Я бы так не мог.
– А что я делаю? – спросил Альберто.
– Двадцать раз объясняешься.
– Три раза, – сказал Альберто. – Чего врать?
– А по-моему, так и надо, – твердо сказал Малышка. – Он имеет полное право ее преследовать, пока она не сдастся. Потом помучает.
– А гордость? – сказал Эмилио. – Меня одна отошьет – я сразу к другой.
– На этот раз не отошьет, – сказал Малышка. – Вчера, у Лауры, она про тебя спрашивала. Мексиканец говорит: «Ты по нему тоскуешь?», а она покраснела.
– Правда? – спросил Альберто.
– Втрескался, как собака, – сказал Эмилио. – Смотрите, глаза блестят!
– Понимаешь, – сказал Малышка, – ты не так объясняешься. Важнее всего произвести впечатление. Ну вот хотя бы: ты знаешь, что будешь говорить?
– Да вроде знаю, – сказал Альберто. – Приблизительно.
– Это главное, – твердо сказал Малышка. – Надо все продумать.
– Как когда, – сказал Богач. – Я, например, импровизирую. Я, когда втрескаюсь, очень волнуюсь, а начну говорить – так и чешу. Вдохновение!
– Нет, – сказал Эмилио. – Малышка правильно говорит. Я тоже все заранее готовлю. Тогда остается думать про форму – как посмотреть, как взять за руку.
– Все держи в голове, – сказал Малышка. – Если можешь, прорепетируй перед зеркалом.
– Ладно, – согласился Альберто. Он замялся. – А ты что говоришь?
– Разное, – ответил Малышка. – Смотря кому. – Эмилио серьезно кивнул. – Элену так прямо не спросишь, согласна она или нет. Надо подготовить почву.
– Наверное, я на том и погорел, – признался Альберто. – Прошлый раз я ее спросил: «Хочешь стать моей возлюбленной?»
– Кретин, – сказал Эмилио. – Потом, ты объяснялся утром. И на улице. С ума сойти!
– Я один раз объяснялся в церкви, – сказал Богач. – И знаешь, ничего!
– Нет, тут не то! – прервал его Эмилио и обернулся к Альберто. – Вот что. Завтра ты ее приглашаешь. Подожди, пока поставят болеро. Мамбо не подходит! Тут нужно романтическое.
– Положись на меня, – сказал Малышка. – Как решишься, сразу мне кивни, и я поставлю Лео Марини «Ты мне нравишься».
– Моя пластинка! – обрадовался Богач. – Когда я под нее объясняюсь, всегда порядок. Без промаху.
– Ладно, – сказал Альберто, – я тебе кивну.
– Значит, приглашаешь ее, – сказал Эмилио. – Ведешь потихоньку в уголок, чтоб другие пары не слышали, и говоришь ей на ухо: «Эленита, я по тебе страдаю».
– Тьфу, черт! – крикнул Богач. – Хочешь, чтоб она его еще раз отшила?
– А что? – удивился Эмилио. – Я всегда так говорю.
– Не пойдет, – сказал Малышка. – Грубо и безвкусно. Сперва надо сделать серьезное лицо и начать так: «Элена, я должен сказать тебе очень важную вещь. Ты мне нравишься, я в тебя влюблен. Ты хочешь дружить со мной?»
– А если она молчит, – вмешался Богач, – ты говоришь: «Элена, неужели я для тебя ничего не значу?»
– И тут ты ей жмешь руку, – сказал Малышка. – Потихоньку, очень нежно.
– Опять побледнел! Эх ты, – сказал Эмилио и хлопнул Альберто по спине. – Не беспокойся! Теперь не отошьет.
– Правда, правда, – сказал Малышка. – Вот увидишь.
– А когда ты объяснишься, мы вас окружим, – сказал Богач. – И споем: «Парочка, парочка». Беру на себя!
Альберто улыбался.
– Ну, теперь учи мамбо, – сказал Малышка. – Давай сюда, дама ждет.
Богач театрально раскрыл объятия.
«Кава говорил, он будет военным – не пехотинцем, артиллеристом. Последнее время он, правда, не говорил, ну уж, наверное, думал. Дикари – народ упрямый, вобьют себе в голову – не выбьешь. Почти все военные из них. Городской вряд ли пойдет в армию. У Кавы и лицо такое, военное, а теперь его, можно считать, выперли, все к черту – и училище, и карьера, вот что, наверное, ему хуже всего. Этим дикарям вообще не везет, вечно на них все шишки валятся. Настучал какой-то гад, неизвестно кто, а у Кавы нашивки сорвут перед строем, прямо так и вижу, подумать страшно – выпало бы мне, я бы так сейчас сидел. Ну я б стекло не разбил, это дураком надо быть, чтобы разбить стекло. Эти дикари, они немножко того… Со страху, наверное, хотя он вроде и не трус. А тут перетрусил, не иначе. Ну и не повезло. Не везет им, вечно они влипнут. Хорошо, что я не дикарь. Главное, он и не думал, никто не думал, он был веселый, изводил нашего француза, на французском вообще весело – ну и тип этот Фонтана. Кава говорил: „У Фонтаны всего по половинке: он полуфранцуз, полуумный и, наверное, полумужчина". У него глаза голубые, поярче Ягуаровых, только смотрит он так, что не поймешь – серьезно или нет. Говорят, он совсем не француз, а самый что ни на есть перуанец – да, нужно быть последним гадом, чтоб отказаться от своей страны, это уж черт знает что! А вообще-то врут, наверное. И откуда про него слухи берутся? Каждый день что-нибудь. Может, он и не дамочка совсем, только почему он так пищит и вихляется, прямо хоть ущипни? Если он правда не француз, хорошо, что я его изводил. Хорошо, что все его изводят. Я его буду изводить до самого последнего урока: „Сеньор Фонтана, как по-французски „дерьмо"?" Иногда, конечно, он ничего, только у него не все дома. Один раз ревел, кажется, из-за бритв, из-за этого зум-зум-зум. Ягуар сказал: „Все принесите бритвы, и засунем в щелку на парте, и пальцем, чтоб жужжали". Фонтана рот разевает, а ничего не слышно, только ж-ж-ж. Отставить смех, с такта собьетесь! А он рот разевает, ж-ж-ж, громче, громче, посмотрим, кто кого. Минут сорок продержались, а может, и больше. Кто кого, кто раньше уступит? Фонтана – хоть бы что, как немой, губами шевелит, а бритвы жужжат – ничего музыка! А потом он закрыл глаза, открыл и заплакал. Дамочка. А губами все шевелит – упорный, гад. Зум-зум-зум-м-м! И ушел. Мы говорили: „Ну засыпались, сейчас лейтенанта приведет", а он ничего, он только попросил, чтобы его заменили. Каждый день его изводят, и ни разу не позвал офицера. Боится, наверно, что всыплем; правда, он вроде бы не трус. Может, ему нравится, что его изводят. Эти дамочки чудные… А вообще-то он ничего, никогда не провалит. Сам виноват, что изводят. С таким голоском и манерочками нечего было лезть в мужское училище. Кава ему спуску не дает, он его, правда, видеть не может. Только Фонтана в класс – он тут как тут: „Как по-французски „дамочка"? Вы любите вольную борьбу? А вы, наверное, артист, спойте нам что-нибудь французское, у вас такой голосок, сеньор Фонтана, у вас глаза как у Риты Хэйворт". А дамочка отвечает, только все по-французски. „Эй, сеньор Фонтана, полегче, вы чего ругаетесь? Вызываю вас на бокс, а ты, Ягуар, не хами". Тут вот что – мы его поедом ели, совсем затравили. Один раз он писал на доске, а мы стали на него плевать, прямо всего оплевали. А потом еще Кава говорит: „Тьфу, какая гадость, надо мыться, когда идешь в класс". Да, правда, тут он позвал лейтенанта, первый раз, ну а потом что было – после такого не позовешь. Гамбоа – первый сорт, мы все знаем, что самый первый. Посмотрел на него сверху вниз, тихо, никто не дышит. „Чего вы от меня хотите, сеньор Фонтана? В классе распоряжаетесь вы. Заставить себя уважать очень легко. Смотрите". Поглядел на нас и говорит: „Встать!" А мы оглянуться не успели – стоим. „На колени!" – мы на полу. „Утиный шаг на месте!" – а мы уже скачем на корточках. Минут десять скакали. Как будто скакалкой бьют по ногам, раз-два, раз-два, серьезно, прямо утки, пока он не сказал: „Отставить!" И спрашивает: „Может, кто-нибудь обиделся?" Мы все молчим, Фонтана смотрит и не верит. „Надо себя поставить, сеньор Фонтана. С этими нужно матом, тут хорошие манеры ни к чему. Оставить их без увольнительной?" – „Не утруждайте себя, – сказал Фонтана – вот так ответ! – не утруждайте себя, сеньор лейтенант". И мы стали говорить „пе-де-раст, пе-де-раст" животом, как раз дикарь тогда отличился. Он, можно сказать, чревовещатель. Морда серьезная, смотрит прямо, а изнутри идет такой писк, увидишь – не поверишь. Тут Ягуар и сказал: „Сейчас Каву заберут, все открыли". И засмеялся, а мы смотрели туда-сюда, и Кава, и я, и Кудрявый, – что случилось? И вошел Уарина и сказал: „Кава, идите с нами; простите, сеньор Фонтана, очень важное дело". Наш дикарь – молодец, встал и вышел, ни на кого не взглянул, а тут Ягуар начал: „Не знают, с кем связываются", – и стал Каву поливать: „Дикарь вонючий, влип, кретин, все они такие", как будто Кава сам виноват, что его выгоняют».
Он забыл те одинаковые мелочи, из которых складывалась жизнь после того, как он открыл, что и маме верить нельзя; он не забыл тоски, горечи, злобы, страха, воцарившихся в сердце и терзавших его по ночам. Труднее всего было притворяться. Раньше он не вставал, пока отец не уйдет. Но вот однажды кто-то сдернул с него простыню, когда он еще спал; ему стало холодно, и светлый утренний свет ударил в глаза. Сердце остановилось: отец стоял над ним, и глаза у него горели, как тогда.
– Сколько тебе лет? – услышал он. И ответил:
– Десять.
– Ты мужчина или баба?
– Мужчина, – пробормотал он.
– А ну вставай! – прогремел голос. – Только бабы целый день валяются. Им делать нечего, на то они и бабы. Тебя воспитали, как девчонку. Ну ничего, я из тебя сделаю мужчину!
Он уже вскочил, одевался и второпях все делал невпопад – терял башмак, рубаху надевал навыворот, криво застегивал, не мог найти ремень, не мог завязать шнурки дрожащими руками.
– Каждый день, когда я спущусь к завтраку, ты будешь меня ждать. Умытый и причесанный. Ясно?
Он завтракал с отцом и подлаживался к нему. Если отец улыбался, не хмурился, смотрел спокойно, он задавал ему льстивые вопросы, внимательно слушал, кивал, широко открывал глаза и предлагал помыть машину. А если отец был хмур и не здоровался с ним, он молчал и потупясь слушал его угрозы, всем видом выражая раскаяние. К обеду напряжение спадало, мама была с ними и отвлекала внимание отца. Родители говорили и забывали о нем. Вечером пытка прекращалась. Отец возвращался поздно. Он ужинал раньше, один. С семи часов приставал к маме, ныл, жаловался на усталость, на головную боль, просился спать. Ужинал наскоро и бежал к себе. Иногда, раздеваясь, слышал скрип тормозов. Тогда он гасил свет и прятался в постель. А через час на цыпочках вставал, раздевался и надевал пижаму.
Иногда он гулял по утрам. В десять часов на улице Салаверри было пусто, разве что прогремит полупустой трамвай. Он доходил до Бразильской, стоял на углу. Широкую мостовую не переходил никогда – мама не разрешала. Глядя на рельсы, убегавшие вдаль, к центру, он представлял себе площадь Бологнеси, в которую упиралась улица, – он бывал там с родителями и видел, как много там машин и трамваев, какая толчея на переходах, как отражаются в зеркальных капотах сверкающие вывески и непонятные, ослепительно яркие буквы реклам. Лима пугала его, она была слишком большая, заблудишься – не выберешься, на улицах все чужие. В Чиклайо он гулял один, люди гладили его по головке, окликали по имени,-он всем улыбался – он видел их часто и дома, и на площади, и в церкви, и на пляже.
Потом он шел по Бразильской, до конца, и садился на скамейку в полукруглом скверике, где район Магдалена обрывается в серое море. В Чиклайо садов мало, он знал их все на память – они тоже старые, но там нет ржавчины на скамейках, нет мха, нет этой тоски, которую нагоняют одиночество, и серый воздух, и грустный шум воды. Он сидел спиной к морю, смотрел на Бразильскую, уходившую на север, туда, откуда он приехал в Лиму, и ему хотелось заплакать, закричать. Он вспоминал, как тетя Адела возвращается из лавки, и подходит к нему, улыбаясь, и говорит: «А ну, угадай, что я тебе принесла», и вынимает из сумки кулечек конфет или шоколадку, и он вырывает гостинец у нее из рук. Он вспоминал, как светло и солнечно было весь год на улице, как тепло, как уютно, как весело по праздникам; вспоминал прогулки на пляж, и мягкий желтый песок, и чистое-чистое небо. Потом поднимал глаза – все серое, небо обложено, ни одного просвета. Он медленно шел домой, как старик, волоча ноги. «Вырасту, – думал он, – вернусь в Чиклайо. И никогда не приеду в Лиму».
VIII
Лейтенант Гамбоа открыл глаза. Неверный свет фонарей, освещавших плац, сочился в его окно; небо было черное. Через несколько секунд зазвенел будильник. Лейтенант вскочил, ощупью нашел полотенце, мыло, зубную щетку и электрическую бритву. В коридоре и в ванной было темно. В соседних комнатах стояла тишина – как всегда, он встал первым. Когда через пятнадцать минут он возвращался к себе, умытый и выбритый, зазвенели другие будильники. Начинало светать: вдалеке, за желтоватым сияньем фонарей, занимался голубой слабый свет. Лейтенант неторопливо оделся. Потом вышел. На этот раз он пошел к проходной не через казармы, а двором, по воздуху. Было еще прохладно, а он не надел кителя. Часовые приветствовали его, он отвечал. Дежурный офицер, лейтенант Педро Питалуга, прикорнул на стуле, подперев голову руками.
– Смир-рно! – крикнул Гамбоа.
Офицер вскочил раньше, чем открыл глаза. Гамбоа засмеялся.
– А, чтоб тебя! – сказал Питалуга и сел. Он поскреб в затылке. – Я уж думал, это Пиранья. Совсем замучился. Который час?
– Скоро пять. У тебя есть сорок минут. Маловато. Ты зря пытаешься заснуть. Так хуже.
– Знаю, – сказал Питалуга и зевнул. – Не по уставу.
– Да, – улыбнулся Гамбоа. – Только я не к тому. Когда сидя поспишь, потом все тело ломит. Самое лучшее – что-нибудь делать. И не заметишь, как время пройдет.
– А что делать? С солдатами разговаривать? «Так точно, сеньор лейтенант, никак нет, сеньор лейтенант». С ними не соскучишься. Им только слово скажи – сразу попросят увольнительную.
– Я на дежурстве занимаюсь, – сказал Гамбоа. – Ночью заниматься лучше всего. Днем я не могу.
– Ясно, – сказал Питалуга. – Ты у нас образцовый. Да, кстати, чего ты вскочил в такую рань?
– Забыл? Сегодня суббота…
– А, ученья! – вспомнил Питалуга и протянул сигарету. Гамбоа покачал головой. – Хорошо, хоть я на дежурстве, идти не надо.
Гамбоа вспомнил военную школу. Они с Питалугой были в одном взводе. Питалуга учился средне, но стрелял превосходно. Однажды, на годовых маневрах, он прыгнул верхом на коне в реку. Вода доходила ему до плеч, конь ржал от страха, ребята кричали: «Вернись!», но Питалуга одолел теченье и – весь мокрый, счастливый – выбрался на тот берег. Капитан, их начальник курса, похвалил его перед строем, сказал: «Молодец!» А теперь Питалуга ноет, и служба ему в тягость, и ученья. Только об увольнительной и думает, как солдаты или кадеты. Но тем простительно, они в армии временно; одних пригнали силой, оторвав от земли, других родители сюда спихнули. Питалуга выбрал сам. И не он один такой: Уарина каждые две недели врет, что заболела жена; Мартинес пьет на дежурстве – все знают, что у него в термосе водка, а не кофе. Почему же они не уходят в отставку? Питалуга разжирел, не учится, приходит из города пьяный. «Долго просидит в лейтенантах, – подумал Гамбоа. И тут же поправился: – Если у него нет руки». Сам он любил в армейской жизни как раз то, что другие ненавидели: дисциплину, иерархию, ученья.
– Я позвоню.
– Чего так рано?
– Надо, – сказал Гамбоа. – Жена уже встала. Она уезжает в шесть.
Питалуга равнодушно пожал плечами и втянул голову в ладони, как черепаха втягивает под щит. Гамбоа говорил в трубку тихо и нежно, спрашивал о чем-то, напоминал о таблетках от тошноты, советовал одеться потеплее, просил, чтоб ему прислали откуда-то телеграмму, много раз повторял: «Ты хорошо себя чувствуешь?» – и наконец отрывисто простился. Питалуга во сне отвел от лица руки, голова его повисла, как колокол. Он поморгал, открыл глаза. Вяло улыбнулся.
– Ты прямо как молодожен, – сказал он. – С женой говоришь, как будто вчера поженились.
– Я женат три месяца, – сказал Гамбоа.
– А я год. И черта с два я ей позвоню! Ведьма, вся в мамашу. Вот бы она орала, если б я ее разбудил!
Гамбоа улыбнулся.
– Моя жена очень молодая, – сказал он. – Ей восемнадцать. Мы ждем ребенка.
– Сочувствую, – сказал Питалуга. – Не знал. Надо предохраняться.
– Я хочу ребенка.
– Ясно, – сказал Питалуга. – Как же, как же! Чтоб сделать его военным.
Гамбоа, кажется, удивился.
– Не знаю, хочу ли я, чтоб он был военный, – медленно сказал он. Потом оглядел Питалугу с ног до головы. – Во всяком случае, не такой, как ты.
Питалуга выпрямился.
– Это что, шутка? – мрачно спросил он.
– Ладно, – сказал Гамбоа. – Брось.
Он повернулся и вышел. Часовые опять отдали честь. У одного из них съехала на ухо фуражка; Гамбоа хотел было сделать замечание, но сдержался, чтобы не связываться с Питалугой. А Питалуга снова охватил руками растрепанную голову, однако спать не стал. Он выругался, крикнул солдата и приказал принести кофе.
Когда Гамбоа пришел во двор пятого курса, горнист уже протрубил побудку перед другими корпусами и собирался будить старших. Завидев лейтенанта, он опустил горн, поднесенный было к губам, вытянулся и отдал честь. И солдаты и кадеты знали, что из всех офицеров один Гамбоа отвечает по-уставному на их приветствие; другие кивали на ходу, и то не всегда. Гамбоа скрестил на груди руки и подождал, пока горнист кончит. Потом взглянул на часы. В дверях маячили дежурные. Он обошел их одного за другим, а они поочередно подтягивались, надевали береты, поправляли брюки и галстуки раньше, чем поднести руку к виску. Потом, сделав поворот, они исчезали в недрах казармы, где уже начался обычный утренний гул. Через минуту явился сержант Песоа. Он бежал.
– Здравия желаю, сеньор лейтенант.
– Здравствуйте. Что случилось?
– Ничего, сеньор лейтенант. А что, сеньор лейтенант?
– Вы должны быть во дворе, с горнистом.
– Знаю, сеньор лейтенант.
– Что ж вы тогда здесь делаете? Возвращайтесь в казарму. Если через семь минут курс не будет построен, отвечаете вы.
– Слушаюсь, сеньор лейтенант.
Песоа побежал к первым взводам. Гамбоа стоял посреди двора, поглядывая на часы, и чувствовал, что напряженный гул, вырывающийся из окон и справа, и слева, и спереди, и сзади, стягивается к нему, как стягиваются к мачте стропила циркового шатра.
Ему не нужно было заходить в спальни, чтоб убедиться в том, как злятся кадеты, что им не дали спать и что у них так мало времени на одеванье и на заправку коек; как не терпится тем, кто любит пострелять, поиграть в войну; как недовольны лентяи, которые там, в поле, будут действовать вяло, из-под палки; и как все они в глубине души предвкушают, что после учений пробегут через стадион, примут душ, вернутся, торопливо натянут черно-синюю форму и выйдут в город.
В пять часов семь минут Гамбоа дал длинный свисток. В ответ немедленно посыпалась брань, и тут же отворились двери, изрыгая зеленоватую массу. Кадеты толкались, на бегу одной рукой оправляли обмундирование (в другой была винтовка), бранились, чуть не дрались, и все же вокруг него возникали ряды взводов в смутном утреннем воздухе второй субботы октября, пока что – такой же самой субботы, как другие. Вдруг что-то громко звякнуло, кто-то чертыхнулся.
– Кто уронил винтовку – выйти из строя! – крикнул Гамбоа.
Шум тут же утих. Все смотрели вдаль, прижимая к ноге винтовки. Сержант Песоа приблизился на цыпочках к лейтенанту и встал рядом с ним.
– Я сказал: кто уронил винтовку – ко мне, – повторил Гамбоа.
Тишину нарушил стук каблуков. Теперь весь батальон смотрел на лейтенанта. Он взглянул кадету в глаза.
– Фамилия.
Кадет невнятно назвал свою фамилию, роту, взвод.
– Осмотрите винтовку, Песоа, – сказал лейтенант.
Сержант подбежал к кадету и обстоятельно осмотрел винтовку: медленно приглядывался к ней, вертел ее, поднимал, словно хотел взглянуть на свет, открывал затвор, щелкал курком.
– Приклад поцарапан, сеньор лейтенант, – сказал он. – И плохо смазана.
– Сколько лет вы в училище, кадет?
– Три года, сеньор лейтенант.
– За три года не научились смазывать винтовку? Лучше сломать себе шею, чем выронить винтовку. Оружие для солдата не менее важно, чем голова. Вы бережете свою голову, кадет?
– Да, сеньор лейтенант.
– Прекрасно, – сказал Гамбоа. – Вот так берегите винтовку. Идите в строй. Песоа, запишите ему шесть штрафных.
Сержант вынул книжечку и стал писать, смачивая карандаш языком.
Гамбоа приказал идти в столовую.
Когда последний взвод пятого курса скрылся в дверях, Гамбоа пошел в офицерскую столовую. Там было пусто, но вскоре явились младшие офицеры. Командиры взводов пятого курса – Уарина, Питалуга и Кальсада – сели рядом с Гамбоа.
– Смир-рно! – крикнул Гамбоа.
Офицер вскочил раньше, чем открыл глаза. Гамбоа засмеялся.
– А, чтоб тебя! – сказал Питалуга и сел. Он поскреб в затылке. – Я уж думал, это Пиранья. Совсем замучился. Который час?
– Скоро пять. У тебя есть сорок минут. Маловато. Ты зря пытаешься заснуть. Так хуже.
– Знаю, – сказал Питалуга и зевнул. – Не по уставу.
– Да, – улыбнулся Гамбоа. – Только я не к тому. Когда сидя поспишь, потом все тело ломит. Самое лучшее – что-нибудь делать. И не заметишь, как время пройдет.
– А что делать? С солдатами разговаривать? «Так точно, сеньор лейтенант, никак нет, сеньор лейтенант». С ними не соскучишься. Им только слово скажи – сразу попросят увольнительную.
– Я на дежурстве занимаюсь, – сказал Гамбоа. – Ночью заниматься лучше всего. Днем я не могу.
– Ясно, – сказал Питалуга. – Ты у нас образцовый. Да, кстати, чего ты вскочил в такую рань?
– Забыл? Сегодня суббота…
– А, ученья! – вспомнил Питалуга и протянул сигарету. Гамбоа покачал головой. – Хорошо, хоть я на дежурстве, идти не надо.
Гамбоа вспомнил военную школу. Они с Питалугой были в одном взводе. Питалуга учился средне, но стрелял превосходно. Однажды, на годовых маневрах, он прыгнул верхом на коне в реку. Вода доходила ему до плеч, конь ржал от страха, ребята кричали: «Вернись!», но Питалуга одолел теченье и – весь мокрый, счастливый – выбрался на тот берег. Капитан, их начальник курса, похвалил его перед строем, сказал: «Молодец!» А теперь Питалуга ноет, и служба ему в тягость, и ученья. Только об увольнительной и думает, как солдаты или кадеты. Но тем простительно, они в армии временно; одних пригнали силой, оторвав от земли, других родители сюда спихнули. Питалуга выбрал сам. И не он один такой: Уарина каждые две недели врет, что заболела жена; Мартинес пьет на дежурстве – все знают, что у него в термосе водка, а не кофе. Почему же они не уходят в отставку? Питалуга разжирел, не учится, приходит из города пьяный. «Долго просидит в лейтенантах, – подумал Гамбоа. И тут же поправился: – Если у него нет руки». Сам он любил в армейской жизни как раз то, что другие ненавидели: дисциплину, иерархию, ученья.
– Я позвоню.
– Чего так рано?
– Надо, – сказал Гамбоа. – Жена уже встала. Она уезжает в шесть.
Питалуга равнодушно пожал плечами и втянул голову в ладони, как черепаха втягивает под щит. Гамбоа говорил в трубку тихо и нежно, спрашивал о чем-то, напоминал о таблетках от тошноты, советовал одеться потеплее, просил, чтоб ему прислали откуда-то телеграмму, много раз повторял: «Ты хорошо себя чувствуешь?» – и наконец отрывисто простился. Питалуга во сне отвел от лица руки, голова его повисла, как колокол. Он поморгал, открыл глаза. Вяло улыбнулся.
– Ты прямо как молодожен, – сказал он. – С женой говоришь, как будто вчера поженились.
– Я женат три месяца, – сказал Гамбоа.
– А я год. И черта с два я ей позвоню! Ведьма, вся в мамашу. Вот бы она орала, если б я ее разбудил!
Гамбоа улыбнулся.
– Моя жена очень молодая, – сказал он. – Ей восемнадцать. Мы ждем ребенка.
– Сочувствую, – сказал Питалуга. – Не знал. Надо предохраняться.
– Я хочу ребенка.
– Ясно, – сказал Питалуга. – Как же, как же! Чтоб сделать его военным.
Гамбоа, кажется, удивился.
– Не знаю, хочу ли я, чтоб он был военный, – медленно сказал он. Потом оглядел Питалугу с ног до головы. – Во всяком случае, не такой, как ты.
Питалуга выпрямился.
– Это что, шутка? – мрачно спросил он.
– Ладно, – сказал Гамбоа. – Брось.
Он повернулся и вышел. Часовые опять отдали честь. У одного из них съехала на ухо фуражка; Гамбоа хотел было сделать замечание, но сдержался, чтобы не связываться с Питалугой. А Питалуга снова охватил руками растрепанную голову, однако спать не стал. Он выругался, крикнул солдата и приказал принести кофе.
Когда Гамбоа пришел во двор пятого курса, горнист уже протрубил побудку перед другими корпусами и собирался будить старших. Завидев лейтенанта, он опустил горн, поднесенный было к губам, вытянулся и отдал честь. И солдаты и кадеты знали, что из всех офицеров один Гамбоа отвечает по-уставному на их приветствие; другие кивали на ходу, и то не всегда. Гамбоа скрестил на груди руки и подождал, пока горнист кончит. Потом взглянул на часы. В дверях маячили дежурные. Он обошел их одного за другим, а они поочередно подтягивались, надевали береты, поправляли брюки и галстуки раньше, чем поднести руку к виску. Потом, сделав поворот, они исчезали в недрах казармы, где уже начался обычный утренний гул. Через минуту явился сержант Песоа. Он бежал.
– Здравия желаю, сеньор лейтенант.
– Здравствуйте. Что случилось?
– Ничего, сеньор лейтенант. А что, сеньор лейтенант?
– Вы должны быть во дворе, с горнистом.
– Знаю, сеньор лейтенант.
– Что ж вы тогда здесь делаете? Возвращайтесь в казарму. Если через семь минут курс не будет построен, отвечаете вы.
– Слушаюсь, сеньор лейтенант.
Песоа побежал к первым взводам. Гамбоа стоял посреди двора, поглядывая на часы, и чувствовал, что напряженный гул, вырывающийся из окон и справа, и слева, и спереди, и сзади, стягивается к нему, как стягиваются к мачте стропила циркового шатра.
Ему не нужно было заходить в спальни, чтоб убедиться в том, как злятся кадеты, что им не дали спать и что у них так мало времени на одеванье и на заправку коек; как не терпится тем, кто любит пострелять, поиграть в войну; как недовольны лентяи, которые там, в поле, будут действовать вяло, из-под палки; и как все они в глубине души предвкушают, что после учений пробегут через стадион, примут душ, вернутся, торопливо натянут черно-синюю форму и выйдут в город.
В пять часов семь минут Гамбоа дал длинный свисток. В ответ немедленно посыпалась брань, и тут же отворились двери, изрыгая зеленоватую массу. Кадеты толкались, на бегу одной рукой оправляли обмундирование (в другой была винтовка), бранились, чуть не дрались, и все же вокруг него возникали ряды взводов в смутном утреннем воздухе второй субботы октября, пока что – такой же самой субботы, как другие. Вдруг что-то громко звякнуло, кто-то чертыхнулся.
– Кто уронил винтовку – выйти из строя! – крикнул Гамбоа.
Шум тут же утих. Все смотрели вдаль, прижимая к ноге винтовки. Сержант Песоа приблизился на цыпочках к лейтенанту и встал рядом с ним.
– Я сказал: кто уронил винтовку – ко мне, – повторил Гамбоа.
Тишину нарушил стук каблуков. Теперь весь батальон смотрел на лейтенанта. Он взглянул кадету в глаза.
– Фамилия.
Кадет невнятно назвал свою фамилию, роту, взвод.
– Осмотрите винтовку, Песоа, – сказал лейтенант.
Сержант подбежал к кадету и обстоятельно осмотрел винтовку: медленно приглядывался к ней, вертел ее, поднимал, словно хотел взглянуть на свет, открывал затвор, щелкал курком.
– Приклад поцарапан, сеньор лейтенант, – сказал он. – И плохо смазана.
– Сколько лет вы в училище, кадет?
– Три года, сеньор лейтенант.
– За три года не научились смазывать винтовку? Лучше сломать себе шею, чем выронить винтовку. Оружие для солдата не менее важно, чем голова. Вы бережете свою голову, кадет?
– Да, сеньор лейтенант.
– Прекрасно, – сказал Гамбоа. – Вот так берегите винтовку. Идите в строй. Песоа, запишите ему шесть штрафных.
Сержант вынул книжечку и стал писать, смачивая карандаш языком.
Гамбоа приказал идти в столовую.
Когда последний взвод пятого курса скрылся в дверях, Гамбоа пошел в офицерскую столовую. Там было пусто, но вскоре явились младшие офицеры. Командиры взводов пятого курса – Уарина, Питалуга и Кальсада – сели рядом с Гамбоа.