– Я очень сожалею, но это от меня не зависит. Вы знаете, что такое устав. Кадет Арана изолирован. К нему никого не допускают. Вы его родственник?
   – Нет, – сказал Альберто. – Но мне необходимо с ним поговорить. Это очень важно.
   Доктор положил руку ему на плечо и посмотрел на него с состраданием.
   – Кадет Арана ни с кем не может говорить, – сказал врач. – Он без сознания. Подождите, пока он поправится. А теперь уходите. Не вынуждайте меня вызвать офицера.
   – А я смогу увидеть его с разрешения майора?
   – Нет, – сказал доктор. – Только с разрешения полковника.
 
   «Я ждал ее у школы два или три раза в неделю, но редко решался подойти. Мать уже привыкла обедать одна, хотя не знаю, верила она или нет, что я хожу к приятелю. Во всяком случае, она не мешала мне, ведь так обед обходился дешевле. Когда я возвращался домой в полдень, она иногда смотрела на меня недовольно и говорила: „Разве ты сегодня не идешь в Чукуито?" Я-то ходил бы хоть каждый день, но у нас в школе не отпускали раньше времени. По понедельникам было легче, у нас была физподготовка; на перемене спрячусь за колонну, подожду, пока преподаватель выведет группу на улицу, и уйду через парадное. Сапата был когда-то чемпион по боксу, а теперь состарился и не хотел работать. Он никогда не делал перекличку. Выведет нас на поле и говорит: „Погоняйте мяч, это полезно для ног, только не разбегайтесь". И сядет на траву – газету читает. По вторникам уйти раньше никак нельзя: математик знал каждого в лицо. Зато в четверг у нас было рисование и пение, а Сигуэнья вечно витал в облаках, так что после перемены, в одиннадцать утра, я уходил – прокрадусь позади гаражей и сажусь в трамвай, за полквартала от школы.
   Тощий Игерас по-прежнему давал мне деньги. Он всегда поджидал меня на площади Бельявиста, угощал вином и сигаретами, рассказывал про брата, про женщин, то да се. „Ты уже мужчина, – говорил. – Настоящий мужчина".
   Иногда он сам предлагал мне деньги. Много, правда, не давал, восемьдесят сентаво или один соль, но на проезд хватало. Я сходил на площади Второго мая, шел по бульвару Альфонсо Угарте до ее школы и всегда останавливался у углового магазина. Иногда я подходил к ней, и тогда она говорила: „Привет. Сегодня ты тоже кончил раньше?", а потом заводила разговор о чем-нибудь другом, и я тоже. „Она умница, – думал я про себя, – переводит разговор, чтобы меня не смущать". Мы шли к ее тетке, кварталов за восемь, и я старался идти как можно медленнее и останавливался у витрин, но все равно больше получаса не натягивал. Мы говорили всегда об одном и том же, про школу – что задали на дом, когда будут экзамены, переведут ли нас в следующий класс. Я знал имена всех девчонок из ее класса, а она – прозвища моих товарищей и преподавателей и все истории про самых башковитых ребят из нашей школы. Однажды я решил ей сказать: „Вчера ночью мне приснилось, что мы с тобой совсем взрослые и поженились". Я, конечно, понимал, что она станет задавать вопросы, и заранее подготовился, чтобы не попасть впросак. На следующий день, когда мы шли по проспекту Арика, я вдруг сказал ей: „Послушай, вчера мне приснилось…" – „Приснилось? А что?" – спросила она. И я сказал только: „Что нас обоих перевели в следующий класс". – „Дай Бог", – ответила она.
   Когда я провожал ее, нам часто попадались на глаза ребята из школы Франциска Сальского, и мы про них тоже говорили. „Бабы они, – говорил я. – Куда им до наших со Второго мая. Маменькины сыночки, вроде этих, из „Братьев моряков", что на Кальяо. Знаешь, как там играют в футбол? Ударят их по ноге, а они сразу: „Ой, мамочка!" Ты только посмотри на их рожи". Она смеялась, а я вот так трепался, но в конце концов и про них много не наговоришь, и я думал: „Мы уже подходим к дому". Я всегда беспокоился, что все говорю одно и то же и ей станет скучно, только ведь и она часто повторялась, а я вот не скучал. По два и по три раза рассказывала мне фильмы, которые они с тетей видели на женских сеансах. Кстати, мы как раз про кино говорили, когда я решился ей намекнуть. Она спросила, видел ли я какой-то фильм, а я ответил, что не видел. „Ты не ходишь в кино?" – спросила она. „Сейчас редко, – ответил я. – В прошлом году ходил чаще. По пятницам я и еще двое наших проходили зайцами в Саенс Пенье. У моего приятеля двоюродный брат служил в полиции. Он, когда дежурил в кино, проводил нас бесплатно. Как свет погасят, мы спускались с галерки в бельэтаж, там такой низенький барьерчик, его легко перепрыгнуть". – "И ни разу не попались?" – спросила она. А я сказал: "Кому же нас сцапать? Полицейский-то свой". А она сказала: „А в этом году что ж не ходите?" – „Они-то ходят по четвергам, у полицейского дежурство изменилось". – „А ты не ходишь с ними?" – спросила она. А я вдруг возьми да скажи: „Мне больше нравится у тебя". Сказал – и сам испугался, молчу. А от этого только хуже вышло, потому что она уставилась на меня. „Вот и обиделась", – подумал я. И тогда я сказал: „Может, на этой неделе схожу. Хотя, по правде говоря, я не очень-то люблю кино". И заговорил о другом, только никак не мог забыть, какое у нее лицо тогда сделалось – совсем другое, чем всегда, видно, она вдруг поняла все, что я не мог ей сказать.
   Однажды Тощий Игерас дал мне полтора соля. „Это тебе на сигареты, – говорит, – или на вино, если любовная тоска замучит". На следующий день мы гуляли по проспекту Арика, где кино, и почему-то остановились у витрины кондитерской. Там были шоколадные пирожные, и она сказала: „Как вкусно!" Я вспомнил, что у меня деньги есть, и так обрадовался, передать трудно. Я сказал: „Погоди, я возьму пирожное, у меня есть один соль", а она сказала: „Не надо, не траться, я пошутила", а я все-таки вошел и спросил у китайца пирожное. Я так ошалел, что не взял сдачу, но китаец оказался честный, он догнал меня и говорит: „Я вам должен песету"; я дал ей пирожное, а она сказала: „Только я одна не буду. Давай поделимся". Я отказывался: мол, мне совсем не хочется, а она все настаивала и наконец сказала: „Тогда хоть откуси", протянула руку и поднесла пирожное к моим губам. Я откусил немножко, а она засмеялась. „Ты испачкал лицо, – это я виновата, дай вытру". И подняла к моему лицу другую руку. Я так и замер на месте, когда она коснулась меня, улыбаюсь, вздохнуть боюсь, только б не пошевелить губами – еще потом догадается, как мне хочется поцеловать ей руку. „Ну вот", – сказала она, и мы пошли. Молчим оба, а я ни жив ни мертв, мне все казалось, что она немного задержала руку на моих губах, когда провела по ним несколько раз, и я себе говорил: „Может, она это нарочно?"»
 
   «И потом, неправда, что это Худолайка развела блох; наверняка она сама их подцепила в училище, у наших дикарей. А один раз бедняге клещей подпустили. Все эти гады – Ягуар и Кудрявый. Ягуар куда-то протырился, скорее всего в этот свинарник на Уатике, и набрал там огромных клещей. Он пускал их в умывалке, по кафельному полу, а они бегали, большущие, прямо жуки. Ну Кудрявый и сказал: „Давай подпустим их кому-нибудь". Худолайка, на свою беду, там крутилась, вот ей и подпустили. Кудрявый поднял ее за шкирку, она лапами сучит, а Ягуар обеими руками сует ей в шерсть этих тварей. Потом страсти у них разгорелись, Ягуар кричит: „Тут у меня их пропасть, кого еще окрестить?" А Кудрявый: „Холуя, Холуя!" Я пошел с ними. Он, помню, спал. Я схватил его за голову, закрыл ему глаза, а Кудрявый за ноги держал. Ягуар запускал ему в волосы клещей, а я кричал: „Осторожней, черт, а то еще мне в рукава сунешь". Если бы я знал, что с ним такое стрясется, я б, наверное, не стал его держать и вообще бы его не мучил. Правда, ему от этих клещей особого вреда не было, а вот Худолайке здорово досталось. Она облезла, все время терлась о стены, запаршивела, точно бродячая собака, а спину всю раскусали, одна рана. Здорово, наверное, чесалась, терлась и терлась, особенно у барака, там стена корявая. Спина стала как перуанское знамя – красное и белое, белое и красное, кровь да известка. И тут Ягуар сказал: „Если ее посыпать перцем, она небось по-человечьи заговорит", – и велел: „А ну, Питон, достань-ка на кухне немного перца". Я пошел, и повар мне дал несколько стручков. Взяли мы камни, растолкли этот перец на кафельном полу, а Кава все визжал: „Скорей, скорей!" Потом Ягуар говорит: „Подержи собаку, пока я лечить буду". И точно, она и впрямь чуть не заговорила. Подпрыгивала выше гардероба, змеей извивалась, а уж выла как оглашенная. На шум прибежал сержант Морте, посмотрел, как она скачет, и ну ржать! Все приговаривал: „Ох, идиоты! Ох, идиоты!" А что самое удивительное, вылечилась она. Обросла шерстью и даже вроде пополнела. Не иначе она подумала, это я ее обсыпал перцем, чтобы вылечить. Простаки они, животные, поди разбери, что ей взбрело в голову. Только с этого дня она за мной увязалась, не отходила ни на шаг. В строю путалась у меня под ногами, мешала, в столовой ложилась под моим стулом и все помахивала хвостом, объедки клянчила, поджидала меня у класса; как звонок зазвенит, я выйду, так и ластится – мордой тычется, а по ночам забиралась в постель, и непременно ей нужно было всего меня облизать. А поколоти ее – ей того и надо, отскочит и опять подкрадется, следит за мной: будешь ты меня бить или нет; подойду поближе, нет – лучше отойду немного, теперь ты меня не достанешь – ужас какая хитрая. Поначалу я сердился, что она такая прилипчивая. Правда, иногда, бывало, и почешу ее за ушами. Потом я понял, где у нее слабинка. Ночью она все карабкается ко мне на постель, кувыркается, спать не дает, а я запущу ей пальцы за уши, почешу легонько – она и затихнет. А, шельма, вот что ты любишь, да? Дай-ка почешу тебе башку и животик. Она сразу замрет, и я чувствую под рукой, как она дрожит от удовольствия, а стоит мне на секунду остановить руку – она подскакивает, и я вижу в темноте ее ощеренную морду. Не могу понять, отчего у собак белые зубы, у всех собак такие, никогда не видал я собаку с черными зубами и не слышал, чтобы у какой-нибудь вырвали больной зуб или он выпал. Странная это штука, и еще мне непонятно, почему они не спят. Я думал, только Худолайка так, а потом мне сказали, что собаки вообще не спят. Сперва я беспокоился, даже боялся чего-то. Проснешься среди ночи, а она глядит. Иногда заснуть не мог, знал, что она всю ночь глядит на меня – не отрывается, да и кто заснет, если знает, что за ним следят, хотя бы и собака. Она, конечно, не соображает, а все же мне часто кажется, будто она понимает все как есть».
 
   Альберто повернулся и спустился по лестнице. На последних ступеньках он столкнулся с пожилым человеком. Глаза человека и осунувшееся лицо выражали беспокойство.
   – Простите, – сказал Альберто.
   Человек уже успел подняться на несколько ступенек, но сразу остановился и обернулся к нему.
   – Простите, – сказал Альберто, – Вы не родня кадету Аране?
   – Я его отец. В чем дело?
   Альберто поднялся на несколько ступенек; их глаза оказались на одном уровне. Отец Араны пристально и тревожно смотрел на него, словно пытался что-то понять. Под глазами у него лежали синие тени.
   – Не могли бы вы сказать, как его здоровье? – спросил Альберто.
   – Он изолирован, – глухо ответил мужчина. – К нему никого не пускают. Даже нас. Они не имеют права. Вы его друг?
   – Мы с ним из одного взвода, – сказал Альберто. – Меня тоже не пустили.
   Отец Араны кивнул. Он был подавлен, растерян. На щеках и подбородке темнела редкая щетина, воротник рубашки был нечистый, измятый, а галстук повязан маленьким несуразным узлом.
   – Мне позволили взглянуть на него издали и только одну секунду, – сказал он. – Разве так можно?
   – Как он себя чувствует? – спросил Альберто. – Что сказал доктор?
   Отец Араны сжал виски рукою, потом вытер кулаком губы.
   – Не знаю, – сказал он. – Его дважды оперировали. Мать совсем обезумела. Не понимаю, как это могло случиться. И как раз перед самым окончанием училища. Лучше не думать, этим не поможешь. Будем молиться. Бог выведет его живым и здоровым из этого испытания. Его мать в часовне. Доктор сказал, может быть, нам удастся увидеться с ним этой ночью.
   – Он выздоровеет, – сказал Альберто. – В нашей школе хорошие врачи, сеньор.
   – Да, да, – подхватил отец Араны. – Сеньор капитан тоже так сказал. Он был очень любезен. Капитан Гарридо, кажется? Он, знаете, передал нам привет от полковника.
   Отец Араны снова провел рукой по лицу, поискал в карманах пачку сигарет, предложил сигарету Альберто, тот отказался. Он еще пошарил в карманах, но спичек так и не нашел.
   – Подождите минутку, – сказал Альберто, – я схожу за спичками.
   – Я пойду с вами. Не хочу опять оставаться в этом коридоре, тут не с кем и слова вымолвить. Я уже два дня так провел. Все нервы расшатаны. Молю Бога, чтобы не случилось самое худшее.
   У выхода, в маленькой проходной, стоял дежурный солдат. Он с удивлением посмотрел на Альберто, подался было вперед, но раздумал и ничего не сказал. На дворе было уже темно.
   Альберто пошел через газон прямо к «Жемчужине». Вдали светились окна бараков. В учебном корпусе света не было. Оттуда не доносилось ни звука.
   – Вы были там, когда это случилось? – спросил отец Араны.
   – Да, – ответил Альберто, – только не очень близко. Я шел в другом конце. Это капитан его заметил, а мы уже были на холме.
   – За что? – сказал отец Араны. – За что мы так наказаны? Мы люди честные, ходим в церковь каждое воскресенье, никому зла не сделали. Жена всегда отличалась милосердием. За что послал нам Бог такое несчастье?
   – У нас весь взвод беспокоится, – сказал Альберто. Помолчал, потом добавил: – Мы его очень любим. Он хороший товарищ.
   – Да, – сказал мужчина. – Он неплохой парень. Знаете, это мое воспитание. Иногда приходилось быть немножко суровым. Но все для его же пользы. Мне стоило труда сделать из него мужчину. Это мой единственный сын, и я ничего не жалею для его блага. Для его будущего. Расскажите что-нибудь о нем, пожалуйста. О его жизни в школе. Рикардо очень скрытный. Он ничего не рассказывал нам. Иногда мне казалось, что он чем-то недоволен.
   – Военная служба нелегка, – сказал Альберто. – Надо к ней привыкнуть. Вначале она никому не нравится.
   – Но она пошла ему на пользу, – с чувством сказал отец Араны. – Он так переменился, стал буквально другим человеком. Тут ничего не скажешь. Вы не знали его мальчиком. Здесь его закалили, пробудили в нем чувство ответственности. Этого я и хотел: чтобы он стал, понимаете ли, мужчиной, человеком самостоятельным. К тому же он мог бы оставить училище, если бы захотел. Я только предложил ему поступить сюда, а он сразу согласился. Я не виноват. Я думал о его будущем.
   – Не волнуйтесь, сеньор. Я уверен, что самое страшное позади.
   – А его мать меня винит, – сказал отец Араны, словно не расслышав. – Все женщины несправедливы, ничего не хотят понять. Но совесть моя чиста. Я отдал его сюда, чтобы сделать из него человека, полезного обществу. В конце концов, я не пророк. Можно ли вот так обвинять человека без всяких оснований? Ну как вы думаете?
   – Не знаю, – неуверенно произнес Альберто. – То есть я хотел сказать, конечно нет. Главное, чтобы Арана поправился.
   – Я ужасно расстроен, – сказал отец. – Не слушайте меня. Иногда я Бог знает что говорю.
   В это время они подошли к «Жемчужине». Паулино стоял за прилавком, подперев голову руками. Он взглянул на Альберто так, словно видит его впервые.
   – Коробку спичек, – сказал Альберто. Паулино с недоверием покосился на отца Араны.
   – Спичек нет.
   – Не для меня, для сеньора.
   Не говоря ни слова, Паулино достал из-за прилавка коробок спичек.
   Отец Араны зажег три спички, тщетно пытаясь прикурить. В коротких вспышках света Альберто увидел, что его руки дрожат.
   – Дайте чашечку кофе, – сказал отец Араны. – А вы выпьете что-нибудь?
   – Нету кофе, – вяло сказал Паулино. – Колы не желаете?
   – Хорошо, – сказал отец Араны. – Дайте колу, все равно.
 
   Ушел из памяти и тот светлый день без дождя и без солнца. Он вышел из трамвая Лима – Сан-Мигель у самого кино «Бразилия», за остановку до дому. Он всегда, даже в дождь, старался пройти пешком эти десять кварталов, чтобы как-то оттянуть неизбежную встречу. Сегодня он шел этим путем в последний раз: экзамены кончились на прошлой неделе, сегодня им вручили табели, жизнь в школе замерла, теперь надолго – на три месяца. Все радовались каникулам – он их боялся. Школа была его единственным убежищем. Лето целиком погружало его в мучительный домашний круговорот.
   Он не повернул на проспект Салаверри, как обычно, а пошел дальше, по Бразильскому, до парка. Сел на скамейку, спрятал руки в карманы, съежился и застыл в раздумье. Он чувствовал себя стариком, жизнь казалась ему однообразным, скучным бременем. Его товарищи могли шутить на уроках, едва преподаватель поворачивался к ним спиной, гримасничали, кидались бумажными шариками, пересмеивались. Он же, всегда серьезный, смотрел на них озадаченно. Почему он не такой, как они, не умеет жить беззаботно, нет у него ни друзей, ни добрых родственников? Он закрыл глаза и долго сидел так, вспоминая Чиклайо, тетю Аделину и еще – с каким радостным нетерпением ожидал он в детстве наступления лета. Потом он встал и пошел домой медленно, волоча ноги.
   Метрах в ста от дома сердце у него упало: голубой лимузин стоял у дверей. Неужели он потерял представление о времени? Он справился у прохожего. Было одиннадцать часов. Отец никогда не возвращался раньше часу. Он ускорил шаги. Еще с порога услышал голоса родителей. Они спорили. «Скажу, что сошел с рельсов трамвай, что мне пришлось идти пешком от Старой Магдалены», – думал он, держа палец на кнопке звонка. Открыл отец. Он улыбался, глаза его смотрели добродушно. И, уж совсем неожиданно, он дружелюбно хлопнул сына по плечу и воскликнул чуть ли не радостно:
   – А, наконец-то! Мы с матерью как раз говорили о тебе. Проходи, проходи.
   Он сразу успокоился, и лицо расползлось в тупой, вымученной, бледной улыбке, служившей ему лучшей защитой. Мать была в гостиной. Она обняла его, и он забеспокоился: как бы эти нежности не рассердили отца. В последнее время отец стал привлекать его в качестве арбитра или свидетеля в домашних спорах. Это было унизительно, бесчеловечно, его вынуждали отвечать «да, да» на все риторические вопросы, соглашаться со всеми обвинениями, которые падали на мамину голову, – в бесхозяйственности, в бестолковости, в распутстве. Чему же он должен будет поддакивать сейчас? – Посмотри, – сказал отец ласково. – Там на столе есть кое-что для тебя.
   Он взглянул на стол; на обложке какой-то брошюры он увидел расплывчатое изображение огромного здания, под которым крупными буквами было написано: «Училище Леонсио Прадо не только преддверие военной карьеры». Протянул руку, взял брошюру, поднес ее к глазам, начал перелистывать, стараясь выразить живейший интерес, увидел стадион, зеркало бассейна, столовые, чисто прибранные пустые спальни. Две средние страницы занимала яркая фотография, изображавшая безупречные линии кадетов, дефилирующих перед трибуной в боевом строю – ружья со сверкающими штыками, белые кепи, золотые значки, знамя, развевающееся на конце флагштока.
   – Неплохо, а? – сказал отец. Отцовский голос звучал как будто сердечно, но он слишком хорошо его знал, чтобы не уловить легкое изменение интонации, предвещавшее опасность.
   – Да, – быстро ответил он. – Просто замечательно!
   – Вот именно, – сказал отец. Помолчал, повернулся к матери: – Видишь? Я же говорил, что он сам будет в восторге.
   – А я не согласна, – слабым голосом возразила мать, не глядя на него. – Если хочешь, чтобы он туда поступил, делай как знаешь. А меня не спрашивай. Я не хочу, чтобы он учился в военном училище.
   – В военном училище? – Глаза его загорелись. – Это было бы здорово, мама, я был бы очень рад.
   – Ах, эти женщины! – снисходительно сказал отец. – Все они одинаковы. Глупые, сентиментальные, ничего не понимают. Объясни-ка ей, что ты хочешь поступить в военное училище.
   – Он и не знает, что это такое, – пробормотала мать.
   – Нет, знаю, – возразил он горячо. – Это очень хорошее место. Я всегда говорил, что хочу туда поступить. Папа прав.
   – Видишь, – сказал отец. – Твоя мать считает тебя маленьким и глупым. Ты понимаешь теперь, сколько вреда она тебе принесла?
   – Это будет замечательно, – повторил он. – Просто замечательно.
   – Хорошо, – сказала мать. – Вижу, спорить нечего. Но знайте, что я не согласна.
   – А я твоего мнения и не спрашивал, – сказал отец. – Такие вопросы решаю я. Просто хотел поставить тебя в известность.
   Мать встала и вышла из комнаты.
   – У тебя два месяца на подготовку, – сказал отец. – Экзамены, наверное, трудные, но ты ведь неглупый малый и легко их сдашь, а?
   – Я хорошо подготовлюсь, – пообещал он. – Приложу все силы, чтобы поступить туда.
   – Вот так-то, – сказал отец. – Я тебя запишу и куплю тебе программу. Это стоит денег, конечно. Но я пойду на это. И все ради тебя. Там из тебя сделают мужчину. Еще не поздно.
   – Я уверен, что сдам экзамены, – сказал он. – Уверен.
   – Хорошо. Хватит об этом. Ты доволен? За три года военной службы ты станешь другим. Военные – народ дельный. Они закалят тебя телом и духом. Ах, если бы в свое время кто-нибудь заботился обо мне, как я о тебе!
   – Да, спасибо, большое спасибо, – сказал он и, помедлив секунду, впервые добавил: – Папа.
   – Сегодня можешь пойти в кино после обеда, – сказал отец. – Я дам тебе десять солей.
 
   «Что-то Худолайка стала по субботам канючить. Раньше такого не было. Наоборот, она ходила с нами на учения и носилась по полю как угорелая, подпрыгивала, когда над ней пролетит пуля, вертелась – прямо верещала от радости. А с тех пор как привязалась ко мне, стала совсем другая. Теперь, когда настает суббота, она сразу делается какая-то чудная, липнет к ногам, лижет меня и смотрит, а глаза у нее слезятся. Я давно заметил: каждый раз, как мы придем с учений, – когда нас ведут в душевую или позже, когда идем в барак, чтобы выходную форму надеть, – она залезет под кровать или зароется в мой шкаф и скулит тихонечко – тоскует, что я ухожу. И когда нас выстраивают, все скулит тоненько и плетется за мной как неприкаянная. У ворот остановится, морду поднимет и смотрит мне вслед, а я издали чувствую ее взгляд, до Пальмового дойду, а знаю, что Худолайка стоит у проходной, смотрит на дорогу и ждет. Правда, она ни разу не пыталась за мной пойти, хотя никто ее не удерживал, как будто решила сама себя наказать, ну вроде покаяния. Странно… А когда я возвращаюсь в воскресенье вечером, эта псина уже у ворот, снует среди кадетов, вертит носом во все стороны, а почует меня – бежит навстречу, лает, прыгает, так и извивается вся. Преданная животина, зря я бил ее раньше. Не скажу, что сейчас я с ней очень ласковый, иногда поколачиваю – в шутку или со зла. Правда, Худолайка не обижается, похоже, ей даже нравится, думает, наверное, это такие ласки. „Прыгай, Худолайка, не бойся!", а она стоит на шкафу, лает, рычит, озирается, как цирковая собачка на перекладине. „Прыгай, прыгай, Худолайка", а она никак не решается, пока не подойду сзади – хлоп, и она падает, вся ощетинится и подпрыгивает на полу, как резиновая. Но это все так, шутя. И сама Худолайка не обижалась, хотя ей и больно было. А вот сегодня совсем другое дело, сегодня я ей всыпал всерьез. Но и меня тоже винить нельзя. Надо учитывать обстоятельства. Тут Кава-бедняга из головы не выходит, ходишь сам не свой, да еще Холую свинец в черепушку всадили, понятно, что у всех нервы натянуты. И еще, черт его знает зачем, приказали нам надеть синюю форму, как раз в самую жару, и мы стоим – пот течет градом, синяя форма парит. Стоишь и думаешь: сейчас приведут его, здорово, наверное, изменился, столько дней взаперти, небось сидел-то на хлебе и воде, день за днем в четырех стенах, под надзором этих чучел из совета, и выходил, только чтобы стать навытяжку перед офицерами, уж представляю эти крики да вопросы – наверно, всю душу ему вымотали. А зачем? Правда, дикарь вел себя как мужчина, о товарищах – ни слова, один кашу расхлебывал: это я сделал, свистнул билеты по химии, разбил стекло, оцарапал руку, вот смотрите, я один, никто ничего не знал. И опять в карцер, и жди, пока солдат подаст еду в окошко, а еда известно какая – солдатские харчи, а ты снова думай, что сделает отец, когда вернешься в горы и скажешь: „Меня исключили". Отец его, наверное, зверь, у них в горах все такие, у меня в школе был друг оттуда, так он иногда приходил в школу весь избитый, папаша его сек ремнем. Невеселые деньки переживал, наверное, наш дикарь, жаль его. И больше уж наверняка не увидимся. Вот так в жизни бывает, три года проучились вместе, а теперь вернется в свои горы – и прощай, учеба, будет там с дикарями да ламами, на всю жизнь останется бревно бревном. Вот это-то и дерьмово в нашем училище – не засчитываются пройденные курсы, если исключат. Знают, стервы, как лучше насолить людям. Неважные денечки провел дикарь в карцере, все в нашем взводе об этом думали, и я думал, пока нас манежили во дворе, в синей форме, на самом солнцепеке. Я боялся голову поднять, – не ровен час, заплачу. Так мы и стояли без всяких происшествий. Потом явились лейтенанты в парадной форме и майор – начальник казармы, и вдруг сам полковник, и мы все вытянулись. Стали лейтенанты один за другим подходить и отдавать рапорт, тут мурашки по спине и забегали. А когда заговорил полковник, стало так тихо, что я кашлянуть боялся. Не скажу, чтобы нам только страшно было. Больше было грустно, особенно нашему взводу, и как не загрустишь, когда знаешь: через минуту поставят перед тобой человека, с которым столько лет вместе прожил, и видел его в чем мать родила, и шкодничал вместе, – тут и каменное сердце растает. А полковник уже заливается, рулады выводит, весь побелел, всех дикарей обкладывает, ругает наш взвод, пятый курс, весь мир, и тут я чувствую, проклятая Худолайка треплет и треплет мой шнурок. Пошла к черту, Худолайка, отцепись, шкура чесоточная, поди погрызи шнурки у полковника, а ну перестань, лучше не доводи меня. И не могу ее ногой двинуть, чтобы отошла прочь. Лейтенант Уарина и сержант Морте вытянулись в двух шагах от меня, шелохнешься – заметят. Ты, скотина, нельзя же так злоупотреблять моим положением. Куда там, никогда она так не усердствовала, трепала шнурок до тех пор, пока не порвала, и я почувствовал, что ноге стало просторно в ботинке. „Ну, – думаю, – добилась своего, теперь отстанет". Почему же ты не отвязалась, а, собака? Ты во всем и виновата! На том бы и успокоиться, нет, принялась за второй ботинок, будто понимает, что я не могу ни пальцем пошевельнуть, ни посмотреть на нее, а уж не то что отматерить как следует. И вот привели Каву. Идет меж двух солдат, словно на расстрел, бледный-бледный. У меня в животе забурчало и что-то к горлу подкатило. Кава, желтый как тыква, шагал между солдат, а они тоже дикари, все трое – на одно лицо, как близнецы, только что Кава – желтый, а они нет. Идут они по плацу, и все смотрят на них. Сделали полуоборот и шагают на месте, лицом к батальону, за несколько метров от полковника и лейтенантов. Я подумал: „Чего они все топают на месте?" – и понял, что они просто растерялись перед офицерами, не знают, что делать, а скомандовать „Стой, к ноге!" никто не догадался. Наконец выступил вперед Гамбоа, сделал знак рукой, и все трое вытянулись. Потом солдаты отступили на несколько шагов, и он остался одинешенек перед палачами и глаз не смеет поднять. „Братишка, не горюй, Кружок всегда с тобой, мы тебя любим, и мы еще за тебя отомстим. Сейчас он заплачет, – подумал я. – Не плачь, дикарь, не радуй этих подонков, держись твердо, стой прямо, не бойся, пускай знают наших. Ты не беспокойся, все это быстро кончится, ну улыбнись, вот увидишь – они позеленеют". Я чувствовал, что ребята клокочут, того и гляди взорвутся. Полковник опять заговорил, все ругал Каву, хотел доконать его, нет, это изувером надо быть, чтобы так истязать парня, вроде бы уж и так всласть накуражились. Советы ему давал – они нам давно оскомину набили; говорил, это все должно послужить ему хорошим примером; рассказывал про Леонсио Прадо, как он сказал чилийцам перед расстрелом: „Я сам скомандую солдатам", идиот слюнявый. Потом раздался звук трубы, и Пиранья – у него желваки ходуном ходили – подошел к Каве, и я подумал: „Сейчас заплачу от злости", а проклятая Худолайка все треплет и треплет шнурок и обшлага брюк. За все заплатишь, тварь неблагодарная, еще пожалеешь. Держись, дикарь, сейчас будет самое страшное, зато потом пойдешь спокойненько на улицу и – ни тебе военных, ни погонов, ни дежурных. Кава стоял неподвижно, у него лицо всегда такое темное, а тут – белое как мел, и даже издали было видно, как дрожит у него подбородок. Ничего, выстоял. С места не двинулся и не заплакал, когда Пиранья сорвал с него нашивки на берете и на петлицах, а потом эмблему на кармане, всего распотрошили, всю форму изодрали и снова задудели в трубу, два солдата стали по бокам – шагом марш на месте. Кава еле ноги передвигал. Потом зашагали к плацу. Мне пришлось скосить глаза, чтобы видеть, как он уходит. Трудно было бедняге держать шаг, все спотыкался и голову опускал на грудь, смотрел, наверное, как разделали гимнастерку. Солдаты, наоборот, ноги чуть не задирали, перед полковником выслуживались. Потом они скрылись за стеной, и я подумал: „Ну все, Худолайка, теперь держись, сжевала мои ноги – сейчас я с тобой за все рассчитаюсь", но нас продержали еще в строю, потому что полковник опять завелся про героев. А ты, наверное, стоишь у остановки автобуса и смотришь в последний раз на проходную. Не забывай нас, а если и забудешь – все равно твои друзья из Кружка не забудут тебя, отомстят. Ты больше не кадет, ты теперь обыкновенный штатский, встретишь лейтенанта или капитана, и не нужно отдавать честь, уступать ему место или, там, дорогу… Худолайка, почему бы уж тебе не подпрыгнуть и не вцепиться мне в галстук или в нос, делай что хочешь, не стесняйся – будь как дома. Жара стояла жуткая, а полковник все трепался да трепался».