Когда он проснулся, солнца не было, сквозь стекла сочился серый свет. Он поерзал; ломило спину, и голова болела – неудобно спать на полу. Он поморгал, захотелось курить. Неуклюже поднялся, выглянул. В саду никого не было, в цементных блоках учебных корпусов, кажется, тоже. Интересно, который час? К ужину свистят в половине восьмого. Он осторожно огляделся. Училище как вымерло. Он вышел из беседки, быстро прошел по саду, миновал корпуса и никого не встретил. Только на плацу несколько кадетов носилось за ламой. С того конца плаца, чуть не за километр, он смутно видел ребят в зеленых куртках и скорее чувствовал, чем слышал, шум, вырывавшийся из бараков. Нестерпимо хотелось курить. Во дворе пятого курса он остановился. И пошел не к себе, а в караульную. Среда, могут быть письма. В дверях стояли кадеты.
   – Пустите. Меня вызвал дежурный офицер. Никто не шелохнулся.
   – Становись в очередь, – сказал один.
   – Я не за письмами, – соврал Альберто. – Меня офицер вызывал.
   – Заткнись. Тут очередь.
   Пришлось подождать. Когда выходил кадет, очередь оживлялась – каждый хотел пройти первым. Альберто рассеянно читал приказы, вывешенные на двери: «Пятый курс. Дежурный: лейтенант Педро Питалуга. Сержант Хоакин Морте. Наличный состав – 360. В лазарете – 8. Специальные распоряжения: снимается взыскание, наложенное на дневальных 13 сентября. Подпись: капитан курса». Он перечитал последние фразы еще раз и еще. Выругался вслух, и голос сержанта Песоа откликнулся из-за двери:
   – Кто тут ругается?
   Альберто понесся к бараку. Сердце колотилось от нетерпения. В дверях он столкнулся с Арроспиде.
   – Сняли взыскание! – крикнул Альберто. – Капитан спятил.
   – Нет, – сказал Арроспиде. – Ты что, не знаешь? Кто-то настучал. Кава сидит.
   – Что? – переспросил Альберто. – На него донесли? Кто ж это?
   – Узнаем, – сказал Арроспиде. – Такое не скроешь.
   Альберто вошел в барак. Как всегда, когда случится что-то важное, все стало другим. Даже стучать подошвами в такой тишине было как-то стыдно. С коек за ним следило множество глаз. Он подошел к койке, огляделся – ни Ягуара, ни Кудрявого, ни Питона. Только Вальяно листал что-то на соседней койке.
   – Узнали кто? – спросил Альберто.
   – Узнаем, – сказал Вальяно. – Надо узнать раньше, чем Каву вытурят.
   – Где ребята?
   Вальяно кивнул в сторону умывалки.
   – Что делают?
   – Не знаю. Совещаются.
   Альберто встал и подошел к койке Холуя. Она была пуста. Он толкнул дверь в умывалку; весь взвод смотрел ему в спину. Ребята сгрудились в углу, они сидели на корточках вокруг Ягуара. Все уставились на него.
   – Чего тебе? – спросил Ягуар.
   – Отлить, – ответил Альберто. – Что, нельзя?
   – Нельзя, – сказал Ягуар. – Пошел отсюда.
   Альберто вернулся в комнату и снова подошел к койке Холуя.
   – Где он?
   – Кто? – спросил Вальяно, не поднимая глаз.
   – Холуй.
   – Ушел.
   – Зачем?
   – После уроков ушел.
   – В город? Ты точно знаешь?
   – А куда еще? У него, кажется, мать заболела.
   «Стукач собачий, так я и знал – с такой-то мордой. И чего он ушел? Может правда мать при смерти. А что если я войду и скажу: „Ягуар, это Холуй настучал, не вставайте, ребята, ни к чему, он ушел, сказал, что мать заболела, ладно, не огорчайтесь – время быстро летит, и примите меня в Кружок, я тоже хочу отомстить за Каву"». Но лицо Кавы заволокло туманом, и Кружок заволокло, и ребят, гнев и презрение исчезли, и новый туман заклубился, разгоняя тот, прежний, а из него возникли жалкое лицо, жалкая улыбка. Альберто идет к койке, ложится. Шарит в карманах, находит только крошки табака. Ругается, Вальяно поднимает глаза и смотрит на него. Альберто прикрывает лицо рукой. Сердце нетерпеливо колотится, нервы натянуты до предела. «А вдруг кто-нибудь поймет, что со мной творится?» – проносится смутная мысль, и он демонстративно громко зевает. «Дурак я, – думает он. – Сегодня же ночью он меня разбудит, так и вижу, скорчит рожу, ну вот как будто сейчас передо мной стоит, как будто уже сказал: „Подлец, ты ее водил в кино, и пишешь ей, и она тебе пишет, и ничего мне не говоришь, и слушаешь, как я изливаюсь, значит, вот почему ты слушал, вот почему отказывался, почему советы давал", но он не успеет рот раскрыть, не успеет меня разбудить, я на него кинусь раньше, чем он меня тронет за плечо, раньше, чем подойдет, и повалю на пол, и всыплю как следует, и заору: „Вставайте, я стукача изловил, гадюку, который донес на Каву". Но эти чувства и мысли переплетаются с другими, и очень неприятно, что в бараке стоит тишина. Если открыть глаза, видишь узкую щель между кожей и рукавом рубахи, кусочек окна, потолок, почти черное небо, отблески далеких фонарей. Может, он уже там, выходит из автобуса, идет по улочкам Линсе, может, он с ней, может, объясняется ей, морда поганая, хоть бы он не вернулся; мамочка, а ты сидишь одна у себя, на Камфарной, отец тебя бросил, и я брошу, уеду в Штаты, и никто обо мне не узнает, только сперва, гад буду, если не расквашу его рыбью морду и не раздавлю, как червя, и всем скажу: „Посмотрите-ка на этого стукача, понюхайте его, потрогайте, пощупайте", и пойду в Линсе, и скажу ей: „Дрянь грошовая, под стать этому сопляку, я как раз только что его отделал"». Он лежит, вытянувшись на узкой скрипучей койке, уставившись в тюфяк верхних нар, и ему кажется, что ромбы проволочной сетки совсем близко и нары вот-вот упадут на него, раздавят.
   – Который час? – спрашивает он у Вальяно.
   – Семь.
   Он встает и уходит. Арроспиде стоит в дверях и смотрит с интересом на двух кадетов, орущих посреди двора.
   – Арроспиде.
   – Чего?
   – Я ухожу.
   – А мне-то что?
   – Я смываюсь.
   – Твое дело,– говорит Арроспиде.– Говори с дневальными.
   – Нет, я не вечером, – говорит Альберто. – Я сейчас ухожу. Пока идут в столовую.
   Тут Арроспиде смотрит на него.
   – Надо, – говорит Альберто. – Это очень важно.
   – Свидание? Или в гости собрался?
   – Ты отдашь без меня рапорт?
   – Не знаю, – говорит Арроспиде. – Накроют – погорю.
   – Вы ведь только разик построитесь, – не отстает Альберто. – Ты один раз скажешь: «Все в сборе».
   – И все, – говорит Арроспиде. – Если вторая поверка будет, я скажу, что тебя нет.
   – Спасибо.
   – Ты лучше иди через спортплощадку, – говорит Арроспиде. – Спрячься там, скоро свисток.
   – Ладно, – говорит Альберто. – Сам знаю.
   Он вернулся в барак. Открыл шкаф. Два соля есть, на автобус хватит.
   – Кто дежурит две первые смены? – спросил он негра.
   – Баэна и Кудрявый.
   Он поговорил с Баэной, и тот согласился сказать, что он присутствует. Потом пошел в умывалку. Те трое все так же сидели на корточках; завидев его, Ягуар встал.
   – Ты что, не понял?
   – Мне надо поговорить с Кудрявым.
   – С мамашей своей говори. Давай уматывай.
   – Я сейчас смываюсь. Пускай он скажет, что я присутствую.
   – Сейчас смываешься? – сказал Ягуар.
   – Да.
   – Ладно, – сказал Ягуар. – Про Каву знаешь? Кто это его?
   – Знал бы, сам бы пристукнул. Ты что? Может, на меня думаешь?
   – Надеюсь, не ты, – сказал Ягуар. – Для твоего же блага.
   – Вы стукача не трогайте, – сказал Питон. – Вы его мне оставьте!
   – Заткнись, – сказал Ягуар.
   – Сигарет принесешь – скажу, что присутствуешь, – сказал Кудрявый.
   Альберто пообещал. Входя в комнату, он услышал свисток и крики сержанта: «Строй-ся!» Он побежал, искрой мелькнул по двору, где уже начинали строиться. Пронесся через плац, закрывая руками нашивки, чтоб не опознал офицер с другого курса. У казарм третьего батальон уже построился, и Альберто, замедлив шаг, прошел мимо него, как будто так и надо. Приветствовал их лейтенанта, тот машинально ответил. На спортплощадке, далеко от казарм, он совсем успокоился. Проходя мимо солдатского навеса, услышал брань и вопли. Побежал вдоль стены, до конца, до самого угла. Там еще лежали кучей кирпичи, много раз помогавшие кадетам «перемахивать». Он лег на землю, пристально вгляделся в казармы, отделенные от него зеленым прямоугольным пятном футбольного поля. Почти ничего не было видно, но долетали свистки; батальоны шли в столовую. У навеса тоже вроде никого не было. Не вставая, он вытащил несколько кирпичей и сложил столбиком у стены. А если не хватит сил подтянуться? Он всегда перемахивал в другом конце, у «Жемчужины». Он в последний раз огляделся, вскочил, влез на кирпичи и поднял руки.
   Верх стены царапал ладони. Альберто подтянулся, приподнялся, заглянул за стену. Увидел в сумерках пустынное поле, а за ним – стройные пальмы, охраняющие проспект Прогресса. Через несколько секунд он видел только стену, но рук не разжимал. «Ну, гад буду, а ты мне за это заплатишь, Холуй, перед ней заплатишь, вот упаду, ногу сломаю, домой позвонят, и если отец явится, я ему все выложу: „Меня выгнали за побег, а ты сбежал из дому к шлюхам, это похуже"». Ступни и колени прижимаются к шершавой стене, упираются в щели, в выступы, карабкаются вверх. Наверху Альберто сжимается, как обезьяна. Он едва успевает высмотреть кусочек ровной земли. Прыгает. Ударяется о землю, катится назад, зажмуривается, яростно потирает колени и голову, садится; потом, поерзав на месте, встает. Бежит по лужам, топчет посевы. Ноги вязнут в рыхлой земле, трава колется. Колосья ломаются под его ботинками. «Черт, меня могли заметить и узнать, все же форма, берет. „Эй, кадет, бежать собрался", как отец; а если бы пошел к Ножкам, а ей сказал: „Мама, довольно, пожалуйста, примирись, ты же старая, хватит с тебя Церкви"; а эти двое мне заплатят, и тетка с ними, старая ведьма, сводня, портниха, видите ли, чтоб ей пусто было». На остановке автобуса никого нет. Автобус подходит к ней в ту же секунду, что и он: приходится вскакивать на ходу. Он снова спокоен; его сжали, стиснули, а в окошки ничего не видно, стемнело сразу, но он знает, что автобус едет полями и пустырями, мимо фабрики, мимо лачуг, слепленных из толя и жести, пересекает площадь. Он вошел, сказал ей: «Здравствуй», а на губах эта его холуйская улыбка, и Тереса сказала: «Здравствуй, садись», а ведьма вылезла и завела свое, сеньором его величала и ушла, и они остались одни, и он сказал: «Я пришел для того, потому, представь себе, знаешь, тебе сказать…» – «А, Альберто! Да, водил в кино, больше ничего не было, я ему писала, ах». – «А я влюблен в тебя», – и поцеловались и целуются, не иначе как целуются, Господи, сделай так, чтоб они целовались, когда я войду, в губы и чтоб раздетые были, Господи!»
   Он выходит на Альфонсо Угарте, идет к площади Бологнеси, мимо служащих, выходящих из кафе или группами жужжащих на углах; пересекает четыре параллельные асфальтовые полоски – по ним потоком несутся машины – и выходит на площадь, в центре которой еще один герой, пронзенный чилийскими пулями, вот-вот испустит дух в темноте (туда свет не доходит). «„Клянитесь священным знаменем родины, кровью наших героев"; мы шли по берегу, под утесами, и Богач мне сказал: „Посмотри вверх", а там была Элена; мы клялись и маршировали, а министр сморкался, ковырял в носу; бедная мама, больше никаких карт, никаких вечеринок, ужинов, путешествий; „Папа, поведи меня на футбол!" – „Что ты, это спорт для негров, я тебя на будущий год запишу в клуб, будешь грести", а сам ушел к таким, вроде Тересы». Он идет по бульвару Колумба, пустому, как улица другой планеты, и нелепому, как эти кубы старомодных зданий, где приютились призраки хороших семейств; фасады в надписях, машин нету, сломанные скамейки, статуи. Альберто садится в экспресс, сверкающий, как холодильник; смотрит на пассажиров, которые не говорят и не смеются; выходит у школы Раймонди и ныряет в мрачные улочки Линсе: кабак, другой, умирающий свет фонарей, неосвещенные домишки. «Значит, ни с кем не гуляла, рассказывай, это после всего-то, да еще с такой мордой, как у тебя, значит, понравилось тебе кино, ах ты, ах ты, посмотрим еще, будет ли Холуй водить тебя в центр на дневные сеансы, и в парк, и на пляж, и в Штаты, и в Чосику по воскресеньям; мама, я хочу тебе кое-что сказать, я влюбился в девицу из Линсе, а она мне наставила рога, как папа тебе, только до свадьбы и до того, как я ей объяснился, у нас еще ничего не было». Он дошел до угла Тересиного дома и стоит у самой стены, в темноте. Осматривается – всюду пусто. За спиной, в доме, что-то стучит, кто-то наводит порядок или беспорядок, медленно, размеренно. Он проводит рукой по волосам, приглаживает их, проверяет пальцем, на месте ли пробор. Вынимает платок, вытирает лоб и губы. Одергивает рубашку, поднимает ногу, вытирает носок ботинка обшлагом брюк; потом поднимает другую ногу. «Войду, подам им руку, улыбнусь: „Я на минутку, простите, Тереса, пожалуйста, мои два письма, – вот твои; тихо ты, Холуй, после поговорим как мужчина с мужчиной, зачем заводиться при ней? Ты мужчина или кто?"» Альберто стоит перед домом, три цементные ступеньки отделяют его от двери. Он прислушивается и ничего не слышит. А все-таки они там – тонкая полоска света обрамляет дверь, и несколько секунд назад что-то – может, воздух – легко коснулось его, словно чья-то рука искала опоры. «Приеду в машине с открытым верхом, в американских ботинках, в белой рубашке, в кожаной куртке, в шляпе с красным пером, с дорогой сигаретой в зубах; посигналю: „Эй, садитесь, я вчера из Штатов; прокатимся, заходите ко мне в Оррантию, познакомитесь с женой, американка, снималась, знаете ли; мы поженились в Голливуде, когда я получил диплом, заходите, садись, Холуй, садись, Тереса, радио включить?"»
   Альберто стучится дважды, второй раз сильнее. Через несколько секунд на пороге возникает женский силуэт, безликий и безголосый. Свет, падающий из комнаты, едва освещает плечи и начало шеи. «Кто там?» – говорит она. Альберто не отвечает. Тереса отклоняется влево, и прямо в лицо ему ударяет поток несильного света.
   – Здравствуй, – говорит Альберто. – Я хочу с ним поговорить. Это очень важно. Позови его, пожалуйста.
   – Здравствуй, Альберто, – говорит она. – Я тебя не узнала. Заходи. Ну заходи. Я даже испугалась.
   Он входит и подчеркнуто мрачно оглядывает пустую комнату; занавеску, разделяющую комнаты, сдвинул ветер, видна широкая неприбранная кровать, а рядом другая, поменьше. Лицо его смягчается. Он смотрит назад. Тереса запирает дверь, спиной к нему. Он видит, что, прежде чем обернуться, она быстро приглаживает волосы и расправляет складки на юбке. Вот она стоит совсем близко. И вдруг он понимает, что лицо, столько раз встававшее перед ним за эти недели, было гораздо четче, строже того лица, что он видит сейчас, или видел тогда, в кино, и за дверью, когда они прощались. Лицо у нее робкое, глаза глядят испуганно, ускользают, мигают, словно их слепит летнее солнце. Тереса улыбается; ей, кажется, не по себе – она сжимает и разжимает руки, опускает их, трогает стену.
   – Я сбежал, – говорит он. Краснеет и опускает взгляд.
   – Сбежал? – Тереса открыла рот, но больше не говорит ничего, только смотрит и смотрит; руки снова сцеплены, они совсем близко, в нескольких сантиметрах. – Что случилось? Рассказывай. Да ты садись, тети нет дома.
   Он поднимает голову и говорит:
   – Холуй у тебя?
   Она смотрит на него широко открытыми глазами.
   – Кто?
   – Ну, Рикардо Арана.
   – А! – говорит она вроде бы спокойно и улыбается снова. – Мальчик, который живет на углу.
   – Он к тебе пришел? – настаивает Альберто.
   – Ко мне? – говорит она. – Нет. А что?
   – Скажи мне правду, – громко говорит он. – Зачем ты врешь? То есть… – Он обрывает фразу, что-то лепечет, замолкает.
   Тереса очень серьезно смотрит на него, чуть-чуть качая головой; руки не шевелятся, но в глазах засветилось что-то новое, еще неясное – лукавство, что ли?
   – Почему ты меня спрашиваешь? – мягко, медленно, чуть насмешливо говорит она.
   – Холуй сегодня сбежал, – говорит он. – Я думал, он пошел к тебе. Сказал, что мать заболела.
   – Зачем ему ко мне идти? – говорит она.
   – Он в тебя влюблен.
   Теперь все ее лицо светится этим новым светом – и щеки, и губы, и гладкий лоб под кольцами волос.
   – Я не знала, – говорит она. – Я с ним говорила одну минуту.
   – Вот я и убежал, – говорит Альберто и замолкает, открыв рот. Наконец он произносит: – Я ревновал. Я тоже в тебя влюблен.

VII

   «Она всегда была изящная, чистенькая, я все думал: почему других таких нету? И нельзя сказать, что она меняла платья, наоборот, у нее их было мало. Когда мы занимались, она, бывало, запачкает пальцы чернилами и сразу кладет книжки на пол, идет мыть руки. Капнет на тетрадку хоть немножко – вырвет листик, пишет заново. Я говорю: „Зачем время терять? Ты лучше сотри. Возьми бритву и подчисти, ничего не будет видно". Нет, куда там! Уж на что была тихая, а тут рассердится; на виске, где черная прядка, забьется жилочка – медленно, как сердце, и уголки губ опустятся. А помоет руки, придет – и улыбается снова. В школу она надевала форму – белую кофточку и синюю юбку. Бывало, смотрю, как она идет домой, и думаю: „Хоть бы пятнышко, хоть бы складка!" Еще у нее было клетчатое платье, без рукавов, но закрытое, до шеи, и на шее бантик. Она носила бежевую жакетку, верхнюю пуговицу застегнет, а на ходу полы развеваются, очень ей шло. Это платье она надевала по воскресеньям, в гости. Воскресенье был самый плохой день. Я вставал пораньше и шел на площадь Бельявиста; сяду на скамейку или около кино топчусь, смотрю фотографии, а сам поглядываю на ее дом, чтоб не упустить. В будние дни она ходила за хлебом к метису Тилау, возле самого кино. Я говорил: „Вот тебе на, опять встретились!" Если было много народу, она оставалась на улице, а я пробивался к прилавку, и метис по дружбе отпускал мне без очереди. Один раз он увидел, что мы зашли, и говорит: „А, жених и невеста! Что, как всегда? По горячей булочке?" Покупатели засмеялись, Tepe покраснела, ну а я сказал: „Ладно, Тилау, оставь свои шуточки да обслужи поскорее". По воскресеньям булочная была закрыта. Я смотрел на Тересу и на тетку из вестибюля кино или со скамейки. Они ждали автобуса, который ходит по Набережной. Иногда я нарочно выйду, руки в карманы, посвистываю, ногой гоню камушек или пробку и пройду мимо них так это небрежно: „Здрасьте, сеньора, привет, Tepe", а потом иду за ними до самого своего дома или до Саенс Пеньи, вот оно как.
   Дома она носила коричневую юбку, старую, линялую. Тетка ее чинила, я сам видел, и совсем получалось незаметно, все же портниха. А когда Tepe чинила сама, она оставалась в школьной форме и подкладывала на стул газету. С коричневой юбкой она носила белую кофточку на трех пуговицах, только верхнюю не застегивала, и шею было видно, а шея у нее длинная, загорелая. Зимой она надевала наверх бежевую жакетку нараспашку. А я думал: „И как она все одно к одному подбирает!…"
   Туфель у нее было две пары, тут не особенно подберешь. В школу она носила черные полуботинки, вроде мужских, только маленькие. Начистит их, блестят, ни одной морщинки. Домой придет и опять, наверное, чистит – я часто видел, она по улице идет в черных, а придешь к ней заниматься – она уже в белых, черные стоят на кухне и блестят, как зеркальце. Вряд ли, конечно, она их каждый день ваксой чистила, но уж бархаткой натирала.
   Белые туфли были старые. Иногда она забудет, положит ногу на ногу, и видно, что подметки худые, в дырках. Один раз она стукнулась ногой о стол и закричала, тетка пришла, стала ей ногу тереть, сняла туфлю, а в туфле-то картон вложен. Ну, думаю, значит, дыра. Один раз я видел, как она чистит белые туфли. Она их мелом мазала, прилежно, будто уроки готовила. Вот они и были как новенькие, только недолго – зацепит за что-нибудь, мел обсыплется, и сразу темное пятно. Я как-то подумал: „Если бы у нее было много мелу, туфли бы всегда были чистые. Она бы носила мелок в кармане. Запачкается туфля – она вынет и замажет". У нас напротив школы был канцелярский магазин, и я туда зашел, спросил, почем коробка мелу. Большая стоила шесть солей, а маленькая – четыре с половиной. Я не знал, что так дорого. И Тощего Игераса я стеснялся просить, я ему и те деньги не отдал. А мы с ним к тому времени подружились, хоть и редко виделись, все в той забегаловке. Он мне рассказывал анекдоты, про школу спрашивал, сигареты давал, учил затягиваться и пускать дым из носа. Один раз я набрался храбрости и попросил у него четыре соля с половиной. „Бери, – говорит, – сколько надо", дал и не спросил, на что мне. Я скорей в магазин и купил коробку. Думаю, скажу ей: „Вот, Tepe, принес тебе подарок", и когда к ней входил, так думал, а увидел ее – и не смог, только сказал: „Нам в школе дали, а мне мел ни к чему. Нужно тебе?" А она говорит: „Ну конечно"».
 
   «Я в чертей не верю, а посмотрю иногда на Ягуара и думаю, может, правда есть черти. Он говорит, он неверующий, только это он врет, форсит. Я сам видел, как он двинул Арроспиде, когда тот трепался про святую Розу. „Кто святую Розу обижает, тот обижает мою мать. Она святую Розу любила". Наверно, черт похож на Ягуара и смеется так, только у черта еще рожки. „За Кавой идут, – говорит, – все раскрыли". Мы с Кудрявым так и сели, дыхнуть не можем, а он смеется. Как он узнал? Я всегда представляю: подкрадусь к нему сзади – и ка-ак дам, а он повалится, а я – пах, пах, трах! Посмотрел бы, что он сделает, когда очухается. Наверное, Кудрявый тоже про это думает. Он мне сегодня сказал: „Вот что, Питон, твой Ягуар – гад, каких мало. Видал, как про Каву унюхал и еще смеется? Если б меня зацапали, он бы с хохоту обделался". А потом Ягуар прямо сбесился, только не за Каву, за себя: мол, они меня оскорбили, не знают, с кем связываются. Ну сидит-то не он, а Кава; и подумать жутко: что если б мне тогда выпало идти за билетами? Я бы хотел, чтоб Ягуар попался, посмотрел бы я на него, его-то небось никто не трогал, вот что обидно. Он все наперед знает. Говорят, звери все знают по запаху: понюхают – и все носом чуют. Мать рассказывала, она в сороковом про землетрясение наперед знала, потому что соседские собаки сбесились – бегали, выли, будто черта рогатого увидели. А потом пошло трясти. Так и Ягуар. Морду скроил и говорит: „Кто-то настучал, лопнуть мне на этом месте", а Морте и Уарина даже не появились, никто их шагов и не слышал. А ведь Каву не застукали – да если б хоть сержант видел, его бы давно упекли, уже три недели как выгнали бы, ах ты, черт, ему ведь надо кончить! Наверное, пес какой-нибудь или с четвертого. Эти, с четвертого, те же псы, только побольше, похитрей, а так – псы псами. Мы вот никогда псами не были, а все из-за Кружка, мы умели себя поставить, тоже не просто было. Небось в прошлом году мы никому с пятого коек не стлали! Ка-ак двину, ка-ак хрястну: „Ягуар, Кудрявый, Кава – ко мне!" Они даже к малькам не лезли, из десятого, а все Ягуар, он один не дал себя крестить, показал пример, да, мужчина что надо. Хорошее было время, не то что потом, а вот не хотел бы я, чтоб оно вернулось, лучше бы кончить, если, конечно, Кава со страху всех не сыпанет. Кудрявый сказал: „Я за него ручаюсь, хоть они там что делай, хоть каленым железом, он не скажет". Да, что называется, не везет, перед самым концом влипнуть из-за дерьмового стекла. Что-что, а псом бы я стать не хотел. Когда все знаешь, как тут и что, опять три года отбарабанить – спасибо большое. Псы говорят: я буду военный, а я буду летчик, а я моряк – все городские, из богатеньких, хотят в моряки. Не-ет, ты тут поучись, а потом потолкуем!»
 
   Распахнутые окна гостиной выходили в большой и пестрый, полный цветов сад. Оттуда пахло мокрой травой. Малышка поставил пластинку в четвертый раз и крикнул: «Вставай, чего развалился! Для тебя стараюсь». Альберто и правда развалился в кресле, он очень устал. Богач и Эмилио сидели тут же как зрители и отпускали шуточки, поддразнивали, намекали на Элену. Сейчас он снова прилежно закачается в объятиях Малышки, и увидит себя в зеркале, и весь окаменеет, и Богач скажет: «Готов. Опять танцуешь, как робот».
   Он встал. Эмилио закурил сигарету, дал затянуться Богачу, затянулся сам. Альберто видел, как они сидят на тахте и спорят, какой табак лучше – американский или английский. На него они не смотрели. «Так, – сказал Малышка, – теперь ты ведешь». Он повел, сперва очень медленно, тщательно выполняя па креольского вальса, шаг направо, шаг налево, поворот, поворот. «Сейчас лучше, – сказал Малышка, – только надо быстрей, в такт. Слушай: тан-тан, тан-тан и поворот, тан-тан, тан-тан и поворот». И правда, теперь шло легче, проще, он почти не думал о танце и не наступал Малышке на ноги.
   «Хорошо, – говорит Малышка, – только легче, легче двигайся телом. На повороте изгибайся, вот так, смотри», – и Малышка выгибался, на молочном его лице появлялась дежурная улыбка; а когда, повернувшись на пятке, он выпрямлялся снова, улыбка исчезала. «Это штука хитрая, надо знать разные фигуры и ловко менять шаг, ну ничего, научишься. Теперь главное, чтоб ты хорошо вел. Ты не бойся, дама тоже помогает. Руку держи крепко, по-мужски. Давай сейчас я поведу. Вот, видишь? Понятно? Левой рукой ты жмешь ей руку, а когда растанцуетесь, если заметишь, что она не против, сплетаешь пальцы. А другой рукой, понемножечку, потихонечку, притягиваешь даму к себе. Для этого надо, чтоб вся рука лежала как следует, не пальцы, а вся рука, вот тут, у плеча. Потом опускаешь ниже, ниже, как будто случайно, вроде сама рука слезает на поворотах. Если дама упирается или откидывается назад, ты о чем-нибудь заговори, говори, понимаешь, смейся, а руку не отпускай. Притягивай даму, и все. Побольше крутись, и в одну сторону. Если крутиться вправо, голова не закружится, а дама-то крутится влево и сомлеет. Вот увидишь, у нее в голове зашумит и она сама к тебе прижмется. Тогда опускай руку на талию и смело сплетай пальцы. Можешь даже тронуть щеку щекой».