То, что было исключением в поэзии русского модернизма, в англоязычной поэзии того же периода было нормой. Томас Харди, Уильям Батлер Йетс, Эдвин Арлингтон Робинсон, Роберт Фрост, Эдгар Ли Мастерс, Уистан Оден, Т. С. Элиот равно писали как стихи от первого лица, так и стихи о «других». Они наделяли вымышленных персонажей тонкими психологическими характеристиками, детально описывали сцены из их жизни, нередко вводили в стихи прямую речь. Конечно, молодого русского читателя таких стихов в первую очередь должно было интересовать, за счет чего при отказе от непосредственного самовыражения достигается в них эффект эмоциональной заразительности, лиризм.В самых общих чертах можно сказать, что, хотя такие стихи зачастую длинны и описания в них весьма подробны, но на читателя главным образом воздействует то, чего в тексте нет. Средством эмоциональной заразительности служит недосказанность, многозначительный подтекст [250].
   Считая Роберта Фроста центральной фигурой в англо-американской поэзии Нового времени, Бродский так объяснял принципы его поэтического искусства: «Главная сила повествования у Фроста – не столько описание, сколько диалог. Как правило, действие у Фроста происходит в четырех стенах. Два человека говорят между собой (и весь ужас в том, чего они друг другу не говорят!). Диалог у Фроста включает все необходимые авторские ремарки, все сценические указания. Описаны декорация, движения. Это трагедия в греческом смысле, почти балет» [251]. Особенно существенно указание не на классические образцы лирического искусства, а на греческую трагедию (в том же разговоре Бродский вспоминал в связи с Фростом и «Маленькие трагедии» Пушкина). Театрализация лирического текста (в цитированном выше письме Гордину: «...чувствую себя больше Островским, чем Байроном»), использование «сцены», «актеров» позволяют передать ужас, абсурд повседневности в универсальном масштабе, тогда как в традиционной форме романтического лирического монолога экзистенциальная драма легко подменяется личной жалобой. Слова «экзистенциальный ужас», «абсурд» Бродский употребляет в разговоре о Фросте: «Лес как источник смерти или синоним жизни. Все это не просто прочувствовано. Это взгляд на природу культурного человека. Только высококультурный человек может придать такую смысловую нагрузку этой декорации: лес, изгородь, дрова... В европейских литературах подобный экзистенциальный ужас в описании природы отсутствует начисто. <...> И тот ужас, который источает лес, он ощущал как никто. Более глубокую интерпретацию этого лесного абсурда дать нельзя. <...> Когда Фрост видит дом, стоящий на холме, то для него это не просто дом, но узурпация пространства. Когда он смотрит на доски, из которых дом сколочен, то понимает, что дерево первоначально вовсе не на это рассчитывало» [252]. Бродский говорит о стихах, написанных в первой четверти двадцатого века американцем, но мы вправе увидеть здесь и его автопортрет в пейзаже совхоза «Даниловский». Отношения между человеком и пейзажем здесь сложнее, чем те, которые предположил Солженицын. В другом тексте о Фросте Бродский писал: «Природа для этого поэта не является ни другом, ни врагом, ни декорацией для человеческой драмы; она – устрашающий автопортрет самого поэта» [253]. Забавно, что сам Фрост как бы заранее уступал трагедийную территорию будущему русскому собрату. В своей вовсе не мрачной поэме «Нью-Гемпшир» он писал:
 
I don't know what to say about the people.
For art's sake one could almost wish them worse
Rather than better. How are we to write
The Russian Novel in America
As long as life goes so unterribly?
 
   (Я не знаю, что сказать о [здешних] людях. / Ради искусства почти что хочется пожелать, чтобы им жилось хуже, / А не лучше. Как напишешь / Русский роман в Америке, / Пока жизнь идет так неужасно?)
 
   Много лет спустя после норенских чтений, когда Бродский зарабатывал на жизнь преподаванием, что сводилось главным образом к экспликациям поэтических текстов, он подробно объяснял студентам, как «работает» то или иное стихотворение. На основе этих экспликаций он написал пространные эссе о «Новогоднем» Цветаевой, «С миром державным я был лишь ребячески связан...» Мандельштама, о «Магдалинах» у Пастернака и Цветаевой, о стихотворении Одена «1 сентября 1939», о нескольких стихотворениях Харди (эссе «С любовью к неодушевленному»), о двух стихотворениях Фроста («О скорби и разуме») и о стихотворении Рильке «Орфей. Эвридика. Гермес» («Девяносто лет спустя»). Следуя, иногда буквально, строка за строкой разбираемого стихотворения, Бродский объясняет читателю не то, на что непрямо намекает строка – это делает само стихотворение, – а то, каким образом – выбором слов, развитием и контрапунктом мотивов – поэт направляет догадки читателя в нужном направлении. О стихотворении Одена Бродский написал в 1984 году, а эссе о Фросте, Харди и Рильке написаны в последние годы жизни, 1994–1995, но похоже, что эта поэтика была осмыслена Бродским тридцатью годами раньше, и результатом этих размышлений стали такие произведения, как «Anno Domini», «Письмо генералу Z.», «Подсвечник», «Горбунов и Горчаков» (1968), «Зимним вечером в Ялте», «Посвящается Ялте», цикл «Из „Школьной антологии“» и примыкающие к нему стихотворения (1969), «Дебют», «Чаепитие», «Post aetatem nostram» (1970), «Письма римскому другу» (1972) и др. Первые шаги в этом направлении были сделаны уже в таких вещах, как «Einem alten Arkhitekten in Rom» (1964), «На смерть Т. С. Элиота», «Пророчество», «Два часа в резервуаре» (1965), «Фонтан» (1966). Всё это стихи заметные в творчестве Бродского, и они имеют немного жанровых и стилистических аналогов в русской поэзии двадцатого века до него. Но наряду с ними Бродский продолжал активно работать и в традиционной лирической идиоме. Наконец, новое, возникшее под влиянием англоязычных стихов, и традиционное не развивалось в отдельных руслах. Наиболее продуктивен у Бродского был именно эклектический метод – свободные переходы от «я-повествования» к «он-повествованию», от нейтрально-иронического стиля к интимному пафосу (см., например, «Два часа в резервуаре», «Пророчество», «Зимним вечером в Ялте»). К середине семидесятых годов из этой эклектики выработается необычная для поэзии любой страны и эпохи стратегия построения поэтического «я» – описание себя как другого.«Совершенный никто», «человек/тело в плаще» дебютирует в «Лагуне» (1973), за чем последует ряд стихотворений, где «я» изображается в изолированном личном пространстве, отделенном от мира людей – чаще всего за столиком кафе, в безликом гостиничном номере или на скамейке в городском сквере, но и вплоть до аллегорического «я(стреба)» в стратосфере. Связь этой поэтической персоны с миром – визуальная, дар, как было сказано в раннем стихотворении, «запоминать подробности», ценить, как было сказано в более позднем, «независимость детали».

Озарение в Норенской

   За чтением английских стихов в Норенской Бродский однажды пережил то, что в религиозно-мистической практике называется моментом озарения (греч.epiphaneia, (богоявление). Описывал он это так: «По чистой случайности книга (антология английской поэзии. – Л. Л.)открылась на оденовской «Памяти У. Б. Йетса». <...> Восемь строк четырехстопника, которым написана третья часть стихотворения, звучат помесью гимна Армии Спасения, погребального песнопения и детского стишка:
 
Time that is intolerant
Of the brave and innocent,
And indiffirent in a week
To a beautiful physique,
 
 
Worships language and forgives
Everyone by whom it lives;
Pardons cowardice, conceit,
Lays its honours at their feet.
 
   (Время, которое нетерпимо / К храбрым и невинным / И за одну неделю становится равнодушно / К красивой внешности, / Поклоняется языку и прощает / Каждого, кем язык жив; / Прощает трусость, тщеславие, / Складывает свои почести к их стопам.)
 
   Я помню, как я сидел в избушке, глядя в квадратное, размером с иллюминатор, окно на мокрую, топкую дорогу с бродящими по ней курами, наполовину веря тому, что я только что прочел, наполовину сомневаясь, не сыграло ли со мной шутку мое знание языка» [254].
   Сами по себе эти два четверостишия в стихотворении Одена не были рассчитаны на такой эффект, более того, он позднее вообще исключил эти две и следующую за ними строфу из стихотворения. Оден обронил афоризм о Времени, поклоняющемся Языку и, таким образом, дающем отсрочку от забвения языкотворцам-поэтам, в попытке разрешить свои тогдашние сомнения. Стихи на смерть Йетса он писал в 1939 году, когда переживал глубокий идейный кризис (это первое стихотворение, написанное им после переезда в Америку). Тогда он еще не расстался с левацкими политическими взглядами, в философском отношении оставался материалистом и хотел объяснить самому себе величие мистика и «реакционера» Йетса, а также двух других поэтов, сильно повлиявших на него – апологета британского империализма Киплинга и консервативного католика, антисемита Поля Клоделя. За восемью строками, так поразившими Бродского, непосредственно следует:
 
Time that with this strange excuse
Pardoned Kipling and his views,
And will pardon Paul Claudel,
Pardons him for writing well.
 
   (Время, которое, с таким странным оправданием, / Помиловало Киплинга с его взглядами, / И помилует Поля Клоделя, / Милует его (Йетса) за то, что писал хорошо.)
 
   В разговорах Бродский нередко цитировал эти строки в слегка переиначенном виде: «А некоторых Бог помилует за то, что хорошо писали».
   Как нам кажется, в сознании Бродского случайно открывшиеся, как при гадании по книге, строки Одена сфокусировали в себе два направления его самых глубоких размышлений, сомнений и переживаний в этот период. Во-первых, это религиозно-этическое переживание вины и прощения. Бродский был осужден и сослан безвинно, но ему было свойственно ощущение экзистенциальной виновности (отчего он и называл впоследствии свою этику «кальвинистской»; см. об этом в главе VII). Хотя по Хайдеггеру экзистенциальная вина есть неизбежное условие человеческого существования, ложных выборов, сделанных в «бытии-к-смерти», или отказа от выбора, она из смутно-невротического состояния могла трансформироваться и в конкретное чувство моральной виновности – перед родителями, перед любимой женщиной, перед старым колхозником, встреченным в «Столыпине». Как мы знаем, в то время только Ахматова поняла эту сторону нравственного кризиса, пережитого Бродским в ссылке, и сравнила его с кризисом, пережитым Достоевским в «мертвом доме». Прочитанные как оракул строки Одена сулили прощение при условии честного служения своему призванию: быть одним из тех, кем живет язык. Для Бродского нравственными примерами такого служения были Оден и Ахматова. Он и написал потом об этих своих двух наставниках практически одинаково. Об Одене в прозе: «Если бы я вообще его не встретил, все равно существовала бы реальность его стихов. Следует быть благодарным судьбе за то, что она свела тебя с этой реальностью, за обилие даров, тем более бесценных, что они не были предназначены ни для кого конкретно. Можно назвать это щедростью духа, если бы дух не нуждался в человеке, в котором он мог бы преломиться. Не человек становится священным в результате этого преломления, а дух становится человечным и внятным. Одного этого – вдобавок к тому, что люди конечны, —достаточно, чтобы преклоняться перед этим поэтом» (1983; курсив мой. – Л. Л.) [255] .Об Ахматовой – в стихах (1989), где он благодарит ее за то, что она нашла «слова прощенья и любви»:
 
...затем, что жизнь – одна, они из смертных уст
звучат отчетливей, чем из надмирной ваты.
 
(ПСН)
   Этика прощения и любви – христианская этика, но в «стишке» Одена, воспринятом как собственное моральное кредо, присутствует и дохристианское, античное, аристотелевское понимание добродетели как доведения до совершенства природных способностей. Писать хорошо становится для Бродского нравственным долгом.
   Во-вторых, Бродский разглядел в магическом кристалле, которым представилось ему восьмистишие Одена, ответ на столь важные для него вопросы о природе языка и времени. Бесхитростные слова английского поэта утвердили его в представлении о примате языка над индивидуальным сознанием и над коллективным бытием. Эти идеи были растворены в воздухе эпохи как радиация экзистенциальной философии Хайдегтера, культурологии Сепира и стремительно расширявшей сферу влияния семиотики. С точки зрения семиотики, все сущее было системами знаков, языками; жизнь представлялась паутиной коммуникативных связей – передачей сообщений, их получением, искажением, неполучением (даже вера в Бога, как агностически напишет в «Разговоре с небожителем» Бродский, «есть не более чем почта / в один конец»). Сепир сравнивал структуру языка с бороздками граммофонной пластинки – человеческая мысль может двигаться только по этим бороздкам. Хайдеггер учил, что бытие осуществляется в языке. Оден добавил к этому, что язык нуждается в поэтах для того, чтобы оставаться живым языком. Оден, конечно, повторял здесь старую истину, и Бродский слышал это прежде. В конце концов, на это указывает даже сама этимология слова «поэзия» – от греческого poiesis, «делание», то есть делание, создание языковыми средствами того, чего прежде не было. Но в момент тяжелых сомнений, близости к отчаянию, слова Одена помогли Бродскому утвердиться в правильности выбранного пути.
   Судя по всему, спасительное столкновение со строчками Одена произошло поздней осенью, а в начале января из передач западного радио Бродский услышал о смерти Т. С. Элиота и 12 января закончил «Стихи на смерть Т. С. Элиота», с первой строкой, которая показалась многим пророческой тридцать один год спустя в отношении самого Бродского: «Он умер в январе, в начале года...» На самом деле это был просто приблизительный перевод первой строки стихов Одена на смерть Йетса: «Он исчез в самой середине зимы...» («Не disappeared in the dead of winter...»). В целом стихотворение имитировало трехчастную структуру элегии Одена. В первой части развертывается сравнение поэзии со временем и времени с океаном. Время циклично: повторяются дневной, недельный, годовой циклы, и поэзия основана на регулярной повторяемости – звуков (в частности, в окончаниях строк – рифме), ритмических фигур, образов, мотивов. Время изображено как океан с его ритмами приливов и отливов, волнообразования. К этому сложному, «метафизическому» сравнению он еще вернется десять лет спустя в стихотворении из цикла «Часть речи», которое начинается: «Я родился и вырос в балтийских болотах, подле / серых цинковых волн, всегда набегавших по две, / и отсюда – все рифмы...» Картина замерзшего после зимних праздников мира дана в кинематографической смене планов – от наезда на выметаемые «за порог осколки» до взгляда из стратосферы на океан и континент. Образы конкретны, вещны, как того требовал Элиот. Но вторая и третья части пастиша уступают в зрелости мысли и внятности выражения образцу – элегии Одена. Оден, когда умер Йетс, был и гораздо старше, и значительно более зрелым поэтом, чем Бродский в двадцать четыре года. Бродский только еще начинал выбираться на свою собственную дорогу, и законченное 12 января 1965 года стихотворение было лишь первой вехой на этом пути.

Борьба за возвращение Бродского из ссылки

   В начале января 1965 года, когда Бродский, вдохновленный стихами Одена на смерть Йетса, по вечерам после работы в совхозе писал стихи на смерть Элиота, в Москве, неведомо для него, был подписан важный документ. Неутомимая борьба Вигдоровой, Чуковской, Грудининой, Ахматовой и других защитников поэта, их обивание порогов, писание писем, уговаривание более или менее влиятельных персон начали приносить результаты. Последовательность событий, как мы знаем из опубликованных теперь документов [256], была следующей. 3 октября 1964 года заведующий отделом административных органов ЦК КПСС, то есть главный в стране надзиратель над деятельностью судов, прокуратуры, милиции и госбезопасности, Н. Миронов послал генеральному прокурору СССР Руденко, председателю КГБ Семичастному и председателю Верховного суда Горкину директиву «проверить и доложить ЦК КПСС о существе и обоснованности судебного решения дела И. Бродского».
   Если бы защитники Бродского могли тогда прочитать этот документ с грифом «Секретно», они бы усмотрели в нем обнадеживающие признаки: хотя один из четырех абзацев письма пересказывал обвинения в адрес Бродского, два других суммировали выступления в его защиту Маршака, Чуковского и других писателей, а в заключительном говорилось о волнении в кругах интеллигенции в связи с делом Бродского. Главное же, что в конце письма высокопоставленный партийный чиновник писал, что «материалы дела недостаточно исследованы». Эта бессмысленная на первый взгляд фраза – каким «исследованиям» подлежит решение суда? – в переводе с бюрократического языка означала указание дело пересмотреть. Бюрократическая машина пришла в действие – Генпрокуратура, Верховный суд и КГБ выделили по чиновнику (довольно высокого ранга от каждого ведомства) и направили троицу в Ленинград. Через два месяца, 7 декабря, подробный отчет о поездке, включавший и рекомендации московских ревизоров, был направлен их шефам. Москвичи встретились со всей верхушкой ленинградской партийной организации, а также с представителями местного КГБ, суда, прокуратуры и с секретарем Дзержинского райкома партии Косаревой – она непосредственно курировала дело Бродского. В юридическом отношении вывод авторов отчета недвусмыслен: «Аполитичность Бродского и преувеличение им своих литературных способностей не могут служить основанием для применения указа от 4 мая 1961 года» [257]. В своих аргументах они практически солидаризируются со всеми основными аргументами защиты. Видно из отчета и то, что его авторы приехали в Ленинград не только в порядке надзора над нижестоящим судом, но и для переговоров с местными властями. Ленинградский партийный босс Толстиков и его подчиненные отстаивали свои решения, но у москвичей явно была инструкция каким-то образом нашумевшую историю с поэтом-тунеядцем закончить.
   В результате был выработан компромисс: «Первый секретарь Ленинградского промышленного обкома КПСС тов. Толстиков В. С, первый секретарь Ленинградского горкома КПСС тов. Попов Г. И., секретарь промышленного обкома КПСС тов. Богданов Г. А. (секретарь по идеологии. – Л. Л.),завотделом административных органов промышленного обкома КПСС тов. Кузнецов П. И., начальник управления КГБ тов. Шумилов В. Т., и. о. прокурора города тов. Караськов А. Г. и секретарь Дзержинского PK КПСС тов. Косарева Н. С. считают, что Бродский тунеядцем был признан обоснованно и мера административного выселения против него применена правильно (московская комиссия, как мы знаем из первой части документа, с этим не согласна. – Л. Л.).Высказались против его реабилитации, считая, что к этому нет оснований и что это может вызвать нежелательную реакцию со стороны общественности, полагающей решения суда правильным, и дискредитирует ленинградские административные органы и общественные организации («общественность», «общественные организации» – это дружинники Лернера и прокофьевская верхушка ленинградского Союза писателей; ленинградские начальники ни в коем случае не хотят признать вину или ошибку свою и своих подручных. – Л. Л.).Они полагают возможным досрочно освободить Бродского от административного выселения при условии, если он положительно проявит себя в местах административного поселения и после освобождения будет проживать вне гор. Ленинграда» [258]. Москва давит на Толстикова и его присных, и они предлагают компромисс: объявить, что Бродский в результате принятых мер исправился («положительно проявил себя в местах административного поселения»), из ссылки отпустить, но только не назад к нам. В заключительном абзаце документа говорится: «По сообщению директора совхоза „Даниловский“ Коношского района Архангельской области от 13 октября 1964 г. Бродский И. А. к работе относится хорошо, нарушений трудовой дисциплины не наблюдалось. За добросовестное отношение к работе ему был разрешен отпуск на 10 дней для поездки к родителям» [259]. Бродский и вправду как мог работал в совхозе, в деревне со всеми ладил, и местное начальство к приветливому, культурному, непьющему (по местным меркам) ленинградскому парню относилось по справедливости.
   И вот 5 января, на следующий день после смерти Элиота, заместитель генерального прокурора СССР направил в судебную коллегию Ленинградского городского суда протест в порядке прокурорского надзора с просьбой Бродского досрочно освободить. Видимо, ленинградские власти предприняли контратаку – Ленгорсуд протест Генпрокуратуры отклонил. Бродский получил об этом извещение в середине февраля [260]. Прошел год с момента его ареста. Далее в документах перерыв. 4 сентября уже Верховный суд СССР рассмотрел дело Бродского и снизил меру наказания до фактически отбытого срока. Постановление Верховного суда сперва по ошибке было отправлено вместо Архангельской в Ленинградскую область, и Бродский стал официально свободен только 23 сентября.
   Упирательство ленинградских властей – самое понятное во всей этой истории: защищали свою территорию, честь мундира, не хотели признавать, что оскандалились. Но поддержка парня, прежде замешанного в сомнительные истории, пишущего непригодные для советской печати стишки, высшими органами власти требует объяснения. Вот как объясняла это по горячим следам, 10 сентября 1965 года, Л. К. Чуковская: «Все гадают: чье вмешательство побудило Верх. Суд наконец рассмотреть дело? Я думаю – капля долбит камень. Фрида своей записью докричалась до целого мира. На нас Толстиков может плевать. А на Сартра и Европейское содружество ему плевать не позволяют. А Сартр, говорят, написал Микояну, что в октябре писатели содружества съедутся в Париже и там разговор о Бродском пойдет непременно...» [261]Высшее партийное руководство, то есть тех, от кого действительно зависела судьба Бродского, как и судьба всех остальных жителей СССР, нисколько не беспокоили ни расправа над молодым поэтом, ни мнение по этому поводу Чуковского, Маршака и Шостаковича или новых руководителей ленинградского Союза писателей Гранина и Дудина вместе с прочими интеллигентами. Грубо сляпанное ленинградцами дело вызвало раздражение в Москве, только когда оно стало приобретать международную огласку. Тут вступил в силу простой политический расчет – хорошие отношения с просоветской левой интеллигенцией на Западе важнее, чем непогрешимость ленинградских товарищей. В данной аппаратной игре международный отдел ЦК КПСС взял верх над Ленинградским обкомом. Конечно, веское слово принадлежало чекистам, но КГБ тоже был не столько заинтересован самим Бродским, сколько «розыском лиц, способствовавших передаче тенденциозной информации по делу Бродского за границу» [262], а главный подозреваемый в этом ужасном преступлении, Фрида Вигдорова, умерла 7 августа 1965 года. Сартр (он считался в то время большим другом СССР, в особенности после отказа от Нобелевской премии в предыдущем году) написал письмо Председателю Президиума Верховного Совета СССР Анастасу Микояну 17 августа:
   «Я беру на себя смелость обратиться к Вам с этим письмом лишь потому, что являюсь другом Вашей великой страны. Я часто бываю в Вашей стране, встречаю многих писателей и прекрасно знаю, что то, что западные противники мирного сосуществования уже называют „делом Бродского“, представляет из себя всего лишь непонятное и достойное сожаления исключение. Но мне хотелось бы сообщить Вам, что антисоветская пресса воспользовалась этим, чтобы начать широкую кампанию, и представляет это исключение как типичный для советского правосудия пример, она дошла до того, что упрекает власти в неприязни к интеллигенции и антисемитизме. До первых месяцев 1965 года нам, сторонникам широкого сотрудничества различных культур, было просто отвечать на эту недобросовестную пропаганду: наши советские друзья заверяли нас, что внимание судебных органов обращено на случай с Бродским и решение суда должно быть пересмотрено. К сожалению, время шло, и мы узнали, что ничего не сделано. Атаки врагов СССР, являющихся и нашими врагами, становятся все более и более ожесточенными. Например, я хочу отметить, что мне неоднократно предлагали публично высказать свою позицию. До настоящего времени я отказывался это сделать, но молчать становится столь же трудно, как и отвечать.
   Я хотел поставить Вас в известность, господин Президент, о беспокойстве, которое мы испытываем. Мы не можем не знать, как трудно бывает внутри любой общественной системы пересматривать уже принятые решения. Но, зная Вашу глубокую человечность и Вашу заинтересованность в усилении культурных связей между Востоком и Западом в условиях идеологической борьбы, я позволил себе послать Вам это сугубо личное письмо, чтобы просить Вас во имя моего искренне дружеского отношения к социалистическим странам, на которые мы возлагаем все надежды, выступить в защиту очень молодого человека, который уже является или, может быть, станет хорошим поэтом»