[519]
   Мысль о том, что искусство, высшим проявлением которого для Бродского является поэзия, есть воспитание чувств, что оно исправляет нравы, делает человека лучше и дает ему силы сопротивляться враждебным, нивелирующим личность силам истории, традиционна. Бродский и сам упоминает триаду Платона, приравнивающую Красоту к Добру и Разуму, и оракул Достоевского: «Красота спасет мир», – и называет иные классические имена. Из этих общих рассуждений он делает вывод о более чем культурном или цивилизационном значении литературы. Оно – антропологично (ср. «органично» у Григорьева), ибо изменяет самое природу человека как вида. Только homo legem,человек читающий, по Бродскому, способен быть индивидуумом и альтруистом в отличие от массового стадного человеческого существа. Бродский как бы предлагает свой вариант эволюции человека. Его улучшенный человек, в отличие от «нового человека» социалистических утопий, индивидуалист и, в отличие от сверхчеловека Ницше, гуманист.
   Остроту этим рассуждениям придают два обстоятельства – одно вербализовано в тексте, другое присутствует там имплицитно. Бродский говорит о необходимости чтения великой литературы исходя из трагической реальности своего столетия. Двадцатый век – век демографического взрыва, сопровождавшегося беспрецедентными по масштабам актами бесчеловечности: нацистский холокост, сталинские коллективизация и Большой террор, культурная революция в Китае. Самым массовым проявлением зла на планете в двадцатом веке Бродский называет российский сталинизм («количество людей, сгинувших в сталинских лагерях, далеко превосходит количество сгинувших в немецких» [520]). Заслугу своего поколения Бродский видит в том, что оно не дало сталинизму окончательно опустошить души людей и возобновило культурный процесс в России [521]. Результаты этой культурной, эстетической работы для Бродского очевидны: «Для человека, начитавшегося Диккенса, выстрелить в себе подобного во имя какой бы то ни было идеи затруднительней, чем для человека, Диккенса не читавшего» [522]. Поэтому «эстетика – мать этики» [523].
   В лекции не была высказана прямо, но содержалась критика релятивистских предрассудков и интеллектуальной моды, распространенных среди образованного класса на Западе. Бродский не проходит мимо недостатков западного, в частности американского, общества, но недвусмысленно объявляет массовые социалистические эксперименты, в первую очередь на своей родине, самым страшным злом Нового времени. Между тем в западных интеллектуальных кругах было принято говорить о разных, но уравновешивающих друг друга недостатках двух общественных систем. Принципиальная атака на социализм и коммунизм, как и вообще оценка политических систем в категориях Добра и Зла, считалась реакционной. Если не реакционной, то устарелой и наивной считалась и концепция литературы как инструмента нравственного прогресса. Такая концепция подразумевает некое единое содержание, заложенное в литературный текст автором – Данте, Бальзаком, Достоевским, Диккенсом (в относительно короткой лекции Бродский называет более двадцати имен писателей и философов). Но господствующая интеллектуальная мода провозгласила «смерть автора» и один из постулатов постмодернизма – бесконечная многозначность любого текста. Таким образом, то, что говорил Бродский в небольшом зале Шведской академии, было, пользуясь его излюбленным выражением, «против шерсти» многим слушателям, и это чувствовалось в вежливом, но скептическом тоне вопросов и реплик, прозвучавших после лекции [524].
   Но вообще присуждение Нобелевской премии Бродскому не вызвало таких споров и противоречий, как некоторые иные решения Нобелевского комитета. К 1987 году он уже был знакомой и для большинства симпатичной фигурой в интеллектуальных кругах Европы и Америки. Хотел он этого или нет, но своей начальной известностью он был обязан драматической истории с неправедным судом и последующим изгнанием из страны. Его мемуарную прозу находили умной и трогательной. Его стихи в переводах вызывали уважение, а иногда и восхищение, и все на Западе знали о его поэтической славе на родине. Когда журналистам и публике было зачитано решение Нобелевского комитета, аплодисменты, по свидетельству ветеранов, были особенно громкими и долгими. Бродский в первом же интервью после прерванного китайского ланча сказал о премии: «Ее получила русская литература, и ее получил гражданин Америки» [525].
   На родину известие о том, что Иосиф Бродский стал нобелевским лауреатом, пришло накануне переломного момента. Советский режим уже начал давать трещины под давлением затяжного экономического кризиса и расшатываемый «перестройкой», а идеологический аппарат утратил былую непоколебимость. В былые времена, когда Нобелевскую премию присуждали Солженицыну и Пастернаку, а еще раньше, в 1933 году, Бунину, в советской печати откликались истерической кампанией – обвиняли Нобелевский комитет в том, что он служит капитализму, империализму и т. п. На этот раз воцарилось растерянное молчание. Более двух недель в советской прессе о лауреатстве Бродского вообще ничего не было. Для зарубежной аудитории официальное отношение к событию выразил второстепенный мидовский чиновник. Как раз в четверг 22 октября, в день объявления Нобелевского комитета, в Москву прилетел государственный секретарь США Джордж Шульц. Состоялась пресс-конференция, и прилетевшие с американцем журналисты попросили начальника информации МИДа Геннадия Герасимова прокомментировать присуждение премии Бродскому. Герасимов назвал это решение «странным», сказал, что у премии «политический привкус», что о «вкусах не спорят» и что сам бы он предпочел Найпола [526].
   Первое упоминание о премии в советской печати появилось только через две с половиной недели, 8 ноября, да и то в газете «Московские новости», отличавшейся максимально возможным для того времени либерализмом. На вопрос корреспондента газеты: «Как вы оцениваете решение дать Нобелевскую премию писателю Бродскому?» – киргизский писатель Чингиз Айтматов ответил: «Выражу только свое личное мнение. К сожалению, лично я его не знал. Но причислил бы к той когорте, которая сейчас ведущая в советской поэзии: Евтушенко, Вознесенский, Ахмадулина. Возможно (это мое личное предположение), его стихи будут у нас опубликованы. Если поэт известен лишь узкому кругу почитателей, это одно. Когда его узнают массы – это совсем другое» [527]. Тем, кто узнавал о литературных новостях в стране и в мире из «Литературной газеты», пришлось ждать аж до 18 ноября, да и то читать газету очень внимательно. В середине девятой, международной, полосы появилась заметка о лауреате Нобелевской премии мира президенте Коста-Рики Ариасе. Во вступительном абзаце перечислялись все другие нобелевские лауреаты года. В конце списка: «Иосиф Бродский (США)» [528]. Через неделю в сообщении из Парижа о форуме «Литература и власть» было вскользь сказано, что заявленные в программе «лауреаты Нобелевской премии Чеслав Милош и Иосиф Бродский так и не явились в Париж» [529]. Это упоминание могло восприниматься читателем как положительное по сравнению с той истерикой, которую закатывала советская пресса после присуждений премий Бунину, Пастернаку и Солженицыну. Редактором «Литературной газеты» был по-прежнему А. Б. Чаковский, который в 1964 году говорил американским журналистам: «Бродский – это то, что у нас называется подонок, просто обыкновенный подонок...» [530]
   Представители слабеющего режима попытались наладить контакт с прославленным изгнанником. Как рассказал нам в те же дни шведский дипломат, из советского посольства в Стокгольме дали знать, что представители родины поэта будут участвовать в торжествах, если он воздержится в лекции от выпадов против СССР, Ленина и коммунизма. Бродский, как мы знаем, не воздержался, и советский посол (по другой профессии – литературный критик) Б. Д. Панкин на церемонию не пришел.
   Но в Москве и Ленинграде уже веял ветерок свободы. 25 октября на вечере поэзии в московском Доме литераторов журналист Феликс Медведев объявил со сцены о присуждении Бродскому премии и аудитория разразилась овацией. После этого актер Михаил Козаков читал стихи Бродского [531]. Тем временем поэт и редактор отдела поэзии в журнале «Новый мир» Олег Чухонцев, который встречался с Бродским в Америке еще в апреле 1987 года, добился разрешения напечатать подборку стихов новоиспеченного лауреата в декабрьском номере. Видимо, не намеренно, но большинство вошедших в подборку вещей составили «письма» – цикл «Письма римскому другу», диптих «Письма династии Минь», а также «Одиссей Телемаку» и «Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря...» [532]. Это вызывало в памяти строки, написанные двадцатью годами раньше:
 
...ветер,
как блудный сын, вернулся в отчий дом
и сразу получил все письма.
 
(«Открытка из города К.», КПЭ)

Глава X
Невозвращенец

   Мы садились с мамой в перепол ненную лодку, и какой-то старик в плаще греб. Вода была вровень с бортами, народу было очень много.
Из воспоминаний Бродского (см. главу I)

Перемены на родине

   Уезжая из России в 1972 году, Бродский не знал, удастся ли ему когда-нибудь еще увидеть родину. Эмиграция из СССР была движением только в одну сторону, безвозвратным. Провозглашенное Объединенными Нациями право человека на свободное перемещение полностью игнорировалось советским правительством. В редких случаях эмигрантам, не сумевшим приспособиться к жизни за рубежом, разрешали вернуться, но с обязательным условием публичного покаяния, унизительного признания совершенной ошибки, рассказа в прессе о том, как скверно живется в капиталистическом аду. Просто приехать повидаться с родными и близкими эмигрант не мог, и они не могли навестить его. Правительство не хотело, чтобы люди сравнивали образ жизни дома и на Западе, так как сравнение, по крайней мере материальных условий, было невыгодно для СССР. Кроме того, действовали исконные идеологические предрассудки. Покинуть социалистическое отечество мог лишь предатель, враг, и даже разрешенная эмиграция должна была стать наказанием – изгнанием, остракизмом. В особенности, если изгнанник был писателем, журналистом, общественным деятелем, то есть по советским понятиям принадлежал к «идеологической сфере», а идеология по этим понятиям была либо правильная, «наша», либо враждебная.
   Наказывали не только изгнанника, но и его семью. Родители Бродского двенадцать раз подавали заявления с просьбой разрешить им вместе или по отдельности съездить повидать сына, но каждый раз получали отказ. Отказ мотивировался с внушительной бессмысленностью: поездку власть считала «нецелесообразной». Целью Марии Моисеевны и Александра Ивановича Бродских было повидаться с единственным сыном. Что же должно было быть «сообразно» этой цели? Иногда отвечали и так: согласно нашим документам, ваш сын выехал из СССР в Израиль (или как однажды сказал старикам чиновник ленинградского ОВИРа в устной беседе: «Мы его направилив Израиль»), а вы просите разрешить поездку в США. В Америке Бродский обращался ко всем, кто пользовался каким-то влиянием на кремлевское правительство. За него ходатайствовали госдеп, сенаторы, епископы, но советская власть была непреклонна. Мать Бродского умерла 17 марта 1983 года, отец немногим более года спустя. Сына они так и не повидали.
   После прихода Горбачева к власти в апреле 1985-го началась разгерметизация страны. Все чаще журналисты стали спрашивать нобелевского лауреата, собирается ли он приехать на родину. Поначалу он отвечал, что приедет после того, как там начнут выходить его книги [533]. Книги, вслед за первыми журнальными и газетными публикациями 1987–1989 годов, начали выходить в 1990-м [534]. По мере того как книг становилось все больше, а поток статей о Бродском, журналистских и литературоведческих, приобрел лавинообразный характер [535], поэта стали одолевать сомнения. Чувства, которые он испытывал к родной стране, и в первую очередь к родному городу, были сложны и интимны, а приезд в складывающихся обстоятельствах непременно сопровождался бы чествованиями, телевидением и прессой, встречами с массой неблизких людей. Постепенно на вопрос о возвращении он стал отшучиваться, что, мол, не следует возвращаться ни на место преступления, ни на место былой любви. Подробнее он говорил одному интервьюеру: «Первое: дважды в одну и ту же речку не ступишь. Второе: поскольку у меня сейчас вот этот нимб, то, боюсь, что я бы стал предметом... <...> разнообразных упований и положительных чувств. А быть предметом положительных чувств гораздо труднее, чем быть предметом ненависти. Третье: не хотелось бы оказаться в положении человека, который находится в лучших условиях, нежели большинство. Я не могу себе представить ситуацию, хотя это вполне реально, когда просящий у вас милостыню оказывается вашим одноклассником. Есть люди, которых такая перспектива не пугает, которые находят ее привлекательной, но это дело темперамента. Я человек другого темперамента, и меня не привлекает перспектива въезда в Иерусалим на белом коне. Я несколько раз собирался приехать в Россию инкогнито, но то времени нет, то здоровья не хватает, то какие-то срочные задачи требуется решать» [536].

«Демократия!» и другие актуальные произведения

   К горбачевской попытке либерализовать советский режим Бродский отнесся скептически. Он весьма проницательно увидел в этом не мирную демократическую революцию, как хотелось воспринимать происходящее многим из его друзей и знакомых, а мутацию привычной для России формы правления – бюрократический имперский левиафан приспосабливался к новым условиям существования в меняющемся мире. Тогда же, в конце восьмидесятых, он начал работать над одноактной пьесой «Демократия!» [537](завершена в 1990 году), а в 1992-м написал и второй акт, откликаясь на развитие событий в бывшем СССР. Никогда раньше (и никогда позже) Бродский не работал в жанре прямой политической сатиры. Даже в непосредственном отклике на подавление реформ в Чехословакии, «Письме генералу Z.» (1968, КПЭ),написанном в форме монолога от лица усталого и отчаявшегося солдата империи, сатирическое слито с лирическим. Но «Демократия!» – беспримесная сатира, политическая карикатура. Так же, как в ранних вещах с элементами политической аллегории – «Anno Domini» (1968, ОВП)и «Post aetatem nostram» (1970, КПЭ), —действие происходит не в метрополии, а в одной из имперских провинций. Только в «Anno Domini» и в «Post aetatem nostram» империя условна, а в «Демократии!» – это Советский Союз, в то время как провинция – некая усредненная прибалтийская республика [538].
   Бродский был равнодушен к театру. В нобелевские дни приглашенный на встречу с работниками прославленного Стокгольмского драматического театра, он для начала доверительно сказал собравшимся актерам и режиссерам: «Ведь пьесы гораздо интереснее читать, чем смотреть, не правда ли?» [539]«Демократия!» так же, как философские пьесы «Мрамор» (1984) [540]и «Дерево» (1965?; не опубликовано) [541], – это пьеса для чтения. Драматического действия, интриги в ней нет. В ней есть фарсовые потасовки, но в основном четверка собравшихся за столом правителей провинции (во втором акте – уже независимой страны) занимается тем, ради чего в представлении живущих впроголодь масс и стоит стремиться к власти – они вкусно и обильно едят. Они также пьют, курят гаванские сигары, мужчины вожделеют к сексапильной секретарше Матильде. Четверка ведет разговоры, с опаской поглядывая на бессловесного персонажа, чучело медведя. В первом акте медведь является наблюдающим устройством для передачи информации в метрополию, во втором – еще и роботом-корреспондентом всемирной телевизионной сети CNN. Смысл сатиры прост: какие бы реформы, «революции сверху» ни проводила власть, все остается по-прежнему – чиновная верхушка пользуется всеми благами, держа население в повиновении и страхе.
   Но есть в сатире Бродского еще два мотива, отражающих своеобразие его скептической политической философии: Бродский не считает демократию и национальную независимость абсолютными ценностями. Примерно тогда же, когда писался первый акт пьесы, он говорил интервьюеру: «Представим себе, что [в России] воцарится демократический строй. Но в конце концов демократический строй выразится в той или иной степени социального неравенства. То есть общество никогда, ни при какой погоде счастливым быть не может – слишком много в нем разных индивидуумов. Но дело не только в этом, не только в их натуральных ресурсах и т. д. Я думаю, что счастливой экономики не существует...» [542]Мысль о том, что никакие социальные реформы не улучшат условия человеческого существования, что только индивидуальная «революция в мозгу» может это сделать, за неимением в пьесе положительных персонажей отражена в пререканиях министров: «История здесь происходит! В мозгу!» (Правда эта, несомненно, авторская, а мысль предварительно травестирована: «Мы ж – мозг государства!» [543]) Без «революции в мозгу» модус свободы, предоставленной народу, поведет только к озверению. Во втором акте Бродский деметафоризирует метафору «озверения». Представитель трудящихся масс в пьесе, секретарша Матильда, буквально озверевает – начинает превращаться в зверя, самку леопарда: «Когда кончается история, начинается зоология. У нас уже демократия, а я еще молода. Следовательно, мое будущее – природа. Точней – джунгли. В джунглях выживает либо сильнейший, либо – с лучшей мимикрией. Леопард – идеальная комбинация того и другого» [544].
   Не менее скептически относится Бродский и к отождествлению благоденствия с национальной независимостью, национальной государственностью. Глава государства Базиль Модестович говорит: «Всегда лучше, если угнетатель—<...> чужеземец. Лучше проклинать чужеземца, чем соотечественника. На этом все империи держатся. Вспомним цезарей, в худшем случае Сталина. Своего рода психотерапия. Здоровей ненавидеть чужого, чем своего» [545]. Бродский считал нормальным, что Литва, где у него было много друзей, Латвия, Эстония и другие бывшие советские республики стали самостоятельными государствами, он просто предупреждал, что само по себе это не может никого осчастливить. Доморощенная тирания может оказаться еще хуже имперской.
   Впрочем, индифферентным отношение Бродского к распаду советской империи можно назвать только с одной существенной оговоркой. Даже люди, хорошо его знавшие, были удивлены тем, как сильно его огорчило отделение Украины от России. Стало очевидно, что Прибалтика, Средняя Азия, Кавказ были в его сознании инымистранами, а пространство от Белого до Черного моря, от Волги и до Буга – единой родной страной. В таком восприятии родины Бродский был не одинок. «Имперское... сознание было присуще жителям Полтавы и Житомира, Нежина, Чернигова, Гомеля и Полоцка не менее, чем тверякам и вятичам. Ведь с начала империи, то есть от петровских времен, это сознание относило Украину и Белоруссию к метрополии. Да и могло ли быть иначе у людей, вынесших из гимназий и школ: „Киев – мать городов русских“» [546]. Мы не будем касаться здесь убедительных, на наш взгляд, исторических, лингвистических, антропологических и этнографических доводов в пользу того, что русские, украинцы и белорусы – три разных народа. Это так, но это не устраняет драму распада культурно-исторического единства, остро пережитую Бродским. С Украиной связан единственный в его жизни случай автоцензуры.
   28 февраля 1994 года Бродский выступал с чтением стихов в нью-йоркском Куинс Колледже, где когда-то, в начале своей американской жизни, короткое время преподавал. Аудитория была главным образом англоязычная, и читал он почти все по-английски. Судя по сохранившейся аудиозаписи, только четыре стихотворения были прочитаны по-русски. Роясь в бумагах в поисках одного из них, Бродский говорит: «Сейчас найду стихотворение, которое мне нравится... – и прибавляет, как бы обращаясь к самому себе: – ...я рискну, впрочем, сделать это...» Это рискованное стихотворение было «На независимость Украины» (1992, СНВВС).В первом чтении оно действительно может произвести шокирующее впечатление. Длинная инвектива обращена к украинцам, в ней много грубостей и оскорбительных этнических стереотипов. Свойственная вообще Бродскому стилистическая гетерогенность здесь повышена – Бродский использует полный набор клишированных украинизмов, перемешивая их со словами и выражениями из воровского арго. Таким образом усиливается ощущение незаконности, криминальности отделения Украины от России.
 
Скажем им, звонкой матерью паузы метя, строго:
скатертью вам, хохлы, и рушником дорога.
Ступайте от нас в жупане, не говоря в мундире,
по адресу на три буквы, на все четыре
стороны...
 
 
Прощевайте, хохлы! Пожили вместе, хватит.
Плюнуть, что ли, в Днипро: может, он вспять покатит,
брезгуя гордо нами, как скорый, битком набитый
отвернутыми углами и вековой обидой [547].
 
   Стихотворение начинается обращением к шведскому королю Карлу XII: «Дорогой Карл Двенадцатый, сражение под Полтавой, / слава Богу, проиграно...» Карл XII проиграл Полтавскую битву 27 июня 1709 года, что имело огромные последствия для России и Европы, но начальные строки Бродского двусмысленны. Из дальнейшего текста явствует, что в конечном счете, без малого триста лет спустя, поражение потерпела все-таки Россия. Известны слова Вольтера: «Что всего важнее в этой битве, это то, что изо всех битв, когда-либо обагривших землю кровью, она была единственной, которая, вместо того чтобы произвести только разрушения, послужила к счастью человечества, так как она дала царю возможность свободно просвещать столь большую часть света» [548]. Из этой идеологической позиции исходил и Пушкин в «Полтаве». Поэтому стихотворение Бродского заканчивается предостережением о духовной смерти для тех, кто решил отколоться от «просвещенной части света», культурного материка, заложенного Петром и далее культивированного российскими (а не русскими или украинскими) поэтами и писателями – от Пушкина и Гоголя до Бабеля и Булгакова.
 
С Богом, орлы-казаки, гетманы, вертухаи.
Только когда придет и вам помирать, бугаи,
будете вы хрипеть, царапая край матраса,
строчки из Александра, а не брехню Тараса.
 
   В литературной практике Бродского это был единственный случай, когда он решил не печатать стихотворение не потому, что остался им недоволен, а из соображений политических, так как не хотел, чтобы стихотворение было понято как выражение шовинистических великодержавных настроений [549]. Он понял, что украинцы с обидой и, что еще хуже, кое-кто в России со злорадством прочтут резкие обвинительные строки, но не заметят того, что побудило его написать стихотворение – «печаль... по поводу этого раскола» («sadness [...] on behalf of that split»), – как он сказал, прочитав «На независимость Украины» в Куинс Колледже. Между тем об этой печали говорится прямо в тексте стихотворения. Его эмоциональная шкала включает в себя не только иронию, гнев и обиду, но и глубокую печаль:
 
Как-нибудь перебьёмся. А что до слезы из глаза,
нет на неё указа ждать до другого раза.
 
   Мы помним, что Украину, а именно Галицию, Бродский ощущал своей исторической родиной (см. главу I).
   Третий после «Демократии!» и украинского стихотворения текст, непосредственно откликающийся на события в бывшем СССР, – это «Подражание Горацию» (ПСН).Правильнее было бы назвать это стихотворение «Вопреки Горацию». Гораций в оде «К Республике» предупреждает «корабль государства» об ужасных опасностях плавания, призывает к осторожности. Бродский, ровным счетом наоборот, призывает ринуться в неизвестность: «Лети, кораблик!» – лейтмотив стихотворения. «Не бойся» – повторяется дважды. Это – веселое стихотворение. Развернуть классическую метафору Горация можно было по-разному, Бродский избрал лихой, бесшабашный тон. Стихотворение звучит лихо и весело, потому что в нем повышенная концентрация экстравагантных, по существу, игровых приемов. В половине строф рифмы все или частично ассонансные, в том числе в первой:
 
Лети по воле волн, кораблик.
Твой парус похож на помятый рублик.
Из трюма доносится визг республик.
Скрипят борта.
 
   Благодаря укороченной четвертой строке каждого четверостишия стихотворение кажется стремительным. Автору как бы некогда подыскать слово, и он затыкает рифму неграмотным «еённый», некогда задуматься над отсутствием смысла в парономастическом сближении «не отличай