горизонтот горя»или засомневаться в качестве каламбура «Гиперборей – Боря».
   Если в чем Бродский и подражает Горацию, так это в том, что развивает старинную уже для Горация метафору «корабль государства» [550]в зримых, конкретных образах. Сила стихотворения в том, что при краткости, «стремительности» строк и неоднократных анафорах-повторах его содержание не ограничивается призывами к рискованному полету по волнам, но краткие энергичные строки дают возможность рассмотреть и расслышать происходящее. Менее чем двадцатью словами Бродский может заставить нас увидеть удивительно много:
 
Трещит обшивка по швам на ребрах.
Кормщик болтает о хищных рыбах.
Пища даже у самых храбрых
вываливается изо рта.
 
   Но полет кораблика только поспевает за полетом воображения поэта. В неполных семи строчках, переходящих из пятой строфы в шестую, очерчена целая вставная новелла:
 
Так открывают остров,
где после белеют кресты матросов,
где век спустя,
 
 
письма, обвязанные тесемкой,
вам продает, изумляя синькой
взора, прижитое с туземкой
ласковое дитя.
 
   «Визг республик» в начале «Подражания Горацию» напоминает о пьесе «Демократия!» и стихотворении «На независимость Украины», но по существу энтузиазм «Подражания» контрастирует с горечью украинского стихотворения и с холодным сарказмом пьесы. Привести эти три вещи к общему знаменателю политических суждений Бродского трудно. Бродский переживал текущую историю и раз навсегда составленным суждением от нее не отгораживался. События его волновали и увлекали. Он мог подолгу разговаривать с друзьями о политике и старался не пропускать вечерних теленовостей. Радовался возвращению имени Петербурга своему родному городу, возмущался безобразиями в Чечне. В дни московских событий октября 1993 года прислал мне из Италии открытку с двустишием:
 
Мы дожили. Мы наблюдаем шашни
броневика и телебашни.
 

Деятельные годы, 1990–1995

   Бродский не был «за» Горбачева или Ельцина или «против» них. Ельцин был для него и симпатичным «кормщиком Борей», и безответственным политиком, допустившим чеченскую бойню. О Горбачеве он в нескольких интервью отзывался неодобрительно как о слишком болтливом и не понимающем смысла развязанных им событий человеке. Но, встретившись с Горбачевым лично, пережил неожиданное волнение: «Огромная зала, вернее, комната, сидят там человек двадцать, задают ему вопросы, зачем он сделал то, другое, а он молчит. То ли не хочет ответить, то ли не может. Думаю, скорей не может. В какой-то момент мне показалось, что в комнату вошла Клио – мы видим только ноги и подол ее платья. А где-то на уровне ее подошв сидят все эти люди. И я тоже» [551].
   Последнее пятилетие жизни Бродского совпало с большими переменами в России и в мире. Он был по-настоящему вовлечен во все происходящее, откликался на события то русскими, то английскими стихами, статьями, публичными выступлениями. Он и вообще был в это пятилетие занят как никогда: продолжал преподавать, участвовал во всевозможных общественных форумах. Ездил по Америке и то и дело пересекал океан. На посту поэта-лауреата США затеял общеамериканскую кампанию по пропаганде поэзии. Начал другую – с целью учредить русскую академию в Риме.
   В сентябре 1990 года он женился на Марии Соццани, итальянской аристократке (по материнской линии русского происхождения). Радовался незнакомой семейной жизни. В 1993 году у них родилась дочь Анна. Этот период был и самым литературно продуктивным в его жизни со времен юности. В девяностые годы он написал и перевел более ста стихотворений, пьесу, десяток больших эссе. При этом состояние здоровья ухудшалось катастрофически, и он знал, что скоро умрет.

Болезнь

   Сердце начало беспокоить Бродского рано, когда он казался окружающим здоровенным парнем да и вел себя соответственно. Молодые врачи, посетившие его в Норенской в начале ссылки, обнаружили у него «признаки декомпенсации порока сердца – боли, кровохарканье» [552]. Склонность к сердечно-сосудистым заболеваниям, вероятно, была наследственной: отец перенес несколько инфарктов (что не помешало ему дожить до восьмидесяти). Сыграли свою роль «двадцать шесть лет непрерывной тряски, / рытья по карманам, судейской таски» – известна связь между ишемической болезнью и психологическими стрессами, хотя никогда не ясно – приступы стенокардии возникают в результате стрессов или психологическая неустойчивость обуславливается болезнью. Непосильный труд при скверном питании в деревне, а в годы эмиграции неустроенная холостая жизнь тоже подрывали здоровье. В Энн-Арборе Бродский завел велосипед, позднее недолго ходил в бассейн, но все это отнимало время и вскоре было заброшено. Что касается вредных привычек, то пил Бродский, по крайней мере по меркам соотечественников, умеренно, но злоупотреблял крепким кофе и, что было особенно пагубно, много курил. На мой вопрос, можно ли назвать одну главную причину смерти Бродского, лечивший его известный нью-йоркский кардиолог, не задумываясь, ответил: «Курение».
   Когда Солженицын в заключение своего письма писал: «Желаю Вам здоровья и бодрости, постарайтесь не терять их», – это была не просто стандартная эпистолярная концовка. За пять месяцев до того, 13 декабря 1976 года, Бродский перенес обширный инфаркт. Ему предстояло прожить еще девятнадцать лет, но все эти годы состояние его здоровья постоянно ухудшалось. Через два года, почти день в день после инфаркта, 11 декабря 1978 года, ему понадобилась операция на сердце. Второй раз сердечные сосуды заменяли семь лет спустя, в декабре 1985 года. Этому предшествовало еще два инфаркта. В последнее десятилетие своей жизни Бродский периодически оказывался в больнице. Врачи поговаривали о третьей операции, а под конец и о трансплантации сердца, откровенно предупреждая пациента о том, что в этих случаях велик риск летального исхода. Бродский быстро старел, выглядел значительно старше своих лет. Под конец почти любые физические усилия стали непосильными. «Трудно стало одолеть расстояние этак с длину фасада...» – сказал он в декабре 1995 года Андрею Сергееву [553].
   Особенность ишемической болезни состоит в том, что приступы стенокардии приходят и уходят неожиданно. Они могут быть более или менее болезненными, но всегда сопровождаются ощущением смертельной опасности. Грудная жаба, или angina pectoris(«angina dentata», как каламбурил Бродский – по созвучию с мифологическим мотивом «vagina dentata»), заставляет больного жить с ощущением, что смерть постоянно рядом – может прикончить, а может и пощадить. Это скорее сравнимо с ощущениями солдата на передовой, чем пациента, страдающего какой-нибудь другой тяжелой болезнью. Сравнение тем более правомерное, что солдату нельзя сосредоточиться на спасении себя от смерти, а нужно воевать.
   На протяжении всей своей взрослой жизни Бродский писал стихи в ощутимом присутствии смерти. Он не был ипохондриком, обладал способностью жить полноценно, даже радостно, несмотря на болезнь – особенно, когда болезнь давала передышку. У него нет стихов, датированных 1979 годом, то есть годом вслед за первой операцией на сердце, но можно только гадать, было ли это вызвано послеоперационной депрессией, другими причинами личного характера или желанием писать не так, как прежде [554]. Действительно, в поэтике «Урании» и последней книги стихов немало нового, но меняется и жизне– (смерте?) ощущение автора. Кажется, стоило Бродскому осознать, насколько ограничен его жизненный срок, как у него исчезли мотивы мрачной резиньяции, проявившиеся в таких написанных до 1979 года вещах, как «Темза в Челси» (1974; ЧP),«Квинтет» (1977; У),«Строфы» («Наподобье стакана...»; 1978; У).Напротив, появляются вещи, которые иначе, как жизнерадостными, не назовешь. Это – итальянские стихи в «Урании»: «Пьяцца Маттеи» (1981), «Римские элегии» (1981), «Венецианские строфы» (1982).
   И позднее, среди стихов последнего, плодоносного семилетия, собранных в «Пейзаже с наводнением», наряду с вещами элегического или иронического характера имеются и весьма мажорные («Испанская танцовщица», «Облака», «Подражание Горацию», «Ritratto di donna»). В последней книге, по сравнению со всеми предыдущими, велика доля комического. Юмор доминирует в таких стихотворениях, как «Кентавры» (весь цикл), «Ландверканал, Берлин», «Ты не скажешь комару...», «Театральное», «Храм Мельпомены» и, конечно, почти буффонадное «Представление», но немало смешного и в других, более серьезных по общему тону вещах [555]. Одно из последних стихотворений, «Корнелию Долабелле» (осень 1995 года), заканчивается трагической и торжественной строкой: «И мрамор сужает мою аорту», – склеротическое кальцинирование сосудов переосмысляется как приобщение к пантеону, где достойные обретают вечную жизнь мраморных статуй. Начинается стихотворение, однако, со сравнения мраморного римлянина в тоге с человеком, выскочившим из-под душа, наскоро обернувшись полотенцем.
   «У пророков не принято быть здоровым», – писал Бродский еще в 1967 году («Прощайте, мадмуазель Вероника», ОВП).Болезнь он воспринимал не как аномалию, а как условие творчества, если не вообще человечности. Мысль о том, что постоянное осознание неизбежности смерти придает смысл жизни, не нова. Она с великолепной лапидарностью выражена у Шекспира в заключительном куплете Сонета CXLVI:
 
So shalt thou feed on Death, that feeds on men,
And Death once dead, there's no more dying then.
 
 
(Так питайся же, [душа], Смертью, которая питается людьми, / а когда Смерть умерщвлена, нет более умирания.)
 
 
   О том, что душа питается смертью, писал в одном из лучших стихотворений своей ранней поры и ленинградский товарищ Бродского Александр Кушнер, сравнивая постоянную мысль о смерти с ядовитым зернышком:
 
Но без этого зерна,
Вкус не тот, вино не пьется.
 
   Эту же мысль еще более лапидарно выразил американский поэт Уоллес Стивенс в стихотворении «Воскресное утро» (1923): «Смерть – мать прекрасного...»
   В первой части «Урании» есть маленькое стихотворение с концовкой, проясняющей отношение Бродского к физическому нездоровью:
 
Те, кто не умирают, живут
до шестидесяти, до семидесяти,
педствуют, строчат мемуары,
путаются в ногах.
Я вглядываюсь в их черты
пристально, как Миклуха
Маклай в татуировку
приближающихся
дикарей.
 
   В чем связь между здоровьем, позволяющим дожить до шестидесяти – семидесяти лет, и дикарством? Лучший ответ на этот вопрос мы находим в монологе одного из персонажей «Волшебной горы», хотя Бродский и недолюбливал Томаса Манна: «Болезнь в высшей степени человечна... ибо быть человеком значит быть больным. Человеку присуща болезнь, она-то и делает его человеком, а тот, кто хочет его оздоровить, заставить его пойти на мировую с природой, „вернуть к естественному состоянию“ (в котором, кстати, он никогда не пребывал), все эти подвизающиеся ныне обновители, апостолы сырой пищи [556], проповедники воздушных и солнечных ванн, всякого рода руссоисты, добиваются лишь его обесчеловечивания и превращения в скота... Человечность? Благородство? Дух – вот что отличает от всей прочей органической жизни человека, это в большой степени оторвавшееся от природы, в большой степени противопоставляющее себя ей существо. Стало быть, в духе, в болезни заложены достоинство человека и его благородство; иными словами: в той мере, в какой он болен, в той мере он и человек; гений болезни неизмеримо человечней гения здоровья» [557]. «Возвращение к естественному состоянию» – это «дикарство» пожилых здоровяков в стихотворении Бродского.

«Бытие-к-смерти» в стихах Бродского

   Чуждый суеверного страха, Бродский мог в 1989 году начать стихотворение словами: «Век скоро кончится, но раньше кончусь я» («Fin de si?cle», ПСН).И в солнечных «Римских элегиях» он не забывает о скором конце, но эта мысль крепко связана с мотивом благодарности за радости жизни. «Римские элегии» заканчиваются единственным во всех шести книгах Бродского прямым обращением к Богу:
 
Наклонись, я шепну Тебе на ухо что-то: я
благодарен за все; за куриный хрящик
и за стрекот ножниц, уже кроящих
мне темноту, раз она – Твоя.
Ничего, что черна. Ничего, что в ней
ни руки, ни лица, ни его овала.
Чем незримей вещь, тем оно верней,
что она когда-то существовала
на земле, и тем больше она – везде.
Ты был первым, с кем это случилось, правда?
Только то и держится на гвозде,
что не делится без остатка на два.
Я был в Риме. Был залит светом. Так,
как только может мечтать обломок!
На сетчатке моей – золотой пятак.
Хватит на всю длину потёмок.
 
   Даже в залихватских строфах «Пьяцца Маттеи» проскальзывает: «остаток плоти» и «под занавесглотнул свободы» (курсив добавлен. – Л. Л.).Здесь есть пушкинское упоение «мрачной бездны на краю», но того «прыжка веры», который совершают иные в безысходной экзистенциальной ситуации, Бродский все же не совершил. Вместо этого у него в поздних стихах наряду с благодарностью за богатство и разнообразие жизни звучит еще и мотив вызова судьбе, самоутверждения вопреки физическому концу («Корнелию Долабелле», «Aere perennius», ПСН).Верно, что большинство рождественских стихов написаны в последнее десятилетие жизни, перед лицом смерти [558], но Солженицын хорошо говорит, что у Бродского «рождественская тема обрамлена как бы в стороне, как тепло освещенный квадрат» [559]. Среди милых поэту элементов земного бытия – океан, реки, улицы, женская красота, стихи любимых поэтов – есть и христианская мифологема Святого семейства: рождение в пещере, космическая связь между младенцем и звездой, остановка в пустыне во время бегства в Египет. Однако любовь к евангельскому сюжету не связана у него с верой в личное спасение. Судя по другим стихам, единственная форма загробного существования, признаваемая Бродским, это – тексты, «часть речи», его горацианский памятник. Перо поэта надежнее, чем причиндалы святош: «От него в веках борозда длинней, чем у вас с вечной жизнью с кадилом в ней» («Aere perennius», ПСН).
   Помимо «exegi monumentom» мы находим у Бродского и другие традиционные мотивы, связанные с медитациями поэтов по поводу смерти. Это – мотив памяти об ушедших: «Ушедшие оставляют нам часть себя, чтобы мы ее хранили, и нужно продолжать жить, чтобы и они продолжались. К чему, в конце концов, и сводится жизнь, осознаем мы это или нет» [560]. Или, в другой раз, лапидарнее: «Мы – это они» [561]. Вариации этого мотива находим в многочисленных стихотворениях «памяти...» («на смерть...»). Только в «Пейзаже с наводнением» их шесть: «На столетие Анны Ахматовой» [562], «Памяти отца: Австралия», «Памяти Геннадия Шмакова», «Вертумн» (памяти Джанни Буттафавы), «Памяти Н. Н.» и «Памяти Клиффорда Брауна».
   Еще один традиционный мотив из этой сферы – продолжение органической жизни после смерти автора. Вариации на эту пушкинскую тему («племя младое, незнакомое») встречаются у Бродского в стихотворениях «От окраины к центру» (ОВП),«1972 год» (ЧP),«Fin de si?cle» (ПСН)и в последнем законченном стихотворении «Август» (ПСН).Имеется у него и более брутальный вариант этого мотива – продолжение жизни как разложение, распад: «падаль – свобода от клеток, свобода от / целого: апофеоз частиц» («Только пепел знает, что значит сгореть дотла...», ПСН).Несмотря на натурализм, в этом стихотворении речь идет не только об органике. Падаль, которую отроет будущий археолог, это и «зарытая в землю страсть». Этот посмертный дуализм разложения, когда разложению, то есть не исчезновению, а изменению формы существования, подвергается не только материальная, но и духовная ипостась человека, вероятно, навеян чтением Марка Аврелия: «Подобно тому как здесь тела, после некоторого пребывания в земле, изменяются и разлагаются и таким образом очищают место для других трупов, точно так же и души, нашедшие прибежище в воздухе, некоторое время остаются в прежнем виде, а затем начинают претерпевать изменения, растекаются и возгораются, возвращаясь обратно к семенообразному разуму Целого, и таким образом уступают место вновь прибывающим» [563].
   Помимо традиционных у Бродского есть и свой собственный мотив, связанный с темой смерти. Он-то и представлен в его поэзии наиболее широко, особенно в последний период, хотя впервые возникает еще в «Письмах римскому другу» (1972; ЧP).Это мотив «мира без меня».
   «Римского друга», к которому обращены письма, зовут Постум. Как и в некоторых других стихотворениях Бродского (ср. Фортунатус в «Развивая Платона», У),имя адресата значащее: латинское имя Postumus—«тот, кто после», —давалось ребенку, родившемуся после смерти отца. Это значение имени обыгрывалось и Горацием в оде «К Постуму»: «О Постум, Постум! Как быстротечные мелькают годы...» (Оды, кн. 2) [564]. Со знаменитой одой Горация «Письма римскому другу» роднит не только тема быстротечности жизни, но и то, что оба произведения кончаются картиной жизни, продолжающейся за вычетом автора (лирического героя). Сходство подчеркивается и тем, что Бродский, вслед за Горацием, упоминает в концовке кипарис – кладбищенское дерево у римлян. В предварительном наброске (РНБ. Ед. хр. 64. Л. 54) этого «посмертного» мотива не было:
 
Блещет море за черной изгородью пиний,
чье-то судно с ветром борется у мыса,
я в качалке, на коленях – Старший Плиний.
Дрозд щебечет в шевелюре кипариса [565].
 
   Кажется, что в окончательном варианте заключительное «письмо» мало отличается от черновика:
 
Зелень лавра, доходящая до дрожи.
Дверь распахнутая, пыльное оконце.
Стул покинутый, оставленное ложе.
Ткань, впитавшая полуденное солнце.
 
 
Понт шумит за черной изгородью пиний.
Чье-то судно с ветром борется у мыса.
На рассохшейся скамейке – Старший Плиний.
Дрозд щебечет в шевелюре кипариса.
 
   На самом деле разница между двумя концовками принципиальная. В окончательном варианте нет «я». Физические свойства мира, покинутого, оставленного(эти слова недаром сталкиваются в одной строке), остались прежними, он по-прежнему динамичен и предлагает себя живому чувственному восприятию: ярко сверкают глянцевитые листья лавра, ткань горяча от солнца, море шумит, парусник борется с ветром, дрозд щебечет. Но нет того, кто мог бы жмуриться от нестерпимого блеска, греться на солнцепеке, слушать шум моря и пение птицы, следить за парусником вдали и дочитать книгу. Кстати сказать, недочитанная книга – это тот же мир в литературном отражении, «Naturalis historia», попытка Плиния Старшего дать энциклопедическое описание всего природного мира.
   В этом направлении воображение Бродского работает особенно продуктивно. Любое помещение для него характеризуется отсутствием тех, кто находился там прежде: «Наряду с отоплением в каждом доме / существует система отсутствия» («Наряду с отоплением в каждом доме...», ПСН),«пустое место, где мы любили» («Ты забыла деревню, затерянную в болотах...», ЧP).Описывая четыре комнаты ночного кошмара, он говорит:
 
В третьей – всюду лежала толстая пыль, как жир
пустоты, так как в ней никто никогда не жил.
И мне нравилось это лучше, чем отчий дом,
потому что так будет везде потом.
 
(«В этой комнате пахло тряпьем и сырой водой...», У)
   По поводу этих строк М. Ю. Лотман пишет: «Итак, для Бродского пустота, если и не трансцендентна, то во всяком случае потустороння, она и кодифицируется в образах, близких к сакральным („я верю в пустоту“ и т. п.). Она – основа всего вещного мира, она содержится в вещах, составляет их сущность или – точнее – их абсолютный остаток. Именно благодаря пустоте вещь и неконечна» [566]. Это верное, но излишне осторожное замечание. У Бродского есть тексты, в которых пустота сознательно сакрализуется:
 
Пустота. Но при мысли о ней
видишь вдруг как бы свет ниоткуда.
 
(«24 декабря 1971 года», ЧP)
   Бродского смолоду весьма интересовали религиозные учения, в которых ничто, пустота ассоциируется с сущим, божественным: буддизм, каббала, мистическая доктрина Якоба Беме и др.
   В написанной ранее статье Ю. М. и М. Ю. Лотманов о сборнике «Урания» тема пустоты рассматривается как центральная в «антиакмеистической» поэтике и неоплатонической философии Бродского. Авторы называют поэтику Бродского антиакмеистической, поскольку для акмеизма, как он описан Мандельштамом в статье 1919 года, «характерен приоритет пространства над временем (в основе – три измерения!) и представление о реальности как материально заполненном пространстве, отвоеванном у пустоты» [567]. У Бродского же, по крайней мере начиная с «Урании», вещь «всегда находится в конфликте с пространством... [авторы цитируют из „Посвящается стулу“: „Вещь, помещенной будучи, как в Аш– / два-О, в пространство <...> / пространство жаждет вытеснить...“]... Материя, из которой состоят вещи, – конечна и временна; форма вещи – бесконечна и абсолютна; ср. заключительную формулировку стихотворения „Посвящается стулу“: „материя конечна. Но не вещь“... Из примата формы над материей следует, в частности, что основным признаком вещи становятся ее границы; реальность вещи – это дыра, которую она после себя оставляет в пространстве(курсив добавлен. – Л. Л.).Поэтому переход от материальной вещи к чистым структурам, потенциально могущим заполнить пустоту пространства, платоновское восхождение к абстрактной форме, к идее, есть не ослабление, а усиление реальности, не обеднение, а обогащение:
 
Чем незримее вещь, тем оно верней,
что она когда-то существовала
на земле, и тем больше она – везде.
 
(«Римские элегии», XII)» [568]
   Дыра в пространстве – эта формула, видимо, была подсказана критикам стихотворением «Пятая годовщина», хотя там речь идет лишь об отсутствии автора в родном городе, а не в физическом мире вообще («Отсутствие мое большой дыры в пейзаже / не сделало; пустяк: дыра, – но небольшая»). Так же и в стихотворении 1989 года «Fin de si?cle» (ПСН)«камерной версией черных дыр» каламбурно именуется изъятие избыточных людей из жизни, но не путем умерщвления, а путем помещения в тюремную камеру (дистопический сюжет, развитый ранее в «Post aetatem nostram», а позднее в пьесе «Мрамор»). Интересно, однако, что образ дыры именно так, как он трактуется в статье Лотманов, то есть как образ перехода из физического в идеальное, метафизическое пространство, появляется в финале стихотворения «Меня упрекали во всем, окромя погоды...» (1994), которое Бродский, нарушая хронологию, сделал завершающим в своей последней книге. Он написал не так уж мало стихов и после, но хотел, чтобы именно это стихотворение воспринималось как его valediction(прощальное слово):
 
...общего, может, небытия броня
ценит попытки ее превращения в сито
и за отверстие поблагодарит меня.
 
   В прощальном стихотворении в одно сливаются дыра в пространстве и звезда, еще один постоянный сакральный образ в стихах Бродского, восходящий к Евангелию и Ветхому Завету, а также к Овидию (в книге XV «Метаморфоз» Овидия Юлий Цезарь после смерти становится звездой на небе). В другом стихотворении того же года, «В следующий век», о звездах говорится, что «поскольку для них скорость света – бедствие, / присутствие их суть отсутствие, а бытие – лишь следствие / небытия», то есть Бродский варьирует ту же, основанную на сведениях, почерпнутых из астрономии, метафору, которая в отрицательной форме дана у Маяковского в поэме «Во весь голос»: «Мой стих дойдет... <...> не как свет умерших звезд доходит» [569]. Принципиальное различие, конечно, в том, что физическое отсутствие, небытие становится у Бродского идеальной формой бытия.
   В начале статьи «Поэт и смерть» М. Ю. Лотман пишет, что у Бродского «особую значимость имеет вторжение слова в область безмолвия, пустоты, смерти – это борьба с противником на его собственной территории» [570]. Конечно, «борьба с удушьем» («Я всегда твердил, что судьба – игра...», КПЭ),победа «части речи» над смертью – стержневая тема, пришедшая в стихи Бродского не только как пушкинская и горацианская, но и древнейшая индоевропейская традиция [571]. Процитированное Лотманом «я верю в пустоту» – лишь тезис в контексте антитетического финала стихотворения «Похороны Бобо» (ЧP):
 
Идет четверг. Я верю в пустоту.
В ней, как в Аду, но более херово.
И новый Дант склоняется к листу
и на пустое место ставит слово.
 
   Антитезис – пустота заполняется словом, белое черным [572], ничто уничтожается.
   Мы не забываем, конечно, что интерес Бродского к теме пустоты, к сюжету отсутствия все же в первую очередь не доктринерско-философский, а художественный.