Страница:
(ОВП).Цикл «Часть речи» открывается стихотворением о разлуке любовников как таковой, но два других любовных стихотворения, «Узнаю этот ветер, налетающий на траву...» и «Ты забыла деревню, затерянную в болотах...», амбивалентны. Метафорический план в первом стихотворении развернут и, как всегда у Бродского, конкретен, реалистичен – эпическая картина схватки с татарами, спровоцированная татарской фамилией возлюбленной, а во втором стихотворении так же конкретно воспоминание о Норенской:
Парадоксальным образом в поэзии Бродского из-под действия эроса как гармонизирующего космического начала выведено то, что называется «эротическим» в бытовом словоупотреблении, плотская любовь, хотя это отнюдь не запретная для него тема. Иными словами безлюбый секс в стихах Бродского неэротичен, и выражено это в стилистике. Эротическое, как мы заметили, всегда интегрирует интимные отношения любовников и мир: женщина ночью прикасается ладонью к мужчине – планета кружится в мироздании, спинка их общей кровати становится калиткой, соединяющей дом и мир вне дома. Собственно сексуальный момент в этих стихах стилистически не выделяется, ибо «любовь как акт лишена глагола» («Я всегда твердил, что судьба – игра...», КПЭ).Зато когда речь идет о неэротическом сексе, о «грязных снах», возникает сленговая, в том числе и обсценная, терминология. Кровать – «станок» («Лагуна», ЧP),садисту-тирану воронье гнездо напоминает «шахну» бывшей любовницы («Резиденция», У),промискуитет московской богемы имеет место «в мокром космосе злых корольков и визгливых сиповок» («На смерть друга», ЧP;здесь Бродский использует сленговые обозначения женских половых органов).
Если в англоязычной поэзии, у того же Одена, обсценная лексика почти полностью утратила шокирующее свойство уже в тридцатые годы, то в русской из больших поэтов только Маяковский несколько раз непринужденно использовал в стихах непечатные выражения («Во весь голос»), тогда как Пастернак позволил себе лишь осторожное «Я и непечатным / Словом не побрезговал бы...» («Елене»). Дело тут не в конформизме русских поэтов и не только в их собственном воспитании, но и в том, что они сознательно или подсознательно учитывали своего читателя, для которого одно прежде не встречавшееся в печати слово будет застить весь текст (Жюль Ренар писал в дневнике: «Если в фразе есть слово „задница“, публика, как бы она ни была изыскана, услышит только это слово»). В свое время авторы пасквиля в «Вечернем Ленинграде» облыжно обвиняли Бродского среди прочего в порнографии («пописывает стишки, перемежая тарабарщину нытьем, пессимизмом, порнографией»). На самом деле у раннего Бродского любовная тематика трактовалась весьма целомудренно. «Порнографией» Лернер и другие, видимо, посчитали несколько случаев употребления обсценной лексики персонажами поэмы «Шествие» и, может быть, даже такие слова, как «сперма» и «презерватив», в той же поэме. Но вот о зрелом Бродском Э. В. Лимонов пишет: «Бродский не знает, как вести себя в моменты интимности – пытаясь быть свободным и мужественным – он вдруг грязно ругается. В устах почти рафинированного интеллигента, каковым Бродский хочет быть (и, очевидно, на 75 процентов является), ругательства, попытки ввести выражения низкого штиля типа „ставил раком“, звучат пошло и вульгарно. Бог, которого Бродский так часто поминает, не дал ему дара любовной лирики, он груб, когда пытается быть интимен» [467]. Так же, как двадцатью годами раньше ленинградские гонители Бродского, Лимонов шокирован не сюжетами, а вульгаризмами. Старые и новые обвинения вполне заслуживают быть принятыми prima facie,несмотря на полицейскую в первом случае и литературно-политическую во втором подоплеку. Речевая этика русской предреволюционной мещанской среды строго табуировала, загоняла в подполье как нецензурную брань, так и всю сексуальную лексику. Психология этих запретов состояла в желании людей, ступивших на одну социальную ступеньку выше «грубого» простонародья, подчеркнуть свою принадлежность к иному классу. Этика советского среднего класса сталинской эпохи по тем же причинам была насквозь мещанской и глубоко лицемерной: ругаться матом можно, но «не при дамах»; можно наслаждаться сальными анекдотами и рассказывать друзьям о своих сексуальных успехах в самой вульгарной форме, но в «культурной» сфере – в образовании, журналистике, литературе, искусстве – сексуальная тематика и лексика не имеют права на существование. Причем, как показывает тирада Лимонова, табу на слово сильнее, чем табу на тему. Лимонов приобрел литературную известность именно как писатель, откровенно и подробно описывающий сексуальные практики, но у Бродского его возмущает употребление грубых речений. Этот в общем-то не определяющий поэтику Бродского, во всяком случае не центральный для нее момент служит тем не менее определителем читательской способности воспринимать поэтический текст, в котором слово функционирует не так, как в повседневной речи. Это прекрасно понимали издатели первого, неавторизованного сборника Бродского. Б. А. Филиппов в связи с подготовкой нью-йоркского издания «Стихотворений и поэм» писал своему соредактору профессору Струве: «Нет, пожалуй, не стоит в „Шествии“ бояться всех этих слов („говно“, „мудак“ и пр.). Собак вешать будут все равно, а вместе с тем эти грубые слова СОВСЕМ НЕ ВЫГЛЯДЯТ ГРУБЫМИ В КОНТЕКСТЕ ПОЭМЫ (выделено заглавными буквами у автора письма. – Л. Л.): они даже – по контрасту – подчеркивают высокий патетический строй поэмы» [468].
В записных книжках Ю. Н. Тынянова есть рассуждение о мещанском сексе, замечательное и само по себе тем, что оно на несколько десятков лет опережает один из центральных тезисов феминизма конца двадцатого века о превращении женщины в сексуальный объект, «вещь» [469]. «Любовь к беспространственности... <...> наслаждаться частью женщины, а не женщиной» [470], – пишет Тынянов. Здесь формулируются оба основных мотива той же темы у Бродского. В чисто сексуальных отношениях функциональна только часть женщины-вещи, женщина в целом не представляет интереса и в тексте отсутствует: «Бессонница. Часть женщины......Часть женщины в помаде...» («Литовский дивертисмент», КПЭ),«...зачем вся дева, раз есть колено...» («Я всегда твердил, что судьба – игра...», КПЭ),«Дева тешит до известного предела—/ дальше локтя не пойдешь или колена...» («Письма римскому другу», ЧP),«В проем оконный вписано бедро / красавицы...» («Мексиканский дивертисмент», ЧP) [471] .С этим же связан и мотив секса как уничтожения пространства, что наиболее ярко выражено в стихотворении «Конец прекрасной эпохи» (КПЭ):
«Урания»
Бродский на английском
Бродский пишет в «Altra Ego»: «Знаменитое восклицание Пастернака „Всесильный бог деталей, всесильный бог любви!“ проницательно именно вследствие незначительности суммы этих деталей. Несомненно, можно было бы установить соотношение между малостью детали и интенсивностью внимания, уделяемого ей, равно как между последним и духовной зрелостью поэта, потому что стихотворение, любое стихотворение, независимо от его темы, – само по себе есть акт любви не столько автора к своему предмету, сколько языка к части реальности» [466].
Баба Настя, поди, померла, и Пестерев жив едва ли,
а как жив, то пьяный сидит в подвале,
либо ладит из спинки нашей кровати что-то,
говорят, калитку не то ворота.
Парадоксальным образом в поэзии Бродского из-под действия эроса как гармонизирующего космического начала выведено то, что называется «эротическим» в бытовом словоупотреблении, плотская любовь, хотя это отнюдь не запретная для него тема. Иными словами безлюбый секс в стихах Бродского неэротичен, и выражено это в стилистике. Эротическое, как мы заметили, всегда интегрирует интимные отношения любовников и мир: женщина ночью прикасается ладонью к мужчине – планета кружится в мироздании, спинка их общей кровати становится калиткой, соединяющей дом и мир вне дома. Собственно сексуальный момент в этих стихах стилистически не выделяется, ибо «любовь как акт лишена глагола» («Я всегда твердил, что судьба – игра...», КПЭ).Зато когда речь идет о неэротическом сексе, о «грязных снах», возникает сленговая, в том числе и обсценная, терминология. Кровать – «станок» («Лагуна», ЧP),садисту-тирану воронье гнездо напоминает «шахну» бывшей любовницы («Резиденция», У),промискуитет московской богемы имеет место «в мокром космосе злых корольков и визгливых сиповок» («На смерть друга», ЧP;здесь Бродский использует сленговые обозначения женских половых органов).
Если в англоязычной поэзии, у того же Одена, обсценная лексика почти полностью утратила шокирующее свойство уже в тридцатые годы, то в русской из больших поэтов только Маяковский несколько раз непринужденно использовал в стихах непечатные выражения («Во весь голос»), тогда как Пастернак позволил себе лишь осторожное «Я и непечатным / Словом не побрезговал бы...» («Елене»). Дело тут не в конформизме русских поэтов и не только в их собственном воспитании, но и в том, что они сознательно или подсознательно учитывали своего читателя, для которого одно прежде не встречавшееся в печати слово будет застить весь текст (Жюль Ренар писал в дневнике: «Если в фразе есть слово „задница“, публика, как бы она ни была изыскана, услышит только это слово»). В свое время авторы пасквиля в «Вечернем Ленинграде» облыжно обвиняли Бродского среди прочего в порнографии («пописывает стишки, перемежая тарабарщину нытьем, пессимизмом, порнографией»). На самом деле у раннего Бродского любовная тематика трактовалась весьма целомудренно. «Порнографией» Лернер и другие, видимо, посчитали несколько случаев употребления обсценной лексики персонажами поэмы «Шествие» и, может быть, даже такие слова, как «сперма» и «презерватив», в той же поэме. Но вот о зрелом Бродском Э. В. Лимонов пишет: «Бродский не знает, как вести себя в моменты интимности – пытаясь быть свободным и мужественным – он вдруг грязно ругается. В устах почти рафинированного интеллигента, каковым Бродский хочет быть (и, очевидно, на 75 процентов является), ругательства, попытки ввести выражения низкого штиля типа „ставил раком“, звучат пошло и вульгарно. Бог, которого Бродский так часто поминает, не дал ему дара любовной лирики, он груб, когда пытается быть интимен» [467]. Так же, как двадцатью годами раньше ленинградские гонители Бродского, Лимонов шокирован не сюжетами, а вульгаризмами. Старые и новые обвинения вполне заслуживают быть принятыми prima facie,несмотря на полицейскую в первом случае и литературно-политическую во втором подоплеку. Речевая этика русской предреволюционной мещанской среды строго табуировала, загоняла в подполье как нецензурную брань, так и всю сексуальную лексику. Психология этих запретов состояла в желании людей, ступивших на одну социальную ступеньку выше «грубого» простонародья, подчеркнуть свою принадлежность к иному классу. Этика советского среднего класса сталинской эпохи по тем же причинам была насквозь мещанской и глубоко лицемерной: ругаться матом можно, но «не при дамах»; можно наслаждаться сальными анекдотами и рассказывать друзьям о своих сексуальных успехах в самой вульгарной форме, но в «культурной» сфере – в образовании, журналистике, литературе, искусстве – сексуальная тематика и лексика не имеют права на существование. Причем, как показывает тирада Лимонова, табу на слово сильнее, чем табу на тему. Лимонов приобрел литературную известность именно как писатель, откровенно и подробно описывающий сексуальные практики, но у Бродского его возмущает употребление грубых речений. Этот в общем-то не определяющий поэтику Бродского, во всяком случае не центральный для нее момент служит тем не менее определителем читательской способности воспринимать поэтический текст, в котором слово функционирует не так, как в повседневной речи. Это прекрасно понимали издатели первого, неавторизованного сборника Бродского. Б. А. Филиппов в связи с подготовкой нью-йоркского издания «Стихотворений и поэм» писал своему соредактору профессору Струве: «Нет, пожалуй, не стоит в „Шествии“ бояться всех этих слов („говно“, „мудак“ и пр.). Собак вешать будут все равно, а вместе с тем эти грубые слова СОВСЕМ НЕ ВЫГЛЯДЯТ ГРУБЫМИ В КОНТЕКСТЕ ПОЭМЫ (выделено заглавными буквами у автора письма. – Л. Л.): они даже – по контрасту – подчеркивают высокий патетический строй поэмы» [468].
В записных книжках Ю. Н. Тынянова есть рассуждение о мещанском сексе, замечательное и само по себе тем, что оно на несколько десятков лет опережает один из центральных тезисов феминизма конца двадцатого века о превращении женщины в сексуальный объект, «вещь» [469]. «Любовь к беспространственности... <...> наслаждаться частью женщины, а не женщиной» [470], – пишет Тынянов. Здесь формулируются оба основных мотива той же темы у Бродского. В чисто сексуальных отношениях функциональна только часть женщины-вещи, женщина в целом не представляет интереса и в тексте отсутствует: «Бессонница. Часть женщины......Часть женщины в помаде...» («Литовский дивертисмент», КПЭ),«...зачем вся дева, раз есть колено...» («Я всегда твердил, что судьба – игра...», КПЭ),«Дева тешит до известного предела—/ дальше локтя не пойдешь или колена...» («Письма римскому другу», ЧP),«В проем оконный вписано бедро / красавицы...» («Мексиканский дивертисмент», ЧP) [471] .С этим же связан и мотив секса как уничтожения пространства, что наиболее ярко выражено в стихотворении «Конец прекрасной эпохи» (КПЭ):
«Раздвинутый мир» сначала ограничивается пределами раздвинутых ног, а затем вовсе сходит на нет, как в конце перспективы, в «части женщины». (Нельзя не отметить мастерское употребление анжамбемана, ритмически выделяющего повтор слова «тут» в финале строфы и таким образом воспроизводящего механический ритм coitus'a.)Безвыходный тупик сексуальности и космическая открытость эроса («Так творятся миры...» в «Я был только тем, чего...», У) —это противопоставление четко прослеживается в лирике Бродского [472].
Жить в эпоху свершений, имея возвышенный нрав,
к сожалению трудно. Красавице платье задрав,
видишь то, что искал, а не новые дивные дивы.
И не то что бы здесь Лобачевского твердо блюдут,
но раздвинутый мир должен где-то сужаться, и тут —
тут конец перспективы.
«Урания»
Проходит десять лет после выхода «Конца прекрасной эпохи» и «Части речи», прежде чем он издает следующий сборник стихов – «Урания». Урания в греческой мифологии не только муза астрономии, есть еще и Афродита Урания («Небесная»), одна из двух Афродит. Вторая – Афродита Пандемос, то есть «всенародная» или, как переводит А. Ф. Лосев, «пошлая». Книга стихов в английских переводах, вышедшая в 1988 году, в значительной степени совпадает с русской «Уранией» по составу, но название немного изменено. По-английски книга называется не «Urania», а «То Urania», то есть не «Урания», а «Урании» или «К Урании», что проясняет мысль Бродского. Даря нам английскую «Уранию», Бродский написал на титуле: «То Nina and Leo – My inner bio» («Нине и Лео – моя внутренняя биография»). К Урании – это вектор внутренней биографии Бродского.
Объясняя название сборника, Бродский в 1992 году говорил интервьюеру: «[Данте], мне кажется, в Чистилище... <...>взывает к Урании за помощью – помочь переложить в стихи то, что трудно поддается словесному выражению. <...> Я хотел назвать книгу «Марш к Урании», по аналогии с оденовским «Марш к Клио»...» (Brodsky 1992).
Название сборника также связано со стихотворением особо любимого Бродским Баратынского «Последний поэт» (1835), но, как это нередко бывает со скрытой цитацией у Бродского, он цитирует полемично. У Баратынского поэт, поющий «благодать страстей», противопоставлен «поклонникам Урании холодной». Бродский, напротив, утверждает в качестве своей музы «холодную» музу астрономии, географии и, в расширительном толковании, музу объективного, независимого от эмоциональности творчества. «Урания» – холодная книга в самом прямом смысле слова. Из семидесяти трех стихотворений в двадцати четырех, то есть почти трети, говорится про холод, зиму и осень и только в десяти про весну и лето. В «Урании» есть такие полные жизнелюбия вещи, как «Пьяцца Маттеи», «Римские элегии», «Горение», но преобладает мотив резиньяции, стремление к отрешенному, бесстрастному тону. Это становится особенно видно из сравнения по тематическому сходству стихов «Урании» с ранними вещами. Политический пафос таких стихов, как «Письмо генералу Z.» (КПЭ),«1972 год» (ЧP)сменяется мрачным сарказмом «Стихов о зимней кампании 1980 года» и «Пятой годовщины». Страстное богоискательство («Разговор с небожителем», «Натюрморт», КПЭ) —ироническим агностицизмом («Посвящается стулу»). В «Строфах» 1968 года («На прощанье ни звука...», ОВП)о разлуке с любимой говорилось: «Так посмертная мука / и при жизни саднит», – а в «Строфах» 1978 года («Наподобье стакана...»):
В «Урании» Бродский целеустремленно создает нечто беспрецедентное – лирику монотонной обыденности, taediит vitae(скуки жизни).
Объясняя название сборника, Бродский в 1992 году говорил интервьюеру: «[Данте], мне кажется, в Чистилище... <...>взывает к Урании за помощью – помочь переложить в стихи то, что трудно поддается словесному выражению. <...> Я хотел назвать книгу «Марш к Урании», по аналогии с оденовским «Марш к Клио»...» (Brodsky 1992).
Название сборника также связано со стихотворением особо любимого Бродским Баратынского «Последний поэт» (1835), но, как это нередко бывает со скрытой цитацией у Бродского, он цитирует полемично. У Баратынского поэт, поющий «благодать страстей», противопоставлен «поклонникам Урании холодной». Бродский, напротив, утверждает в качестве своей музы «холодную» музу астрономии, географии и, в расширительном толковании, музу объективного, независимого от эмоциональности творчества. «Урания» – холодная книга в самом прямом смысле слова. Из семидесяти трех стихотворений в двадцати четырех, то есть почти трети, говорится про холод, зиму и осень и только в десяти про весну и лето. В «Урании» есть такие полные жизнелюбия вещи, как «Пьяцца Маттеи», «Римские элегии», «Горение», но преобладает мотив резиньяции, стремление к отрешенному, бесстрастному тону. Это становится особенно видно из сравнения по тематическому сходству стихов «Урании» с ранними вещами. Политический пафос таких стихов, как «Письмо генералу Z.» (КПЭ),«1972 год» (ЧP)сменяется мрачным сарказмом «Стихов о зимней кампании 1980 года» и «Пятой годовщины». Страстное богоискательство («Разговор с небожителем», «Натюрморт», КПЭ) —ироническим агностицизмом («Посвящается стулу»). В «Строфах» 1968 года («На прощанье ни звука...», ОВП)о разлуке с любимой говорилось: «Так посмертная мука / и при жизни саднит», – а в «Строфах» 1978 года («Наподобье стакана...»):
И в следующей строфе:
Право, чем гуще россыпь
черного на листе,
тем безразличней особь
к прошлому, к пустоте
в будущем.
Особенно резко контрастируют два длинных стихотворения («оды») о существовании на грани между жизнью и смертью – «Бабочка» (ЧP)и «Муха» (У).Бабочка – традиционный символ души, возрождающейся жизни. В «Мухе» воспевается нечто в традиционной лирике невозможное – вялое, неопрятное, полудохлое насекомое. Однако именно воспевается, а не изображается с эпатирующей отвратительностью, как бывает в поэзии после Бодлера. Поэт находит новый символ метаморфозы, смерти и воскресения, в мухе, ползающей под «лампочкой вполнакала» по «бесцветной пыли».
Ты не услышишь ответа,
если спросишь «куда»,
так как стороны света
сводятся к царству льда.
В «Урании» Бродский целеустремленно создает нечто беспрецедентное – лирику монотонной обыденности, taediит vitae(скуки жизни).
Бродский на английском
Когда говорят о Бродском как об американском или англоязычном писателе, его обычно сравнивают с двумя предшественниками и соотечественниками – первый из них даже тезка поэта – Джозефом Конрадом
[473]и Владимиром Набоковым. Это сравнение поверхностное и неправомерное.
Конрад покинул Россию в семнадцать лет, был с тех пор погружен в английскую языковую среду. Немногим старше был Набоков, когда оказался в Англии. К тому же Набоков с детства воспитывался английскими гувернерами. Конрад писал только по-английски. По-английски написаны все романы Набокова после 1940 года. В отличие от них Бродский уехал на чужбину уже вполне зрелым человеком, умея читать по-английски, но не владея этим языком активно. Англоязычным писателем он себя никогда не считал («Я русский поэт, американский гражданин...»). Его писательская репутация в англоязычном мире зиждется прежде всего на нескольких десятках написанных им по-английски (или автопереведенных) эссе, статей, публичных выступлений, из которых сорок составили книги «Меньше самого себя» («Less than One», 1986), «Водяной знак» («Watermark», 1992; в русском переводе «Набережная неисцелимых») и «О скорби и разуме» («On Grief and Reason», 1995). Он также написал некоторое количество стихотворений на английском и усердно занимался переводом на английский своих стихов, но если его эссеистика вызывала в основном положительные критические отклики, отношение к нему как к поэту в англоязычном мире было далеко не однозначным.
Непростым было и его собственное отношение к своим стихам на английском. С одной стороны, он неоднократно подчеркивал второстепенный и даже развлекательно-игровой характер своей английской поэзии. На нередкий вопрос, считает ли он себя двуязычным поэтом, он говорил интервьюеру: «Эта амбиция у меня совершенно отсутствует, хотя я в состоянии сочинять весьма приличные стихи по-английски. Но для меня, когда я пишу стихи по-английски, – это скорее игра, шахматы, если угодно, такое складывание кубиков. <...> Но стать Набоковым или Джозефом Конрадом – этих амбиций у меня напрочь нет» [474]. С другой стороны, он упорно и в возрастающей с годами степени продолжал сочинять английские стихи, далеко не всегда в легком жанре, но лирические, философские и посвященные трагическим темам современности. Более того, он все меньше доверял перевод своих русских стихов англоязычным поэтам и переводчикам. В пятисотстраничном томе, вышедшем через четыре года после его смерти (СР),нет переводов, выполненных без участия автора. Он составлен из стихов, написанных по-английски и переведенных самим Бродским или с участием Бродского. О том, что на самом деле означало «с участием», вспоминает друг Бродского, поэт и нобелевский лауреат Дерек Уолкотт: «Но правда заключается в том, что со всеми своими переводчиками Иосиф внушительную часть работы проделывает сам, даже в области ритма, даже в рифмах» [475].
Знал ли Бродский английский язык в совершенстве? Мы знаем, что в школе он по английскому получал двойки, потом изучал язык самостоятельно, а серьезно начал им заниматься в Норенской, вчитываясь в трудные поэтические тексты и параллельно в словарные статьи. В 1972 году он прибыл на Запад, умея хорошо читать по-английски, но практически почти не умея говорить (см. о встрече с Оденом). Карл Проффер проделал с ним смелый эксперимент, втолкнув Бродского осенью 1972-го в классную комнату Мичиганского университета, как детей по старинке учили плавать – бросали в воду: выплывай. Это сработало. Большой пассивный запас слов, начитанность на английском именно в той области, о которой ему предстояло читать лекции, и характерное упорство, привычка преодолевать трудные препятствия сделали свое дело – Бродский достаточно быстро научился пользоваться английским профессионально как преподаватель.
После нескольких лет жизни в Америке Бродский мог свободно говорить по-английски на любые темы в любых профессиональных и житейских ситуациях [476]. «Ему понадобилось всего три месяца, чтобы начать пользоваться американским сленгом», – вспоминал коллега по Мичиганскому университету [477]. Он, однако, так никогда и не стал полностью двуязычным: говорил с заметным акцентом, его словоупотребление казалось порой не совсем точным, а в английских черновиках друзья поправляли ему артикли и глагольные формы. Недостатки английского произношения усугублялись картавостью и некоторой назальностью, свойственными речи Бродского [478]. Это не создавало особых трудностей в небольших аудиториях, но порой сказывалось на больших публичных выступлениях. Вот характерное впечатление вашингтонского журналиста: «Бродский – один из самых плохих читателей английской поэзии в мире и, возможно, в то же время один из лучших. Закрывая глаза и покачивая своей совиной головой, он интонирует по памяти, подчеркивая ритмические и мелодические качества своих любимых стихов. В его спотыкающемся бормотании все становится панихидой, плачем. Слушатель теряет слова и фразы в чащах его русского акцента; его исполнения являют триумф звука над смыслом. Тем не менее Бродский гипнотизирует. Личный магнетизм поэта соединяется с его зачаровывающим стилем, чтобы запечатлеть в памяти его стихи» [479]. Старший друг Бродского, известный английский философ Исайя Берлин говорил о лекции в Британской академии 11 октября 1990 года: «Никто не понял... Я тоже не понял ничего. Он говорил по-английски быстро, глотая слова. И я не мог уловить, не совсем понимал, что он говорит. Его приятно было слушать, потому что он был оживлен, но понял я потом, когда прочел» [480].
Как Бродский не раз рассказывал впоследствии, поначалу решение писать для американских журналов по-английски было чисто прагматическим – чтобы сэкономить время и усилия на переводе с русского. Постепенно активное мышлениена двух языках перешло в привычку. Вслед за влиятельным лингвистом и культурологом тридцатых – сороковых годов Эдмундом Сепиром Бродский верил, что грамматические структуры языка в значительной степени предопределяют мировосприятие человека, на данном языке говорящего. Так в морфологии русского и других славянских языков огромную роль играют суффиксы. Слова «старуха», «старушка», «старушонка» представляют собой не строгую классификацию женщин преклонного возраста, но диапазон нюансов в отношении говорящего к тому, о чем говорится. Причем использование и понимание этих -каи -онкавесьма субъективно и точному определению не поддается. В английском морфология почти не участвует в организации смыслов. Для этого существуют самостоятельные лексемы, которые складываются в понятие: «старуха» – «old lady», «старушка» – «little old lady», а «старушонка» – «miserable old woman» или просто другое слово – «crone» [481]. Еще больше разнятся синтаксисы русского и английского языков. Русский язык – флективный, слова согласуются в предложении путем изменения окончаний (флексий) по роду, числу, падежу. Поэтому порядок слов в русском предложении может быть почти любым. Конечно, чуткий носитель языка уловит оттенки различий между фразами «Старуха пришла домой», «Домой пришла старуха», «Пришла старуха домой» и т.д., но это будут не четкие различия, а опять-таки нюансы, определяемые в значительной степени субъективно.
Современный английский – язык аналитический. В нем нет падежей, нет грамматического рода, и изменение порядка слов в предложении грозит существенным изменением смысла, а чаще всего вовсе невозможно. В молодости, когда Бродский осознал строгую логическую структуру английского высказывания, он часто повторял: «На английском невозможно сказать глупость». (С годами ему пришлось убедиться в поспешности этого умозаключения.) Так или иначе, то, что поначалу было просто житейской необходимостью, стало восприниматься им как огромное преимущество, возможность раздвинуть психические горизонты до общечеловеческих: «Когда владеешь двумя языками, одним аналитическим, как английский, и другим синтетическим, очень чувственным, как русский, ты получаешь почти сумасшедшее ощущение всепроникающей человечности. Это может облегчать понимание, а может обескуражить, потому что видишь, как мало может быть сделано. Иные виды зла – результат недостатков грамматики [русской], а аналитический подход может вести к поверхностности, бесчувственности» [482]. Это высказывание неоспоримо как свидетельство о личном опыте и, возможно, утверждение, что мировосприятие двуязычного человека шире, сложнее, универсальнее, чем мировосприятие того, кто владеет только одним языком, справедливо вообще, однако вопрос о том, что дает двуязычие поэту, гораздо сложнее.
Понятно, что хорошее знакомство с жанровыми особенностями и риторическими средствами иноязычной поэзии может обогатить творчество на родном языке. Это происходило во все времена с поэтами разных народов. Мы говорили в главе пятой о том, как англо-американская поэзия повлияла на роль авторского «я» в текстах Бродского, на структуру метафоры и др. Но более глубокие уровни поэтического текста – просодия, поэтическое использование грамматики, семантические операции по сталкиванию разностильных речений и т. п. – зависят исключительно от характерных особенностей национального языка и, таким образом, переводу не поддаются [483]. Яркий пример такой невозможности – приемы рифмовки (рифма по своей природе явление прежде всего фонетическое). Скажем, тройная рифма, нечастая в русской поэзии, но довольно распространенная в английской, в частности у Одена, была эффектно использована Бродским в «Пятой годовщине» (У),«Fin de si?cle», прологе к переводу трагедии Еврипида «Медея» и «Театральном» (ПСН).Казалось бы, при переводе этих текстов на английский не должно возникнуть проблем, так как английской поэзией схема рифмовки и была внушена. Но вот что говорит такой мастер английского стиха, как Дерек Уолкотт: «В английском строенная (то есть тройная – ааа. – Л. Л.)рифма становится иронической, как у Байрона, или даже комической. В английском языке очень трудно оправдать такие окончания, в них есть комическая или ироническая острота. <...> [Я] думаю: что попытка достигнуть этого (звучания оригинала Бродского. – Л. Л.)по-английски может привести ко всевозможным нарушениям в структуре стиха» [484]. Так же и доброжелательные, и недоброжелательные критики английских стихов Бродского отзывались о широком использовании женских рифм. Женское окончание строки (то есть с ударением на предпоследнем, а не на последнем слоге) столь же обычно в русском стихе, как и мужское, и само по себе стилистически нейтрально, тогда как на современное английское ухо оно звучит комично – хорошо для шутливой песенки или опереточной арии, но серьезный текст превращает в пародию. Практически невозможно воспроизвести в английском стихотворении ритмическую структуру русского. Причина тут вполне очевидна: русские слова в большинстве своем многосложные, английские – односложные. С другой стороны, в русском слове любой длины только один слог ударный, а в английских многосложных словах имеются сильное и слабое ударения. Если в английском тексте имитируется русская ритмика, это производит на англоязычного читателя неприятное «барабанное» впечатление. Между тем, работая с переводчиками своих стихов на английский, Бродский настаивал прежде всего на максимальном приближении именно к ритмической структуре и рифмовке оригинала. Попытки англизировать эту сторону его стиха он отвергал как слишком «гладенькие» [485]. По мнению даже большинства доброжелательных критиков, английская идиоматика стихов Бродского тоже бывала порой проблематична. Сознательно работая в поэтике Одена, Бродский вслед за Оденом насыщал свои английские тексты оборотами разговорной речи, и вот тут его американские и английские читатели ощущали «что-то не совсем так». Все, кому приходится повседневно пользоваться неродным языком, знают, что употреблять разговорные речения, жаргонные словечки надо с большой осторожностью. В отличие от стандартного словарного и фразеологического фонда они требуют особого, интимного ощущения тех речевых «сценариев», где их употребление уместно, не вызывает у собеседника чувства неловкости.
На английском у Бродского при жизни вышло пять книг стихов [486]. Первую, «Elegy to John Donne», вышедшую в 1967 году в Англии в слабых переводах Николаса Бетелла, он дезавуировал. Так же, как «Стихотворения и поэмы», она была составлена из стихов до 1964 года без его ведома и участия [487]. Первой английской книгой, над которой Бродский работал, были «Selected Poems» («Избранные стихи») в переводе Джорджа Клайна и с предисловием Одена. По составу эта книга воспроизводила примерно две трети содержания «Остановки в пустыне» [488], а в конце были добавлены переводы новых вещей – «Post aetatem nostram», «Натюрморт», «Сретенье» и «Одиссей Телемаку».
По сравнению с утвердившейся репутацией первого русского поэта и почти безоговорочным успехом эссеистики стихи на английском оставались наиболее уязвимой стороной деятельности Бродского. Из тех, кто высказывался в печати о его стихах, наиболее восприимчивы к ним были некоторые слависты
Конрад покинул Россию в семнадцать лет, был с тех пор погружен в английскую языковую среду. Немногим старше был Набоков, когда оказался в Англии. К тому же Набоков с детства воспитывался английскими гувернерами. Конрад писал только по-английски. По-английски написаны все романы Набокова после 1940 года. В отличие от них Бродский уехал на чужбину уже вполне зрелым человеком, умея читать по-английски, но не владея этим языком активно. Англоязычным писателем он себя никогда не считал («Я русский поэт, американский гражданин...»). Его писательская репутация в англоязычном мире зиждется прежде всего на нескольких десятках написанных им по-английски (или автопереведенных) эссе, статей, публичных выступлений, из которых сорок составили книги «Меньше самого себя» («Less than One», 1986), «Водяной знак» («Watermark», 1992; в русском переводе «Набережная неисцелимых») и «О скорби и разуме» («On Grief and Reason», 1995). Он также написал некоторое количество стихотворений на английском и усердно занимался переводом на английский своих стихов, но если его эссеистика вызывала в основном положительные критические отклики, отношение к нему как к поэту в англоязычном мире было далеко не однозначным.
Непростым было и его собственное отношение к своим стихам на английском. С одной стороны, он неоднократно подчеркивал второстепенный и даже развлекательно-игровой характер своей английской поэзии. На нередкий вопрос, считает ли он себя двуязычным поэтом, он говорил интервьюеру: «Эта амбиция у меня совершенно отсутствует, хотя я в состоянии сочинять весьма приличные стихи по-английски. Но для меня, когда я пишу стихи по-английски, – это скорее игра, шахматы, если угодно, такое складывание кубиков. <...> Но стать Набоковым или Джозефом Конрадом – этих амбиций у меня напрочь нет» [474]. С другой стороны, он упорно и в возрастающей с годами степени продолжал сочинять английские стихи, далеко не всегда в легком жанре, но лирические, философские и посвященные трагическим темам современности. Более того, он все меньше доверял перевод своих русских стихов англоязычным поэтам и переводчикам. В пятисотстраничном томе, вышедшем через четыре года после его смерти (СР),нет переводов, выполненных без участия автора. Он составлен из стихов, написанных по-английски и переведенных самим Бродским или с участием Бродского. О том, что на самом деле означало «с участием», вспоминает друг Бродского, поэт и нобелевский лауреат Дерек Уолкотт: «Но правда заключается в том, что со всеми своими переводчиками Иосиф внушительную часть работы проделывает сам, даже в области ритма, даже в рифмах» [475].
Знал ли Бродский английский язык в совершенстве? Мы знаем, что в школе он по английскому получал двойки, потом изучал язык самостоятельно, а серьезно начал им заниматься в Норенской, вчитываясь в трудные поэтические тексты и параллельно в словарные статьи. В 1972 году он прибыл на Запад, умея хорошо читать по-английски, но практически почти не умея говорить (см. о встрече с Оденом). Карл Проффер проделал с ним смелый эксперимент, втолкнув Бродского осенью 1972-го в классную комнату Мичиганского университета, как детей по старинке учили плавать – бросали в воду: выплывай. Это сработало. Большой пассивный запас слов, начитанность на английском именно в той области, о которой ему предстояло читать лекции, и характерное упорство, привычка преодолевать трудные препятствия сделали свое дело – Бродский достаточно быстро научился пользоваться английским профессионально как преподаватель.
После нескольких лет жизни в Америке Бродский мог свободно говорить по-английски на любые темы в любых профессиональных и житейских ситуациях [476]. «Ему понадобилось всего три месяца, чтобы начать пользоваться американским сленгом», – вспоминал коллега по Мичиганскому университету [477]. Он, однако, так никогда и не стал полностью двуязычным: говорил с заметным акцентом, его словоупотребление казалось порой не совсем точным, а в английских черновиках друзья поправляли ему артикли и глагольные формы. Недостатки английского произношения усугублялись картавостью и некоторой назальностью, свойственными речи Бродского [478]. Это не создавало особых трудностей в небольших аудиториях, но порой сказывалось на больших публичных выступлениях. Вот характерное впечатление вашингтонского журналиста: «Бродский – один из самых плохих читателей английской поэзии в мире и, возможно, в то же время один из лучших. Закрывая глаза и покачивая своей совиной головой, он интонирует по памяти, подчеркивая ритмические и мелодические качества своих любимых стихов. В его спотыкающемся бормотании все становится панихидой, плачем. Слушатель теряет слова и фразы в чащах его русского акцента; его исполнения являют триумф звука над смыслом. Тем не менее Бродский гипнотизирует. Личный магнетизм поэта соединяется с его зачаровывающим стилем, чтобы запечатлеть в памяти его стихи» [479]. Старший друг Бродского, известный английский философ Исайя Берлин говорил о лекции в Британской академии 11 октября 1990 года: «Никто не понял... Я тоже не понял ничего. Он говорил по-английски быстро, глотая слова. И я не мог уловить, не совсем понимал, что он говорит. Его приятно было слушать, потому что он был оживлен, но понял я потом, когда прочел» [480].
Как Бродский не раз рассказывал впоследствии, поначалу решение писать для американских журналов по-английски было чисто прагматическим – чтобы сэкономить время и усилия на переводе с русского. Постепенно активное мышлениена двух языках перешло в привычку. Вслед за влиятельным лингвистом и культурологом тридцатых – сороковых годов Эдмундом Сепиром Бродский верил, что грамматические структуры языка в значительной степени предопределяют мировосприятие человека, на данном языке говорящего. Так в морфологии русского и других славянских языков огромную роль играют суффиксы. Слова «старуха», «старушка», «старушонка» представляют собой не строгую классификацию женщин преклонного возраста, но диапазон нюансов в отношении говорящего к тому, о чем говорится. Причем использование и понимание этих -каи -онкавесьма субъективно и точному определению не поддается. В английском морфология почти не участвует в организации смыслов. Для этого существуют самостоятельные лексемы, которые складываются в понятие: «старуха» – «old lady», «старушка» – «little old lady», а «старушонка» – «miserable old woman» или просто другое слово – «crone» [481]. Еще больше разнятся синтаксисы русского и английского языков. Русский язык – флективный, слова согласуются в предложении путем изменения окончаний (флексий) по роду, числу, падежу. Поэтому порядок слов в русском предложении может быть почти любым. Конечно, чуткий носитель языка уловит оттенки различий между фразами «Старуха пришла домой», «Домой пришла старуха», «Пришла старуха домой» и т.д., но это будут не четкие различия, а опять-таки нюансы, определяемые в значительной степени субъективно.
Современный английский – язык аналитический. В нем нет падежей, нет грамматического рода, и изменение порядка слов в предложении грозит существенным изменением смысла, а чаще всего вовсе невозможно. В молодости, когда Бродский осознал строгую логическую структуру английского высказывания, он часто повторял: «На английском невозможно сказать глупость». (С годами ему пришлось убедиться в поспешности этого умозаключения.) Так или иначе, то, что поначалу было просто житейской необходимостью, стало восприниматься им как огромное преимущество, возможность раздвинуть психические горизонты до общечеловеческих: «Когда владеешь двумя языками, одним аналитическим, как английский, и другим синтетическим, очень чувственным, как русский, ты получаешь почти сумасшедшее ощущение всепроникающей человечности. Это может облегчать понимание, а может обескуражить, потому что видишь, как мало может быть сделано. Иные виды зла – результат недостатков грамматики [русской], а аналитический подход может вести к поверхностности, бесчувственности» [482]. Это высказывание неоспоримо как свидетельство о личном опыте и, возможно, утверждение, что мировосприятие двуязычного человека шире, сложнее, универсальнее, чем мировосприятие того, кто владеет только одним языком, справедливо вообще, однако вопрос о том, что дает двуязычие поэту, гораздо сложнее.
Понятно, что хорошее знакомство с жанровыми особенностями и риторическими средствами иноязычной поэзии может обогатить творчество на родном языке. Это происходило во все времена с поэтами разных народов. Мы говорили в главе пятой о том, как англо-американская поэзия повлияла на роль авторского «я» в текстах Бродского, на структуру метафоры и др. Но более глубокие уровни поэтического текста – просодия, поэтическое использование грамматики, семантические операции по сталкиванию разностильных речений и т. п. – зависят исключительно от характерных особенностей национального языка и, таким образом, переводу не поддаются [483]. Яркий пример такой невозможности – приемы рифмовки (рифма по своей природе явление прежде всего фонетическое). Скажем, тройная рифма, нечастая в русской поэзии, но довольно распространенная в английской, в частности у Одена, была эффектно использована Бродским в «Пятой годовщине» (У),«Fin de si?cle», прологе к переводу трагедии Еврипида «Медея» и «Театральном» (ПСН).Казалось бы, при переводе этих текстов на английский не должно возникнуть проблем, так как английской поэзией схема рифмовки и была внушена. Но вот что говорит такой мастер английского стиха, как Дерек Уолкотт: «В английском строенная (то есть тройная – ааа. – Л. Л.)рифма становится иронической, как у Байрона, или даже комической. В английском языке очень трудно оправдать такие окончания, в них есть комическая или ироническая острота. <...> [Я] думаю: что попытка достигнуть этого (звучания оригинала Бродского. – Л. Л.)по-английски может привести ко всевозможным нарушениям в структуре стиха» [484]. Так же и доброжелательные, и недоброжелательные критики английских стихов Бродского отзывались о широком использовании женских рифм. Женское окончание строки (то есть с ударением на предпоследнем, а не на последнем слоге) столь же обычно в русском стихе, как и мужское, и само по себе стилистически нейтрально, тогда как на современное английское ухо оно звучит комично – хорошо для шутливой песенки или опереточной арии, но серьезный текст превращает в пародию. Практически невозможно воспроизвести в английском стихотворении ритмическую структуру русского. Причина тут вполне очевидна: русские слова в большинстве своем многосложные, английские – односложные. С другой стороны, в русском слове любой длины только один слог ударный, а в английских многосложных словах имеются сильное и слабое ударения. Если в английском тексте имитируется русская ритмика, это производит на англоязычного читателя неприятное «барабанное» впечатление. Между тем, работая с переводчиками своих стихов на английский, Бродский настаивал прежде всего на максимальном приближении именно к ритмической структуре и рифмовке оригинала. Попытки англизировать эту сторону его стиха он отвергал как слишком «гладенькие» [485]. По мнению даже большинства доброжелательных критиков, английская идиоматика стихов Бродского тоже бывала порой проблематична. Сознательно работая в поэтике Одена, Бродский вслед за Оденом насыщал свои английские тексты оборотами разговорной речи, и вот тут его американские и английские читатели ощущали «что-то не совсем так». Все, кому приходится повседневно пользоваться неродным языком, знают, что употреблять разговорные речения, жаргонные словечки надо с большой осторожностью. В отличие от стандартного словарного и фразеологического фонда они требуют особого, интимного ощущения тех речевых «сценариев», где их употребление уместно, не вызывает у собеседника чувства неловкости.
На английском у Бродского при жизни вышло пять книг стихов [486]. Первую, «Elegy to John Donne», вышедшую в 1967 году в Англии в слабых переводах Николаса Бетелла, он дезавуировал. Так же, как «Стихотворения и поэмы», она была составлена из стихов до 1964 года без его ведома и участия [487]. Первой английской книгой, над которой Бродский работал, были «Selected Poems» («Избранные стихи») в переводе Джорджа Клайна и с предисловием Одена. По составу эта книга воспроизводила примерно две трети содержания «Остановки в пустыне» [488], а в конце были добавлены переводы новых вещей – «Post aetatem nostram», «Натюрморт», «Сретенье» и «Одиссей Телемаку».
По сравнению с утвердившейся репутацией первого русского поэта и почти безоговорочным успехом эссеистики стихи на английском оставались наиболее уязвимой стороной деятельности Бродского. Из тех, кто высказывался в печати о его стихах, наиболее восприимчивы к ним были некоторые слависты