Три больших, гладких и красивых, искрящихся в лучах солнца пруда цепочкой спускались в долину. Вода переливалась через маленькую каменную стенку, струилась по камням и с плеском устремлялась из верхнего пруда в нижний. Лебеди уплыли к противоположному берегу. Приятно пахло тростником, легкий бриз ласкал кожу.
   Первым в воду прыгнул сэр Джошуа, за ним Джеральд, который поплыл к другому краю пруда. Там он вынырнул и присел на стенку. Послышался плеск, и маленькая графиня, словно крыса, уже плыла к нему. Они оба уселись на солнце, смеясь и скрестив руки на груди. Сэр Джошуа подплыл к ним и встал рядом, по грудь в воде. Вскоре к ним подплыли Гермиона и мисс Бредли, и компания рядком разместилась на берегу.
   – Они наводят на меня ужас! Нет, серьезно, они и правда ужасны! – воскликнула Гудрун. – Они похожи на рептилий. Они самые настоящие ящерицы, только огромные. Ты видела когда-нибудь что-нибудь похожее на сэра Джошуа? Урсула, он самое настоящее порождение доисторического мира, в котором повсюду ползали огромные ящерицы.
   Гудрун презрительно посмотрела на сэра Джошуа, которому вода доходила до груди: длинные, седеющие волосы, прилизанные водой, лезли ему в глаза, шея переходила в толстые, грубо высеченные плечи. Он разговаривал с пухлой, огромной и мокрой мисс Бредли, которая взирала на него с берега и было похоже, что она вот-вот скатится в воду, точно скользкий тюлень из зоопарка.
   Урсула молча наблюдала. Джеральд, который сидел между Гермионой и итальянкой, радостно смеялся. Его ярко-соломенные волосы, крупная фигура и улыбка заставили ее вспомнить о Дионисе. Гермиона, полная чопорной, зловещей грации, наклонялась к нему, и ему становилось страшно, как будто в следующий момент она могла сделать все, что угодно. Он чувствовал, что в ней таится опасность, что в ее душе скрыто судорожное безумие. Но он только продолжал громко смеяться и излишне часто заговаривал с маленькой графиней, которая строила ему глазки.
   Они соскользнули в воду и теперь плыли рядом, словно стая котиков. Гермиона самозабвенно разрезала гладь озера, медленно и властно, и в воде она казалась огромной. Палестра плыла проворно и молча, точно водяная крыса, белое тело Джеральда исчезало под водой и появлялось, словно тень. Один за другим они вышли из воды и направились к дому.
   Но Джеральд задержался на мгновение, чтобы поговорить с Гудрун.
   – Вы не любите воду? – спросил он.
   Она пристально посмотрела на него непроницаемым взглядом – он стоял перед ней почти раздетый и вода капельками скатывалась по его телу.
   – Очень даже люблю, – ответила она.
   Он помолчал, ожидая, что она как-нибудь объяснит свое поведение.
   – И вы умеете плавать?
   – Да, умею.
   Но он все равно не спросил, почему она не вошла в воду. Он почувствовал ее иронический настрой. Он ушел, и впервые за время его пребывания здесь его что-то заинтересовало.
   – Так почему же вы не купались? – все же задал он свой вопрос, вновь превратившись в прилично одетого молодого англичанина.
   Прежде чем ответить, она немного помолчала, пытаясь сопротивляться его напористости.
   – Не та компания, – ответила она.
   Он рассмеялся – ведь ее слова полностью совпали с тем, что думал он. Он смаковал острый вкус ее слов. Сама того не желая, она стала для него олицетворением реального мира. Ему хотелось соответствовать ее понятиям, оправдать ее ожидания. Он вынужден был признать, что ему важны только те критерии, которые устанавливала она. Остальных он инстинктивно относил к людям посторонним, какое бы общественное положение они ни занимали. И Джеральд ничего не мог с этим поделать, он был обязан стремиться к ее стандартам, обязан воплотить в жизнь ее представление о мужчинах и о человеческих существах в целом.
   После обеда, когда всем остальным хотелось удалиться к себе, Гермиона, Джеральд и Биркин медлили, желая закончить разговор. Темой разговора, спровоцированного в общем-то искусственно и изобилующего умными сентенциями, было новое государство, новый человеческий мир. Если предположить, что старый общественный порядок лопнет и будет уничтожен, что же появится вслед за ним из хаоса?
   Сэр Джошуа утверждал, что величайшей общественной мыслью была идея социального равенства людей. Джеральд настаивал, что идея в том, что каждый человек создан для выполнения своей небольшой миссии – пусть он сначала ее выполнит, а затем делает все, что пожелает. В этом случае людей объединит сама работа. Только работа, процесс создания ценностей, удерживает людей вместе. Этот процесс, конечно, механический, но общество и есть ни что иное, как механизм. Они объединяются только на работе, а в остальное время вольны делать все, что пожелают.
   – О! – воскликнула Гудрун. – Тогда у нас больше не должно быть имен – мы должны последовать примеру немцев – у нас будут только герр Обермейстер и герр Унтермейстер. Могу себе представить: «Я миссис Владелец-Шахт Крич, я миссис Член-Парламента Роддис. Я мисс Преподавательница-Искусства Брангвен». Мило, ничего не скажешь.
   – Все было бы гораздо лучше отлажено, мисс Преподавательница-Искусства Брагвен, – сказал Джеральд.
   – Что «все», господин Управляющий-Шахтами Крич? Отношения между вами и мной, par exemple? [20]
   – Да, например, – воскликнула итальянка. – Те самые отношения между мужчиной и женщиной?
   – Это не общественные отношения, – саркастически заметил Биркин.
   – Точно, – согласился Джеральд. – В моих отношениях с женщинами общественным проблемам делать нечего. Это моя личная территория.
   – Ставлю десять фунтов, что так оно и есть, – сказал Биркин.
   – Вы не считаете женщину существом общественным? – спросила Урсула Джеральда.
   – Женщина сочетает в себе две функции, – ответил Джеральд. – Она общественное существо в том, что касается общества. Но в своем личном пространстве она сама себе хозяйка и только она может решать, как себя вести.
   – А не слишком ли сложно состыковывать эти две функции? – спросила Урсула.
   – Вовсе нет, – ответил Джеральд. – Они состыковываются естественным путем – сегодня мы видим это повсюду.
   – Ты выдаешь желаемое за действительное, – заметил Биркин.
   Джеральда мгновенно охватило раздражение, и он насупил брови.
   – Ты так считаешь? – спросил он.
   – Если, – наконец вступила в разговор Гермиона, – если только мы поймем, что по духу мы едины, что по духу мы все братья, то остальное будет уже неважно, – не будет больше недоброжелательства, зависти, этой борьбы за власть, которая сметает все на своем пути, которая не несет ничего, кроме разрушения.
   Эта тирада прозвучала в полной тишине, и практически сразу же гости поднялись из-за стола. Но когда они ушли, Биркин повернулся к ней и с горечью произнес:
   – Гермиона, все как раз наоборот. По духу мы все разные, между нами нет никакого равенства – одно только социальное неравенство зависит от случайным образом сложившихся материальных факторов. Мы равны в отвлеченном смысле, с точки зрения цифры, если хочешь. Каждый человек испытывает голод и жажду, у него два глаза, один нос и две ноги. В числовом выражении мы все одинаковы. Но с точки зрения духовности существует лишь абсолютное различие – равенство или неравенство здесь в счет не идет. Именно на этих двух понятиях следует строить государство. Твоя же демократия лжива – твое братство людей не имеет под собой никакой реальной основы, и это можно будет увидеть сразу, начав применять ее на практике, а не оставляя в виде математической модели. Сначала мы все пили молоко, теперь мы едим хлеб и мясо, нам всем хочется ездить в автомобилях – и в этом-то начало и конец братства человеческого. Никакого равенства. Но я, который знает, что я такое, разве нужно мне быть равным какому-нибудь мужчине или женщине? По духу я отличаюсь от них так же, как отличается одна звезда от другой, я отличаюсь как в количественном, так и в качественном выражении. Вот на этом и следует строить государство. Один человек нисколько не лучше другого, и не потому, что они равны, а потому, что по внутренним своим свойствам они настолько разные, что нет никаких оснований для сравнения. А как только начинаешь сравнивать, то оказывается, что один человек значительно лучше другого, потому что самой природой заложено в него все это неравенство. Мне бы хотелось, чтобы каждый человек получил причитающуюся ему долю мирских благ и избавил меня тем самым от своих докучливых притязаний; мне хотелось бы сказать ему: «Ты получил, что хотел – у тебя есть твоя доля этого мира. А теперь ты, твердящий об одном и том же, займись своим делом и не мешай мне заниматься своим».
   Гермиона искоса наблюдала за ним со злобной насмешкой. Он чувствовал, что каждое его слово она встречает мощной волной ненависти и отвращения. Эти черные потоки ненависти и злобы, изливавшиеся из ее души, становились все мощнее и мощнее. Она воспринимала его слова своими чувствами, разум же словно ничего не слышал, не обращал на них внимание.
   – Руперт, по-моему, у тебя мания величия, – весело сказал Джеральд.
   Гермиона издала странный хрюкающий звук. Биркин отшатнулся.
   – Пусть так, – сказал он голосом, из которого внезапно исчезли все эмоции, хотя до этого он звучал так настойчиво, что заставлял умолкнуть любого. Биркин вышел из комнаты.
   Однако позднее его стала мучить совесть. Как же жестоко, безжалостно обошелся он с бедной Гермионой! Ему хотелось загладить свою вину, сделать ей приятное. Он же обидел ее, он хотел ей отомстить. Теперь ему хотелось вновь наладить с ней отношения.
   Он отправился в ее будуар. Это было укромное место, изобилующее подушками и коврами. Она сидела за столом и писала письма. Когда он вошел, она подняла на него ничего не выражающий взгляд и смотрела, как он дошел до дивана и опустился на него. И вновь обратилась к письму.
   Он взял толстую книгу, которую читал раньше, и через мгновение погрузился в нее. Он сидел к Гермионе спиной. Писать она больше не могла. В ее голове царил хаос, разум затмевала черная мгла, она пыталась вновь подчинить себе свою волю, подобно сражающемуся с водоворотом пловцу. Но все ее усилия ни к чему не привели, она потерпела поражение; тьма накрыла ее, и она чувствовала, что ее сердце сейчас выскочит из груди. Это чудовищное напряжение все нарастало и нарастало, оно превратилось в ужасающую панику, в которую впадает человек, которого заживо замуровывают в стене.
   И тут она поняла, что этой стеной было его присутствие, его присутствие убивало ее. Если она не сможет пробиться через эту стену, она погибнет самой страшной смертью, стена поглотит ее, объятую ужасом. Этой стеной был он. Она должна была разрушить стену – разрушить его, прежде чем он разрушит ее, она должна самым страшным образом уничтожить того, кто все время вплоть до настоящего момента мешал ей жить. Она должна это сделать, или же ее конец будет ужасным.
   По ее телу пробегала похожая на электрические волны страшная дрожь, казалось, ее внезапно сразил электрический разряд величиной во много вольт. Она ощущала, как он, это немыслимое, чудовищное препятствие, молча сидит на диване. Уже одно только это – его молчание, его сутулая спина, его затылок – затмевало ее разум, душило ее.
   По ее рукам пробежала сладострастная дрожь: наконец-то ей суждено будет узнать, что такое высший пик страсти! Ее руки дрожали, наполняясь силой и становясь неизмеримо и непреодолимо сильными. Какое наслаждение, как сладка эта сила, какое безумное наслаждение! Наконец-то ее чувственное исступление достигнет высшей точки. Сейчас, сейчас! Объятая страхом и ужасом, она знала, что оно охватило ее, и в конце ее ждет нестерпимое блаженство. Ее ладонь сомкнулась на прекрасном голубом лазуритовом шаре, который она использовала как пресс-папье. Перекатывая его в ладони, она поднялась с места. Сердце в груди жарко пылало, экстаз совершенно лишил ее рассудка. Она подошла к нему и несколько мгновений самозабвенно стояла за его спиной. Он, словно окутанный ее чарами, не двигался и ничего не осознавал.
   И вдруг быстрым рывком она, охваченная пламенем, влившимся в жилы подобно расплавленной молнии и позволившим ей испытать совершенный, неописуемый словами чувственный пик, невыразимую радость, она изо всех сил опустила драгоценный камень на голову сидящего. Но помешали ее пальцы, и удар был смягчен. Мужчина уронил голову на стол, где лежала его книга, камень скользнул в сторону, по уху; она же содрогнулась от неподдельного наслаждения, обостренного жгучей болью в пальцах. Но чего-то все же не хватало. Она еще раз занесла руку, чтобы нанести второй удар по голове, в полуобморочном состоянии лежавшей на столе. Она должна размозжить ее, нужно размозжить ее прежде, чем экстаз закончится и исчезнет навеки. В тот момент она была готова отдать тысячу жизней, умереть тысячу раз ради того, чтобы ощутить этот высший экстаз.
   Но она не могла действовать быстро, она была не в состоянии тут же повторить удар. Сила духа заставила Руперта очнуться, поднять голову и посмотреть на нее. Он увидел ее руку, в которой был судорожно зажат лазуритовый шар. Это была левая рука – он вдруг с ужасом, словно в первый раз, осознал, что она была левшой. Пытаясь защититься, он торопливо накрыл голову толстым томом Фукидида, и удар, который чуть не сломал ему шею и разбил на куски его сердце, пришелся по книге.
   Он был сокрушен, но не сломлен. Он повернулся к ней лицом, опрокинул столик и отпрыгнул от нее. Он был похож на стеклянный сосуд, разлетевшийся на мелкие осколки, ему казалось, что он весь состоит из мелких фрагментов, что он разбит на кусочки. Однако движения его были четкими и последовательными, душа его была прочна, как никогда ранее, он давно ожидал нечто подобное.
   – Нет, Гермиона, нет! – произнес он низким голосом. – Я тебе не позволю.
   Высокая, смертельно бледная женщина следила за ним с непрерывным вниманием, напряженно сжимая в руке камень.
   – Отойди и дай мне уйти, – приказал он, подходя ближе.
   Она отошла в сторону, повинуясь какой-то силе, не переставая следовать за ним взглядом; ему показалось, что перед ним падший ангел, которого лишили могущества.
   – Это ни к чему не приведет, – сказал он, проходя мимо нее. – Я не собираюсь умирать. Тебе ясно?
   Выходя из комнаты, он все время держался к ней лицом, чтобы не дать ей вновь нанести удар. Пока он был начеку, она не осмеливалась даже шевельнутся. А он не терял бдительности ни на минуту, и она была бессильна. Так он и ушел, а она осталась стоять.
   И стояла она, словно окоченев, еще очень долго. А потом, шатаясь, добралась до кушетки, упала на нее и заснула глубоким сном.
   Проснувшись, она не забыла того, что совершила, но ей казалось, что она ударила его так, как ударила бы любая женщина, ведь он причинял ей нестерпимые страдания. Она была абсолютно права. В душе она знала, что была права. Ее правота была непогрешима, она сделала то, что следовало сделать. Она была права, она была невиновна. И на ее лице навсегда поселилось одурманенное, почти зловещее выражение сознания собственной почти экстатической правоты.
 
   Биркин, едва помня себя и в то же время прекрасно зная, куда ему нужно идти, покинул дом и направился прямиком в парк, на природу, к холмам. На ярко светившее солнце набежали тучи, накрапывал дождик. Он побрел к той стороне долины, которой не касалась рука садовника, где было царство орешника, бесконечного множества цветов, куртинок вереска и маленьких султанчиков молодых елочек, выпускающих мягкие лапки. Везде было мокро, по склону серой, или просто кажущейся серой, долины бежал ручей.
   Биркин чувствовал, что он никак не может взять себя в руки, что его окутывает мрак. Но он знал, что у него все же была какая-то цель. Здесь, на мокром склоне, заросшем кустами и цветами, скрытый от любопытных глаз, он чувствовал себя счастливым. Ему хотелось прикасаться к растениям, насытить себя их прикосновениями. Он снял одежду и, обнаженный, сел среди примул, мягко прикасаясь к ним ступнями, затем голенями, коленями, руками, вверх до подмышек; он лег на землю и позволил им прикоснуться к его животу, к груди. Их прикосновения были такими нежными, такими прохладными, такими еле ощутимыми, они не лишали своего прикосновения ни одной точки его тела, насыщая его до предела.
   Но цветы были слишком нежными. По высокой траве он прошел к елочкам, которые были не выше человеческого роста. Когда он с мукой в сердце проходил между елями, они хлестали его своими мягко-острыми лапами, осыпали холодным дождем его живот и ударяли по пояснице собранными в пучки мягко-острыми иголками. Чертополох покалывал его тело ощутимо, но не до боли, потому что его движения были слишком медленными и осторожными. Лечь на землю и переворачиваться с живота на спину среди липнущих к телу, прохладных молодых гиацинтов, лечь на живот и осыпать спину пригоршнями чудесной мокрой травы, нежной, как дыханье, мягкой и более утонченной, более прекрасной, чем прикосновение любой из женщин; а затем покалывать бедра живыми темными ощетинившимися лапами ели; ощущать на плечах легкие жалящие удары ветвей орешника, а после прижаться грудью к серебристому стволу березы, вобрать в себя всю ее гладкость, ее твердость, ее жизненно важные бугорки и выпуклости, – как это было прекрасно, как великолепно, какое это давало удовлетворение! Ничему другому это не было под силу, ничто более не могло удовлетворить его – только эта прохлада и нежность, с которой растительный мир проникал в его кровь. Как ему повезло, что существует на свете эти прекрасные, нежные, отзывчивые растения, которые ожидают его так же, как он ожидает их; какую он ощущал полноту чувств, каким счастливым он был!
   Он вытерся платком и вспомнил о Гермионе и о том, как она его ударила. Голова сбоку еще болела. Но в конце концов, разве все это имеет значение? Какое ему дело до Гермионы и вообще до всех людей? Ведь существует это идеальное, дышащее прохладой уединение, такое чудесное, такое свежее, такое неизведанное. И правда, как же он ошибся, решив, что ему нужны люди, что ему нужна женщина! Не нужна ему женщина – совершенно не нужна. Листья, примулы, деревья, – все это такое чудесно-прохладное, такое желанное. Они по-настоящему проникли в его душу и стали его продолжением. Сейчас его голод был утолен и он был этому очень рад.
   Гермиона была права, когда пыталась убить его. Что могло быть общего между ними? Зачем ему притворяться, что его вообще интересуют человеческие существа? Вот где был его мир, здесь никто и ничто ему не нужны, если рядом с ним, с его сущностью эти милые, утонченные, отзывчивые растения.
   Но пора было возвращаться в реальный мир. Таково было требование жизни. Но раз он понял, где его место, остальное неважно. Теперь он знал, где его место. Его место, его брачное ложе было здесь. А остальной мир не имел никакого значения.
   Он пошел вверх по склону, спрашивая себя, неужели рассудок покинул его. А если это и так, то свое безумие он предпочитал общепринятому здравому смыслу. Он радовался своему безумию, он был свободен. Ему не нужна была банальная рациональность этого мира, она не вызывала в нем ничего, кроме отвращения. Он ликовал, что теперь он очнулся в заново открытом мире своего безумия. Этот мир был таким неиспорченным, дарил такое удовлетворение!
   Что же касается некоторой грусти, поселившейся в его душе, так это бередили его осколки прежней морали, требующие, чтобы человеческое существо держалось себе подобных. Но он устал от старой морали, от человеческих существ и от человечества в целом. Сейчас его любовь была отдана мягким и нежным растениям, таким прохладным и лишенным изъянов. Он переживет старую печаль, он отбросит прежнюю мораль, и в своем новом мире он будет совершенно свободным.
   Он чувствовал, как с каждой минутой боль в голове усиливается. Теперь он направлялся к ближайшей железнодорожной станции. Шел дождь, а у него не было шляпы. Но сейчас ведь многие чудаки расхаживают под дождем без шляп...
   Он вновь и вновь задавался вопросом, насколько тяжесть на сердце и подавленность были вызваны боязнью, что кто-нибудь увидел, как он без клочка одежды на теле лежал среди цветов. Какое же отвращение он испытывал к человечеству, к другим людям! Это отвращение было неотделимо от ужаса, точно ночной кошмар, – одна мысль о том, что кто-нибудь мог его увидеть, ввергала его в ужас. Если бы только он мог оказаться на острове, как Александр Селькирк [21], где не было бы ничего, кроме животных и растений, он был бы свободен и счастлив, не было бы этой тяжести, этих дурных предчувствий. Он мог бы отдавать свою любовь растениям и быть счастливым, ему не нужно было бы задаваться вопросами.
   Нужно было написать записку Гермионе: она начнет волноваться из-за него, а ему ничуть этого не хотелось. Поэтому на станции он написал следующее: «Я еду в город – в ближайшее время в Бредолби я не вернусь. Но все в порядке, я не хочу, чтобы ты сожалела о том, что ударила меня – ни на секунду. Скажи остальным, что это одна из моих причуд. Ты была совершенно права, когда ударила меня – потому что я знаю, что ты хотела меня ударить. Поэтому все так и вышло».
   Однако в поезде он почувствовал себя плохо. Каждое движение отдавалось нестерпимой болью, его тошнило. На станции он почти на ощупь дотащился до кэба, словно слепой, удерживала его только смутная воля.
   Неделю или две он не вставал с постели, но Гермионе об этом не сообщал, а она думала, что он обиделся; они совершенно отстранились друг от друга. В ней появилась восторженность, отвлеченность, поскольку она была уверена в своей непогрешимой правоте. Она жила и дышала своей самооценкой и мыслью, что поступила правильно.

Глава XIX
Угольная пыль

   Однажды днем, возвращаясь домой из школы, сестры Брангвен спустились между живописными домиками Виллей-Грин вниз по склону холма и вышли к железнодорожному переезду. Ворота были закрыты, потому что, как оказалось, приближался состав, вывозивший уголь из шахт. Было слышно хриплое сопение паровоза, осторожно пробиравшегося между насыпями. Одноногий стрелочник выглядывал из своего убежища, маленькой придорожной сторожки, точно рак-отшельник из своей раковины.
   Пока девушки ждали, когда проедет поезд, к переезду на гнедой арабской кобыле рысью подъехал Джеральд Крич. Он держался в седле умело и мягко, наслаждаясь нежным подрагиванием животного, чьи бока он сжимал коленями. Он выглядел очень живописно (по крайней мере так считала Гудрун), нежно и плотно прижимаясь к спине стройной гнедой кобылы с развевающимся по ветру длинным хвостом. Он знаком приветствовал девушек, подъехал к переезду, ожидая открытия ворот, и повернулся в сторону, откуда должен был появиться поезд. Хотя его живописный вид и вызвал на лице Гудрун ироничную улыбку, ей было приятно на него смотреть. Он был хорошо сложен, спокоен, светлые, топорщащиеся в разные стороны усы выделялись на загорелом лице, а обращенные в сторону голубые глаза ярко и холодно сияли.
   Невидимый за насыпями локомотив пыхтел все ближе. Кобыле это не понравилось. Она отпрянула в сторону, как будто необъяснимый шум причинил ей боль. Однако Джеральд вернул ее на место и заставил стоять прямо перед воротами. Резкие выдохи двигателя обрушивались на нее все с новой и новой силой. Повторяющийся резкий, непонятный, страшный гул пронзал ее, и в конце концов она дико затряслась, охваченная паникой. С силой разжавшейся пружины она отскочила назад. Лицо Джеральда при этом зажглось сиянием, почти расцвело в улыбке, и он настойчиво вернул ее на прежнее место.
   Постепенно шум нарастал, маленький паровоз, клацая стальным сцепным механизмом, с громким скрежетом выполз на переезд. Кобыла отскочила, как отскакивает от раскаленного утюга капля воды. Гудрун и Урсула в страхе прижались к изгороди. Но Джеральд был суров, и кобыла опять стала на прежнее место. Казалось, невидимый магнит прижимал, соединял всадника с лошадью, позволяя ему управлять ее телом вопреки ее желанию.
   – Глупец! – громко воскликнула Урсула. – Почему он не отъедет в сторону, пока не проедет поезд?
   Гудрун смотрела на мужчину темными, широко раскрытыми, зачарованными глазами. А он, упрямый и сияющий, оставался на месте, насилуя кружащую на месте кобылу, которая извивалась и бросалась из стороны в сторону, словно порыв ветра, но тем не менее не могла выйти из его повиновения. Не в ее власти было ускакать от безумного грохота колес, пронзавшего ее тело, когда товарные платформы медленно, тяжело, устрашающе лязгая, преследуя одна другую, преодолевали переезд.
   Состав, точно вознамерившись проверить все возможности животного, начал тормозить; платформы разом сбавили ход, загремев железными буферами, клацая ими, словно огромными литаврами, с лязгом наталкиваясь друг на друга, словно в каком-то ужасном противоборстве, с грохотом подъезжая все ближе и ближе. Кобыла раскрыла рот и волна ужаса медленно подняла ее на дыбы. Внезапно она выбросила вперед передние копыта, словно пытаясь отогнать от себя ужас. Она подалась назад и девушки прижались друг к другу, чувствуя, что она вот-вот опрокинется и подомнет под себя всадника. Но он наклонился вперед с застывшим на лице довольным выражением и вернул ее в прежнее положение, подавил ее, вынудил опуститься на землю.