Страница:
Она пристально посмотрела на Лерке неподвижным взглядом расширившихся глаз. Он наклонил голову и отвернулся.
– Только не Париж! – сказал он. – Там тебе приходится весь день крутиться, как белке в колесе – бросаясь от religion d’amour [115]к новомодным «измам», к очередному обращению к Иисусу. Едемте в Дрезден. У меня там студия – я могу дать вам работу – о, это будет несложно. Я не видел ваших работ, но я в вас верю. Едемте в Дрезден – в этом красивом городе приятно жить, причем жизнь там вполне сносна, если такое можно сказать о жизни в городе. Там есть все – нет только парижских глупостей и мюнхенского пива.
Он выпрямился и сухо посмотрел на нее. Ей нравилось в нем то, что он говорил с ней так просто, так откровенно, как с самим собой. Для начала он был соратником по искусству, близким ей по духу существом.
– Париж – нет, – размышлял он, – меня от него тошнит. Фу – l’amour. Она мне ненавистна. L’amour, l’amore, die Liebe – неважно, на каком языке, но она вызывает у меня отвращение. Женщины и любовь – скучнее и не придумаешь.
Она слегка обиделась. В то же время его слова отвечали его чувствам. Мужчины и любовь – скучнее не бывает.
– Я согласна, – сказала она.
– Скука, – повторил он. – Какая разница, та на мне шляпа или другая. Так и любовь. Шляпа мне вообще не нужна, я ношу ее только для удобства. Так и любовь мне нужна только для удобства. Вот что я вам скажу, gn?dige Frau – он наклонился к ней, а затем сделал странный быстрый жест, точно от чего-то отмахиваясь – хорошо, gn?dige Fraulein – вот что я вам скажу: я отдал бы все, все на свете, всю эту вашу любовь за собрата по разуму, – в его глазах, обращенных на нее, мерцали темные, зловещие огни.
– Вы понимаете? – спросил он с легкой улыбкой. – Неважно, будь ей хоть сто лет, хоть тысяча – мне было бы все равно, если бы только она могла понимать.
Он резко закрыл глаза.
Гудрун же вновь обиделась. Значит, он не считает ее привлекательной? Она внезапно рассмеялась.
– В таком случае придется мне обождать лет восемьдесят, чтобы соответствовать вашему вкусу. – Я ведь такая страшная, да?
Он окинул ее быстрым, анализирующим, оценивающим взглядом художника.
– Вы прекрасны, – сказал он, – и я очень этому рад. Но дело не в этом – не в этом! – воскликнул он с горячностью, которая невероятно ей польстила. – Просто у вас есть разум, вы умеете понимать. Посмотрите на меня – я маленький, хилый, я ничего не значу в этом мире. Прекрасно! В таком случае не просите меня быть сильным и красивым. Однако это моясущность, – он странным движением прижал пальцы к губам, – это то самое яищет себе любовницу, и мое яжелает твоюсущность, сущность любовницы, которая подошла бы в пару моему особенному разуму. Ты понимаешь?
– Да, – сказала она. – Я понимаю.
– Что касается всего остального, этих амуров, – он махнул рукой, точно отмахиваясь от чего-то назойливого, – они не имеют никакого значения, они меня совершенно не интересуют. Разве есть какая-нибудь разница в том, буду ли я сегодня за ужином пить белое вино или же я вовсе не буду ничего пить? Это не важно, не важно. Так и эта любовь, эти амуры, эта baiser. Да или нет, soit ou soit pas, сегодня, завтра или никогда – все это одно и то же, это ничего не значит – не больше, чем белое вино.
Он закончил эту тираду, горестно склонив голову в отчаянном отрицании всего мира. Гудрун пристально смотрела на него, побледнев. Внезапно она потянулась и взяла его за руку.
– Это верно, – сказала она довольно высоким, звучным голосом, – это верно и в моем случае. Важно только понимание.
Он украдкой посмотрел на нее испуганным взглядом. И немного угрюмо кивнул. Она выпустила его руку: он не ответил на ее пожатие. Они сидели молча.
– Ты знаешь, – сказал он, обращая на нее потемневшие, всепонимающие глаза – глаза пророка, – твоя судьба и моя судьба сольются в один поток только до того момента, как… – и он с легкой гримаской оборвал себя на полуслове.
– До какого именно момента? – спросила она, еще больше побледнев, и казалось, ее губы превратились в две белых полоски.
Она всегда была очень восприимчивой к подобным дурным предсказаниям, но он только покачал головой.
– Не знаю, – сказал он, – не знаю.
Джеральд вернулся с лыжной прогулки только вечером, оставшись без кофе и пирога, которыми она насладилась в четыре часа. Снег был превосходным, он в полном одиночестве проделал на своих лыжах большой путь по заснеженным горным гребням; он забирался очень высоко, так высоко, что он видел самую верхнюю точку перевала, которая была в пяти милях отсюда, видел Мариенхютте, полупогребенную под снегом гостиницу на перевале, смотрел в расстилавшуюся под ним глубокую долину, где темнели сосны. Можно было отправиться этим путем домой – но при мысли о доме ему стало не по себе; можно спуститься на лыжах туда, выйти на древнюю имперскую дорогу, под перевалом. Но зачем выходить на дорогу? Мысль о том, чтобы вернуться в мир, была ему крайне неприятна. Он должен навсегда остаться в этих снегах. Он был счастлив наедине с собой, забравшись так высоко, быстро летя на лыжах, выбирая отдаленные спуски и проносясь мимо темных скал, пронизанных жилками искрящегося снега.
Но он почувствовал, что какая-то ледяная рука сдавливает его сердце. Эта необычная терпеливость и наивность, которая держалась в нем на протяжении нескольких дней, постепенно рассеивалась, и ему вновь придется пасть жертвой чудовищных страстей и мучений.
Он неохотно приближался к дому в лощине между пальцев горных вершин, светящемуся и чужому. Он увидел, как там загорались желтые огни, и повернул назад, всем сердцем желая, чтобы ему не нужно было туда возвращаться, вновь встречаться с этими людьми, слушать гул их голосов и чувствовать присутствие других людей. Он был одиноким, словно его сердце было окружено пустотой, словно оно находилось в идеальной ледяной оболочке.
Но как только он увидел Гудрун, его сердце сделало сильный скачок. Она, такая величественная и восхитительная, снисходительно и мило улыбалась немцам. В его душе внезапно проснулось желание – желание убить ее. Он подумал, какой же упоительный, чувственный экстаз, должно быть, ощутит он, убивая ее. Весь вечер его мысли где-то витали, снег и его безумное желание сделали его совершенно иным человеком. Но эта идея жила в нем постоянно – как же, должно быть, восхитительно душить ее, выдавить из нее последнюю искру жизни, чтобы ее обмякшее тело, обмякшее навеки, безвольно лежало – мягкое мертвое тело, мертвое, как булыжник. Тогда она будет, наконец, принадлежать ему всецело и навеки; это будет восхитительный, пьянящий конец.
Гудрун и не подозревала о его чувствах, он казался тихим и дружелюбным, как всегда. И его доброжелательность даже пробудила в ней желание сделать ему больно.
Она вошла в его комнату, когда он уже наполовину разделся. Она не заметила злорадной, торжествующей усмешки, в которой читалась неподдельная ненависть, когда он посмотрел на нее. Она стояла у двери, не снимая руки с ручки.
– Я тут подумала, Джеральд, – сказала она с ошеломляющей беззаботностью, – я никогда не вернусь в Англию.
– О, – сказал он, – а куда же ты направишься?
Но она оставила его вопрос без ответа. Ей хотелось сделать свои логические заключения, и ей хотелось, чтобы все было так, как задумала она.
– Я не вижу смысла возвращаться, – продолжала она. – Между нами все кончено… – она помедлила, думая, что он что-нибудь скажет. Но он молчал. Он только говорил про себя: «Кончено, да? Пожалуй, что так. Но не закончено. Помни, ничего не закончено. Нужно положить этому конец. Должно быть заключение, некий финал».
Так говорил он про себя, а вслух он не произнес ни слова.
– Что было, то было, – продолжала она. – Я ни о чем не жалею. Надеюсь, и ты ни о чем не жалеешь…
Она ждала, что он все же заговорит.
– О, я ни о чем не жалею, – с уступчивым выражением сказал он.
– Ну и прекрасно, – отозвалась она, – прекрасно. Никто из нас не затаил обиды на другого, все так, как и должно быть.
– Именно так, – рассеянно подтвердил он.
Она помедлила, пытаясь вспомнить, что хотела сказать.
– Наши попытки провалились, – сказала она. – Но мы можем попытаться вновь, в другом месте.
По его телу пробежала искра ярости. Казалось, она возбуждала его чувства, хотела пробудить в нем раздражение. Зачем она это делает?
– Какие еще попытки? – спросил он.
– Быть любовниками, полагаю, – сказала она, слегка опешив, но в то же время она сказала это так, что все это предстало совершенно заурядным делом.
– Наша попытка быть любовниками провалилась? – повторил он вслух.
А про себя он говорил: «Я должен убить ее здесь. Мне осталось только это, убить ее».
Тяжелое, страстное желание лишить ее жизни захватило его. Она же и не подозревала об этом.
– А разве нет? – спросила она. – Ты считаешь, что она удалась?
И вновь этот оскорбительно-легкомысленный вопрос огнем пробежал по его жилам.
– Наши отношения могли бы сложиться, – ответил он. – Все могло бы получиться.
Но прежде, чем закончить последнюю фразу, он помолчал. Даже когда он начинал говорить, он не верил в то, что собирался сказать. Он знал, что их отношения никогда бы не сложились удачно.
– Да, – согласилась она. – Ты можешь любить.
– А ты? – спросил он.
Ее широко раскрытые, наполненные мраком глаза, пристально смотрели на него, словно две темные луны.
– А я не могу любить тебя,– сказала она откровенным, холодным искренним тоном.
Ослепительная вспышка затмила его сознание, его тело задрожало. Сердце опалило огнем. Его запястья, его руки наполнились невыразимым ожиданием. В нем жило только одно слепое, яростное желание – убить ее. Его запястья пульсировали – ему не будет покоя, пока его руки не сомкнутся на ее шее.
Но до того как он метнулся к ней, на ее лице отразилась внезапная догадка и она молнией выскочила за дверь. В одно мгновение она долетела до своей комнаты и заперлась в ней. Ей было страшно, но она не теряла самообладания. Она понимала, что находится на волоске от пропасти. Но она твердо стояла на земле. Она знала, что она более хитрая, что она сможет его одурачить.
Она стояла в своей комнате и дрожала от возбуждения и страшного воодушевления. Она знала, что сможет провести его. Она могла положиться на свое присутствие духа и на свою проницательность. Но теперь он поняла, что это была война не на жизнь, а на смерть. Один неверный шаг – и она погибла. В ее теле поселилась мрачная напряженная дурнота, некий подъем сил, как у человека, который вот-вот упадет с большой высоты, но который не смотрит вниз, не желая признавать, что ему страшно.
«Я уеду послезавтра», – решила она.
Одного ей не хотелось – чтобы Джеральд подумал, что она боится его, что она бежит только потому, что испугалась. Она совершенно не боялась его. Она понимала, что лучше ей избегать физического насилия с его стороны. Но и даже этого она не боялась. Ей хотелось доказать это ему. Когда она докажет ему, что, кем бы он ни был, она его не боится; когда она докажет ему это,она сможет распрощаться с ним навсегда. А пока что война между ними – страшная, как она уже поняла – продолжалась. И ей хотелось быть уверенной в себе. Как бы страшно ей ни было, ему ее не запугать, она его не боится! Он никогда не сможет ее запугать, не сможет властвовать над ней, никогда не получит право распоряжаться ею; она проследит, чтобы это было так, пока не докажет ему это. А как только докажет, освободится от него навсегда.
Но пока что она это еще не доказала – ни ему, ни себе. И именно это удерживало ее рядом с ним. Она была привязана к нему, она не могла жить без него.
Она села на кровати, закутавшись в одеяло, и сидела так в течение многих часов, думая, думая про себя. Казалось, ей никогда не удастся спрясть до конца нить своих мыслей.
«Не похоже, чтобы он по-настоящему любил меня, – говорила она себе. – Он не любит меня. Сколько бы женщин он ни встречал, он хочет заставить их него влюбиться. Он даже не осознает, что делает это. Но это именно так – перед каждой женщиной он разворачивает всю свою мужскую привлекательность, показывает, какой он желанный, пытается заставить каждую женщину думать о том, как чудесно было бы заполучить его в любовники. То, что на женщин он не обращает внимания, есть часть его игры. Он всегда все просчитывает разумом. Ему следовало было быть повелителем курятника, чтобы он мог важно вышагивать перед полусотней дамочек, которые были бы все в его власти. Но это его донжуанство меняне занимает. Да я играю Донну Жуаниту в тысячу раз лучше, чем он играет Дон Жуана. Видите ли, он мне наскучил. Меня утомляет его мужественность. Нет ничего более скучного, более тупого от природы и более глуповато-тщеславного. Нет, насколько же смешно безграничное мужское тщеславие – настоящие петухи! Все они одинаковы. Возьмем Биркина. Все они существуют в рамках тщеславия, больше сказать нечего. Нет, только их смешная ограниченность и врожденная ничтожность могли сделать их таким тщеславными. Что же до Лерке, так он в тысячу раз интереснее Джеральда. Джеральд такой ограниченный, он скоро зайдет в тупик. Он пожизненно обречен вращать жернова одной и той же старой мельницы. А зерна-то меж ними уже нет. Но такие, как он, все продолжают и продолжают вращать – хотя там уже ничего нет – говорят одно и то же, верят в одно и то же, и действуют одинаково. О Боже, от этого и у камня лопнет терпение.
Я не сделала из Лерке кумира, но, по крайней мере, он свободное существо. Он не пыжится от тщеславия при мысли о том, что он мужчина. Он не толчет воду в ступе. О Боже, как подумаю о Джеральде с его работой – эти конторы в Бельдовере, эти шахты – сердце так и падает. Что у меняобщего с этим – а он еще думает, что может любить женщину! Это с таким же успехом можно требовать и от самодовольного фонарного столба. Эти мужчины с их вечными работами – и вечной Божьей ступой, в которой толчется вода! Это скучно, просто скучно! И как я только докатилась до того, что приняла его всерьез!
По крайней мере, в Дрездене можно будет повернуться ко всему этому спиной. И можно будет заниматься действительно интересными вещами. Было бы любопытно сходить на одно из танцевальных эвритмических представлений, и на немецкую оперу, и в немецкий театр. Будет действительноинтересно пожить жизнью немецкой богемы. А Лерке – художник, он существо свободное. Можно будет от столького избавиться! Вот что главное – избавиться от постоянного, чудовищного повторения вульгарных действий, вульгарных фраз, вульгарных поз. Я не заблуждаюсь насчет того, что в Дрездене я отыщу эликсир жизни. Я понимаю, что это не так. Но я отстранюсь от людей, у которых есть собственные дома, собственные дети, собственные знакомые, собственное то, собственное это. Я буду жить среди людей, которые не владеют ничем, у которых нетдома и слуг за спиной, у которых нет ни положения, ни статуса, ни степени, ни круга знакомых, у которых все это есть. О Боже, круги внутри кругов внутри кругов людей, от этого в голове раздается звон, сводящая с ума мертвенная механическая монотонность и бессмысленность. Как же я ненавижужизнь, как я ее ненавижу. Как я ненавижу всех этих Джеральдов, которые не могут предложить тебе ничего другого. А Шортландс! Святые небеса! Только подумаешь, что проживешь там одну неделю, а потом еще одну, а потом третью…Нет, не буду об этом думать – это уж слишком!»
И она оборвала свои мысли, по-настоящему испуганная, и правда не в силах больше терпеть.
Мысль о том, как один день машинально сменяет другой, день за днем, ad infinitum, заставляла ее сердце биться с почти безумной скоростью. Страшные оковы тикающего времени, это подергивание стрелок часов, это бесконечное повторение часов и дней – о Боже, это было выше человеческих сил. И от этого нельзя убежать, нельзя скрыться.
Ей почти захотелось, чтобы Джеральд был рядом, чтобы он спас ее от ужаса собственных мыслей. О, как же она страдала, лежа в одиночестве лицом к лицу с ужасными часами с их вечным «тик-так». Вся жизнь, все в ней сводилось только к одному: тик-так, тик-так, тик-так; отбивается час; затем тик-так, тик-так и подергивание стрелок.
Джеральду было не по силам избавить ее от этого. Он, его тело, его походка, его жизнь – это было то же самое тиканье, то же томительное движение по циферблату, ужасное механическое подергивание на часовом диске. Что такое все его поцелуи, его объятия! Она слышала в них «тик-так», «тик-так».
«Ха-ха, – рассмеялась она про себя, такая напуганная, что ей пришлось заставить себя рассмеяться, – ха-ха, как же безумно страшно быть уверенной, уверенной!»
И затем в мимолетном смущении она спросила себя, удивилась ли она, если бы, встав утром, обнаружила, что ее волосы поседели. Она так часто чувствовала,что седеет под гнетом своих мыслей и своих ощущений. Однако волосы, как и прежде, оставались каштановыми, и она оставалась самой собой – цветущей картинкой.
Возможно, она и была цветущей. Возможно, именно ее несокрушимый цветущий вид делал ее такой уязвимой перед истиной. Если бы она была болезненной девушкой, у нее были бы свои иллюзии, свои воображаемые картины. В ее же случае ей было некуда бежать. Она должна была всегда все знать, видеть, и ей не было спасения. Выхода не было. Так она и оставалась лицом к лицу с циферблатом жизненных часов. А если она поворачивалась кругом, как на станции, когда ей хотелось взглянуть на книги в киоске, она чувствовала эти часы спиной, чувствовала этот огромный белый циферблат. Тщетно листала она страницы книг или лепила статуэтки из глины. Она знала, что это на самом делене чтение. Она никогда по-настоящемуне работала. Она смотрела, как стрелки движутся по вечному, механическому, монотонному циферблату времени. Она никогда толком не жила, она все время наблюдала. И правда, она была маленькими часиками, на циферблате которых умещалось только двенадцать часов, которые стояли vis-a-vis с огромными часами вечности – вот они, точно Дигнити и Импьюденс или Импьюденс и Дигнити [116].
Эта картина занимала ее. Разве лицо ее походило на циферблат часов – довольно круглое и обычно бледное и бесстрастное. Она хотела было подняться и посмотреть в зеркало, но одна мысль о том, что ее лицо походило на циферблат часов, наполнила ее таким глубочайшим ужасом, что она торопливо принялась думать о другом.
О, почему никто никогда не был добр к ней? Почему не было человека, который заключил бы ее в объятия, прижал бы к груди и дал ей покой – идеальный, глубокий, целительный сон? О, почему не было кого-нибудь, кто бы обнял ее и подарил ей лишенный тревог и идеальный сон? Ей так хотелось такого идеального сна внутри некоей оболочки. Обычно она спала совершенно незащищенная. Она всегда лежала незащищенная, она не знала покоя, не знала, что такое отпущение грехов. О, как же вынести все это, эту бесконечную тяжесть, это вечное бремя!
Джеральд! Мог ли он заключить ее в объятия и защищать ее сон? Ха! Ему самому нужно, чтобы кто-то укладывал его спать – бедняга Джеральд. Вот и все, что ему требовалось. Он только усугублял ее ношу, делал своим присутствием бремя ее сна еще более невыносимым. Он был лишней тяжестью для ее не приносящих плодов ночей, для ее бесплодного сна. Возможно, она дарит ему покой. Возможно, так оно и есть. Возможно, ради этого он и преследует ее, словно изголодавшийся младенец, криком просящий материнскую грудь. Возможно, в этом и скрывался секрет его страсти, его неутолимого желания к ней – она была нужна ему для того, чтобы уложить его спать, чтобы даровать ему покой.
И что дальше? Разве она его мать? Нужен ей такой любовник, этот ребенок, которого требуется нянчить ночи напролет? Она презирала его, ее сердце ожесточилось. Этот Дон Жуан был всего лишь плачущим в ночи младенцем. О-о-о, но как же ненавистен ей этот плачущий в ночи младенец! Она с радостью убила бы его. Она задушила бы и закопала бы его, как сделала Хетти Соррель. Нет сомнения, что младенец Хетти Соррель вопил по ночам – с ребенка Артура Донниторна станется. Ха – эти Артуры Донниторны, эти Джеральды этого мира. Днем такие мужественные, а ночью самые настоящие ревущие младенцы. Пусть они превратятся в машины, пусть! Пусть они будут орудиями, идеальными машинами, идеальной волей, которые идут, как часы, постоянно повторяясь. Пусть они будут такими, пусть они полностью погрузятся в свою работу, пусть они будут идеальными частями великой машины, а вместо сна у них будет постоянное повторение пройденного. Пусть Джеральд управляет своей компанией. Это даст ему удовлетворение – как дает удовлетворение тачке постоянное движение по одной и той же колее – вперед-назад, и так весь день: она-то это видела.
Тачка – одно маленькое колесо – основа всей фирмы. Затем тележка, с двумя колесами; затем вагонетка, с четырьмя; затем вспомогательный двигатель, с восемью, затем подъемная машина, с шестнадцатью и так далее, пока дело не доходит до шахтера, с тысячью колесами, до электрика, с тремя тысячами, до управляющего подземными работами, с двадцатью тысячами, затем до генерального управляющего с сотней тысяч маленьких колес, работающих, чтобы осуществить его замыслы, и, в конце концов, достигнет Джеральда с его миллионом колесиков, пальцев и валов.
Бедняга Джеральд, столько маленьких колесиков в его распоряжении! Да он более замысловатый, чем хронометр. Но о боже, какая тоска! Какая тоска, Боже всемогущий! Хронометр – жук – при этой мысли ее душа застыла. Сколько маленьких колесиков нужно сосчитать, учесть и принять во внимание! Довольно, довольно – здесь наступает предел даже человеческой любви к сложным задачам. Хотя, возможно, предела нет.
А в это время Джеральд сидел в своей комнате и читал. Когда Гудрун ушла, неутоленное желание вызвало в нем какое-то отупение. Примерно час он сидел на краю кровати, тупо глядя перед собой, и только маленькие искорки сознания то появлялись, то исчезали. Но он не двигался, в течение долгого времени он оставался неподвижным, склонив голову на грудь.
Потом он поднял голову и понял, что замерз и что пора спать.
Вскоре он уже лежал в темноте. Но темнота была именно тем, чего он не выносил. Густой мрак, сгустившийся над ним, сводил его с ума. Поэтому он поднялся и зажег лампу. Какое-то время он сидел, тупо уставившись перед собой. О Гудрун он не думал, он вообще ни о чем не думал. Затем внезапно пошел вниз за книгой. Всю свою жизнь он боялся наступления ночи, потому что тяжело засыпал. Он знал, что для него это слишком, эти бессонные ночи и ужасающий отсчет времени.
Много часов он просидел, как истукан, в кровати, читая. Он, обладавший острым и твердым умом, читал быстро, но его сердце ничего не воспринимало. В таком окоченении, в таком полубессознательном состоянии он читал всю ночь, пока не забрезжил рассвет, а затем, утомленный и ощущающий отвращение в душе, прежде всего к самому себе, он проспал два часа.
Проснулся он свежим и полным энергии.
Гудрун почти не говорила с ним, если только за кофе, когда она сказала:
– Завтра я уезжаю.
– Поедем вместе до Иннсбрука, чтобы соблюсти приличия? – спросил он.
– Посмотрим, – ответила она.
Это «посмотрим» она произнесла между двумя глотками кофе. И то, как она вдыхала воздух, чтобы произнести это слово, наполнило его отвращением. Он быстро встал, чтобы только избавиться от нее.
Он пошел и отдал распоряжения относительно завтрашнего отъезда. Затем перекусил и весь день катался на лыжах. Возможно, сказал он хозяину, он поднимется в Мариенхютте, а возможно, спустится вниз в деревню.
Для Гудрун этот день был многообещающим, как бывают весенние дни. Она чувствовала, что приближается ее избавление, в ней набирает силы новый фонтан жизненной энергии. Ей доставляло удовольствие упаковывать вещи, ей доставляло удовольствие складывать книги, примерять различные наряды, смотреться в зеркало. Она чувствовала, что наступает новая пора в ее жизни и радовалась, как красивая девочка, которая всем нравится, с ее мягкой, роскошной фигурой и счастьем.
Днем она собиралась на прогулку с Лерке. «Завтра» было еще окутано туманом. Это наполняло ее блаженством. Может, она поедет в Англию с Джеральдом, может, в Дрезден с Лерке, может, в Мюнхен, где жила ее подруга. Завтра может случиться все, что угодно. А «сегодня» было белым, снежным, искрящимся порогом, за которым возможно все. Все возможно – это-то и очаровывало ее, окутывало восхитительными, радужными, неопределенными чарами – настоящей иллюзией. Все возможно – поскольку смерть неотвратима, и все было возможно, кроме смерти.
Ей не хотелось, чтобы что-то материализовывалось, принимало определенные очертания.
Внезапно ей захотелось, чтобы завтра некое непредвиденное событие или сила заставили ее изменить свои планы, выбрать совершенно новый путь. Поэтому, хотя ей и хотелось прогуляться с Лерке в последний раз по снегу, ей не хотелось суетиться или говорить о серьезных вещах.
А Лерке был смешным. В этой его коричневой бархатной шапочке, в которой его круглая голова походила на каштан с болтающимися возле ушей коричневыми бархатными клапанами и спадающей на выкаченные темные глаза, похожие на глаза гнома, с тонкой прядью темных волос, с его блестящей прозрачной коричневой кожей, прорезающейся морщинками при любом движении мышц этого лица с мелкими чертами. Он походил на странного маленького мужчину-карлика, на летучую мышь, а его тело, облаченное в зеленый суконный костюм, выглядело хилым и тщедушным, и однако так сильно отличало своего обладателя от остальных.
– Только не Париж! – сказал он. – Там тебе приходится весь день крутиться, как белке в колесе – бросаясь от religion d’amour [115]к новомодным «измам», к очередному обращению к Иисусу. Едемте в Дрезден. У меня там студия – я могу дать вам работу – о, это будет несложно. Я не видел ваших работ, но я в вас верю. Едемте в Дрезден – в этом красивом городе приятно жить, причем жизнь там вполне сносна, если такое можно сказать о жизни в городе. Там есть все – нет только парижских глупостей и мюнхенского пива.
Он выпрямился и сухо посмотрел на нее. Ей нравилось в нем то, что он говорил с ней так просто, так откровенно, как с самим собой. Для начала он был соратником по искусству, близким ей по духу существом.
– Париж – нет, – размышлял он, – меня от него тошнит. Фу – l’amour. Она мне ненавистна. L’amour, l’amore, die Liebe – неважно, на каком языке, но она вызывает у меня отвращение. Женщины и любовь – скучнее и не придумаешь.
Она слегка обиделась. В то же время его слова отвечали его чувствам. Мужчины и любовь – скучнее не бывает.
– Я согласна, – сказала она.
– Скука, – повторил он. – Какая разница, та на мне шляпа или другая. Так и любовь. Шляпа мне вообще не нужна, я ношу ее только для удобства. Так и любовь мне нужна только для удобства. Вот что я вам скажу, gn?dige Frau – он наклонился к ней, а затем сделал странный быстрый жест, точно от чего-то отмахиваясь – хорошо, gn?dige Fraulein – вот что я вам скажу: я отдал бы все, все на свете, всю эту вашу любовь за собрата по разуму, – в его глазах, обращенных на нее, мерцали темные, зловещие огни.
– Вы понимаете? – спросил он с легкой улыбкой. – Неважно, будь ей хоть сто лет, хоть тысяча – мне было бы все равно, если бы только она могла понимать.
Он резко закрыл глаза.
Гудрун же вновь обиделась. Значит, он не считает ее привлекательной? Она внезапно рассмеялась.
– В таком случае придется мне обождать лет восемьдесят, чтобы соответствовать вашему вкусу. – Я ведь такая страшная, да?
Он окинул ее быстрым, анализирующим, оценивающим взглядом художника.
– Вы прекрасны, – сказал он, – и я очень этому рад. Но дело не в этом – не в этом! – воскликнул он с горячностью, которая невероятно ей польстила. – Просто у вас есть разум, вы умеете понимать. Посмотрите на меня – я маленький, хилый, я ничего не значу в этом мире. Прекрасно! В таком случае не просите меня быть сильным и красивым. Однако это моясущность, – он странным движением прижал пальцы к губам, – это то самое яищет себе любовницу, и мое яжелает твоюсущность, сущность любовницы, которая подошла бы в пару моему особенному разуму. Ты понимаешь?
– Да, – сказала она. – Я понимаю.
– Что касается всего остального, этих амуров, – он махнул рукой, точно отмахиваясь от чего-то назойливого, – они не имеют никакого значения, они меня совершенно не интересуют. Разве есть какая-нибудь разница в том, буду ли я сегодня за ужином пить белое вино или же я вовсе не буду ничего пить? Это не важно, не важно. Так и эта любовь, эти амуры, эта baiser. Да или нет, soit ou soit pas, сегодня, завтра или никогда – все это одно и то же, это ничего не значит – не больше, чем белое вино.
Он закончил эту тираду, горестно склонив голову в отчаянном отрицании всего мира. Гудрун пристально смотрела на него, побледнев. Внезапно она потянулась и взяла его за руку.
– Это верно, – сказала она довольно высоким, звучным голосом, – это верно и в моем случае. Важно только понимание.
Он украдкой посмотрел на нее испуганным взглядом. И немного угрюмо кивнул. Она выпустила его руку: он не ответил на ее пожатие. Они сидели молча.
– Ты знаешь, – сказал он, обращая на нее потемневшие, всепонимающие глаза – глаза пророка, – твоя судьба и моя судьба сольются в один поток только до того момента, как… – и он с легкой гримаской оборвал себя на полуслове.
– До какого именно момента? – спросила она, еще больше побледнев, и казалось, ее губы превратились в две белых полоски.
Она всегда была очень восприимчивой к подобным дурным предсказаниям, но он только покачал головой.
– Не знаю, – сказал он, – не знаю.
Джеральд вернулся с лыжной прогулки только вечером, оставшись без кофе и пирога, которыми она насладилась в четыре часа. Снег был превосходным, он в полном одиночестве проделал на своих лыжах большой путь по заснеженным горным гребням; он забирался очень высоко, так высоко, что он видел самую верхнюю точку перевала, которая была в пяти милях отсюда, видел Мариенхютте, полупогребенную под снегом гостиницу на перевале, смотрел в расстилавшуюся под ним глубокую долину, где темнели сосны. Можно было отправиться этим путем домой – но при мысли о доме ему стало не по себе; можно спуститься на лыжах туда, выйти на древнюю имперскую дорогу, под перевалом. Но зачем выходить на дорогу? Мысль о том, чтобы вернуться в мир, была ему крайне неприятна. Он должен навсегда остаться в этих снегах. Он был счастлив наедине с собой, забравшись так высоко, быстро летя на лыжах, выбирая отдаленные спуски и проносясь мимо темных скал, пронизанных жилками искрящегося снега.
Но он почувствовал, что какая-то ледяная рука сдавливает его сердце. Эта необычная терпеливость и наивность, которая держалась в нем на протяжении нескольких дней, постепенно рассеивалась, и ему вновь придется пасть жертвой чудовищных страстей и мучений.
Он неохотно приближался к дому в лощине между пальцев горных вершин, светящемуся и чужому. Он увидел, как там загорались желтые огни, и повернул назад, всем сердцем желая, чтобы ему не нужно было туда возвращаться, вновь встречаться с этими людьми, слушать гул их голосов и чувствовать присутствие других людей. Он был одиноким, словно его сердце было окружено пустотой, словно оно находилось в идеальной ледяной оболочке.
Но как только он увидел Гудрун, его сердце сделало сильный скачок. Она, такая величественная и восхитительная, снисходительно и мило улыбалась немцам. В его душе внезапно проснулось желание – желание убить ее. Он подумал, какой же упоительный, чувственный экстаз, должно быть, ощутит он, убивая ее. Весь вечер его мысли где-то витали, снег и его безумное желание сделали его совершенно иным человеком. Но эта идея жила в нем постоянно – как же, должно быть, восхитительно душить ее, выдавить из нее последнюю искру жизни, чтобы ее обмякшее тело, обмякшее навеки, безвольно лежало – мягкое мертвое тело, мертвое, как булыжник. Тогда она будет, наконец, принадлежать ему всецело и навеки; это будет восхитительный, пьянящий конец.
Гудрун и не подозревала о его чувствах, он казался тихим и дружелюбным, как всегда. И его доброжелательность даже пробудила в ней желание сделать ему больно.
Она вошла в его комнату, когда он уже наполовину разделся. Она не заметила злорадной, торжествующей усмешки, в которой читалась неподдельная ненависть, когда он посмотрел на нее. Она стояла у двери, не снимая руки с ручки.
– Я тут подумала, Джеральд, – сказала она с ошеломляющей беззаботностью, – я никогда не вернусь в Англию.
– О, – сказал он, – а куда же ты направишься?
Но она оставила его вопрос без ответа. Ей хотелось сделать свои логические заключения, и ей хотелось, чтобы все было так, как задумала она.
– Я не вижу смысла возвращаться, – продолжала она. – Между нами все кончено… – она помедлила, думая, что он что-нибудь скажет. Но он молчал. Он только говорил про себя: «Кончено, да? Пожалуй, что так. Но не закончено. Помни, ничего не закончено. Нужно положить этому конец. Должно быть заключение, некий финал».
Так говорил он про себя, а вслух он не произнес ни слова.
– Что было, то было, – продолжала она. – Я ни о чем не жалею. Надеюсь, и ты ни о чем не жалеешь…
Она ждала, что он все же заговорит.
– О, я ни о чем не жалею, – с уступчивым выражением сказал он.
– Ну и прекрасно, – отозвалась она, – прекрасно. Никто из нас не затаил обиды на другого, все так, как и должно быть.
– Именно так, – рассеянно подтвердил он.
Она помедлила, пытаясь вспомнить, что хотела сказать.
– Наши попытки провалились, – сказала она. – Но мы можем попытаться вновь, в другом месте.
По его телу пробежала искра ярости. Казалось, она возбуждала его чувства, хотела пробудить в нем раздражение. Зачем она это делает?
– Какие еще попытки? – спросил он.
– Быть любовниками, полагаю, – сказала она, слегка опешив, но в то же время она сказала это так, что все это предстало совершенно заурядным делом.
– Наша попытка быть любовниками провалилась? – повторил он вслух.
А про себя он говорил: «Я должен убить ее здесь. Мне осталось только это, убить ее».
Тяжелое, страстное желание лишить ее жизни захватило его. Она же и не подозревала об этом.
– А разве нет? – спросила она. – Ты считаешь, что она удалась?
И вновь этот оскорбительно-легкомысленный вопрос огнем пробежал по его жилам.
– Наши отношения могли бы сложиться, – ответил он. – Все могло бы получиться.
Но прежде, чем закончить последнюю фразу, он помолчал. Даже когда он начинал говорить, он не верил в то, что собирался сказать. Он знал, что их отношения никогда бы не сложились удачно.
– Да, – согласилась она. – Ты можешь любить.
– А ты? – спросил он.
Ее широко раскрытые, наполненные мраком глаза, пристально смотрели на него, словно две темные луны.
– А я не могу любить тебя,– сказала она откровенным, холодным искренним тоном.
Ослепительная вспышка затмила его сознание, его тело задрожало. Сердце опалило огнем. Его запястья, его руки наполнились невыразимым ожиданием. В нем жило только одно слепое, яростное желание – убить ее. Его запястья пульсировали – ему не будет покоя, пока его руки не сомкнутся на ее шее.
Но до того как он метнулся к ней, на ее лице отразилась внезапная догадка и она молнией выскочила за дверь. В одно мгновение она долетела до своей комнаты и заперлась в ней. Ей было страшно, но она не теряла самообладания. Она понимала, что находится на волоске от пропасти. Но она твердо стояла на земле. Она знала, что она более хитрая, что она сможет его одурачить.
Она стояла в своей комнате и дрожала от возбуждения и страшного воодушевления. Она знала, что сможет провести его. Она могла положиться на свое присутствие духа и на свою проницательность. Но теперь он поняла, что это была война не на жизнь, а на смерть. Один неверный шаг – и она погибла. В ее теле поселилась мрачная напряженная дурнота, некий подъем сил, как у человека, который вот-вот упадет с большой высоты, но который не смотрит вниз, не желая признавать, что ему страшно.
«Я уеду послезавтра», – решила она.
Одного ей не хотелось – чтобы Джеральд подумал, что она боится его, что она бежит только потому, что испугалась. Она совершенно не боялась его. Она понимала, что лучше ей избегать физического насилия с его стороны. Но и даже этого она не боялась. Ей хотелось доказать это ему. Когда она докажет ему, что, кем бы он ни был, она его не боится; когда она докажет ему это,она сможет распрощаться с ним навсегда. А пока что война между ними – страшная, как она уже поняла – продолжалась. И ей хотелось быть уверенной в себе. Как бы страшно ей ни было, ему ее не запугать, она его не боится! Он никогда не сможет ее запугать, не сможет властвовать над ней, никогда не получит право распоряжаться ею; она проследит, чтобы это было так, пока не докажет ему это. А как только докажет, освободится от него навсегда.
Но пока что она это еще не доказала – ни ему, ни себе. И именно это удерживало ее рядом с ним. Она была привязана к нему, она не могла жить без него.
Она села на кровати, закутавшись в одеяло, и сидела так в течение многих часов, думая, думая про себя. Казалось, ей никогда не удастся спрясть до конца нить своих мыслей.
«Не похоже, чтобы он по-настоящему любил меня, – говорила она себе. – Он не любит меня. Сколько бы женщин он ни встречал, он хочет заставить их него влюбиться. Он даже не осознает, что делает это. Но это именно так – перед каждой женщиной он разворачивает всю свою мужскую привлекательность, показывает, какой он желанный, пытается заставить каждую женщину думать о том, как чудесно было бы заполучить его в любовники. То, что на женщин он не обращает внимания, есть часть его игры. Он всегда все просчитывает разумом. Ему следовало было быть повелителем курятника, чтобы он мог важно вышагивать перед полусотней дамочек, которые были бы все в его власти. Но это его донжуанство меняне занимает. Да я играю Донну Жуаниту в тысячу раз лучше, чем он играет Дон Жуана. Видите ли, он мне наскучил. Меня утомляет его мужественность. Нет ничего более скучного, более тупого от природы и более глуповато-тщеславного. Нет, насколько же смешно безграничное мужское тщеславие – настоящие петухи! Все они одинаковы. Возьмем Биркина. Все они существуют в рамках тщеславия, больше сказать нечего. Нет, только их смешная ограниченность и врожденная ничтожность могли сделать их таким тщеславными. Что же до Лерке, так он в тысячу раз интереснее Джеральда. Джеральд такой ограниченный, он скоро зайдет в тупик. Он пожизненно обречен вращать жернова одной и той же старой мельницы. А зерна-то меж ними уже нет. Но такие, как он, все продолжают и продолжают вращать – хотя там уже ничего нет – говорят одно и то же, верят в одно и то же, и действуют одинаково. О Боже, от этого и у камня лопнет терпение.
Я не сделала из Лерке кумира, но, по крайней мере, он свободное существо. Он не пыжится от тщеславия при мысли о том, что он мужчина. Он не толчет воду в ступе. О Боже, как подумаю о Джеральде с его работой – эти конторы в Бельдовере, эти шахты – сердце так и падает. Что у меняобщего с этим – а он еще думает, что может любить женщину! Это с таким же успехом можно требовать и от самодовольного фонарного столба. Эти мужчины с их вечными работами – и вечной Божьей ступой, в которой толчется вода! Это скучно, просто скучно! И как я только докатилась до того, что приняла его всерьез!
По крайней мере, в Дрездене можно будет повернуться ко всему этому спиной. И можно будет заниматься действительно интересными вещами. Было бы любопытно сходить на одно из танцевальных эвритмических представлений, и на немецкую оперу, и в немецкий театр. Будет действительноинтересно пожить жизнью немецкой богемы. А Лерке – художник, он существо свободное. Можно будет от столького избавиться! Вот что главное – избавиться от постоянного, чудовищного повторения вульгарных действий, вульгарных фраз, вульгарных поз. Я не заблуждаюсь насчет того, что в Дрездене я отыщу эликсир жизни. Я понимаю, что это не так. Но я отстранюсь от людей, у которых есть собственные дома, собственные дети, собственные знакомые, собственное то, собственное это. Я буду жить среди людей, которые не владеют ничем, у которых нетдома и слуг за спиной, у которых нет ни положения, ни статуса, ни степени, ни круга знакомых, у которых все это есть. О Боже, круги внутри кругов внутри кругов людей, от этого в голове раздается звон, сводящая с ума мертвенная механическая монотонность и бессмысленность. Как же я ненавижужизнь, как я ее ненавижу. Как я ненавижу всех этих Джеральдов, которые не могут предложить тебе ничего другого. А Шортландс! Святые небеса! Только подумаешь, что проживешь там одну неделю, а потом еще одну, а потом третью…Нет, не буду об этом думать – это уж слишком!»
И она оборвала свои мысли, по-настоящему испуганная, и правда не в силах больше терпеть.
Мысль о том, как один день машинально сменяет другой, день за днем, ad infinitum, заставляла ее сердце биться с почти безумной скоростью. Страшные оковы тикающего времени, это подергивание стрелок часов, это бесконечное повторение часов и дней – о Боже, это было выше человеческих сил. И от этого нельзя убежать, нельзя скрыться.
Ей почти захотелось, чтобы Джеральд был рядом, чтобы он спас ее от ужаса собственных мыслей. О, как же она страдала, лежа в одиночестве лицом к лицу с ужасными часами с их вечным «тик-так». Вся жизнь, все в ней сводилось только к одному: тик-так, тик-так, тик-так; отбивается час; затем тик-так, тик-так и подергивание стрелок.
Джеральду было не по силам избавить ее от этого. Он, его тело, его походка, его жизнь – это было то же самое тиканье, то же томительное движение по циферблату, ужасное механическое подергивание на часовом диске. Что такое все его поцелуи, его объятия! Она слышала в них «тик-так», «тик-так».
«Ха-ха, – рассмеялась она про себя, такая напуганная, что ей пришлось заставить себя рассмеяться, – ха-ха, как же безумно страшно быть уверенной, уверенной!»
И затем в мимолетном смущении она спросила себя, удивилась ли она, если бы, встав утром, обнаружила, что ее волосы поседели. Она так часто чувствовала,что седеет под гнетом своих мыслей и своих ощущений. Однако волосы, как и прежде, оставались каштановыми, и она оставалась самой собой – цветущей картинкой.
Возможно, она и была цветущей. Возможно, именно ее несокрушимый цветущий вид делал ее такой уязвимой перед истиной. Если бы она была болезненной девушкой, у нее были бы свои иллюзии, свои воображаемые картины. В ее же случае ей было некуда бежать. Она должна была всегда все знать, видеть, и ей не было спасения. Выхода не было. Так она и оставалась лицом к лицу с циферблатом жизненных часов. А если она поворачивалась кругом, как на станции, когда ей хотелось взглянуть на книги в киоске, она чувствовала эти часы спиной, чувствовала этот огромный белый циферблат. Тщетно листала она страницы книг или лепила статуэтки из глины. Она знала, что это на самом делене чтение. Она никогда по-настоящемуне работала. Она смотрела, как стрелки движутся по вечному, механическому, монотонному циферблату времени. Она никогда толком не жила, она все время наблюдала. И правда, она была маленькими часиками, на циферблате которых умещалось только двенадцать часов, которые стояли vis-a-vis с огромными часами вечности – вот они, точно Дигнити и Импьюденс или Импьюденс и Дигнити [116].
Эта картина занимала ее. Разве лицо ее походило на циферблат часов – довольно круглое и обычно бледное и бесстрастное. Она хотела было подняться и посмотреть в зеркало, но одна мысль о том, что ее лицо походило на циферблат часов, наполнила ее таким глубочайшим ужасом, что она торопливо принялась думать о другом.
О, почему никто никогда не был добр к ней? Почему не было человека, который заключил бы ее в объятия, прижал бы к груди и дал ей покой – идеальный, глубокий, целительный сон? О, почему не было кого-нибудь, кто бы обнял ее и подарил ей лишенный тревог и идеальный сон? Ей так хотелось такого идеального сна внутри некоей оболочки. Обычно она спала совершенно незащищенная. Она всегда лежала незащищенная, она не знала покоя, не знала, что такое отпущение грехов. О, как же вынести все это, эту бесконечную тяжесть, это вечное бремя!
Джеральд! Мог ли он заключить ее в объятия и защищать ее сон? Ха! Ему самому нужно, чтобы кто-то укладывал его спать – бедняга Джеральд. Вот и все, что ему требовалось. Он только усугублял ее ношу, делал своим присутствием бремя ее сна еще более невыносимым. Он был лишней тяжестью для ее не приносящих плодов ночей, для ее бесплодного сна. Возможно, она дарит ему покой. Возможно, так оно и есть. Возможно, ради этого он и преследует ее, словно изголодавшийся младенец, криком просящий материнскую грудь. Возможно, в этом и скрывался секрет его страсти, его неутолимого желания к ней – она была нужна ему для того, чтобы уложить его спать, чтобы даровать ему покой.
И что дальше? Разве она его мать? Нужен ей такой любовник, этот ребенок, которого требуется нянчить ночи напролет? Она презирала его, ее сердце ожесточилось. Этот Дон Жуан был всего лишь плачущим в ночи младенцем. О-о-о, но как же ненавистен ей этот плачущий в ночи младенец! Она с радостью убила бы его. Она задушила бы и закопала бы его, как сделала Хетти Соррель. Нет сомнения, что младенец Хетти Соррель вопил по ночам – с ребенка Артура Донниторна станется. Ха – эти Артуры Донниторны, эти Джеральды этого мира. Днем такие мужественные, а ночью самые настоящие ревущие младенцы. Пусть они превратятся в машины, пусть! Пусть они будут орудиями, идеальными машинами, идеальной волей, которые идут, как часы, постоянно повторяясь. Пусть они будут такими, пусть они полностью погрузятся в свою работу, пусть они будут идеальными частями великой машины, а вместо сна у них будет постоянное повторение пройденного. Пусть Джеральд управляет своей компанией. Это даст ему удовлетворение – как дает удовлетворение тачке постоянное движение по одной и той же колее – вперед-назад, и так весь день: она-то это видела.
Тачка – одно маленькое колесо – основа всей фирмы. Затем тележка, с двумя колесами; затем вагонетка, с четырьмя; затем вспомогательный двигатель, с восемью, затем подъемная машина, с шестнадцатью и так далее, пока дело не доходит до шахтера, с тысячью колесами, до электрика, с тремя тысячами, до управляющего подземными работами, с двадцатью тысячами, затем до генерального управляющего с сотней тысяч маленьких колес, работающих, чтобы осуществить его замыслы, и, в конце концов, достигнет Джеральда с его миллионом колесиков, пальцев и валов.
Бедняга Джеральд, столько маленьких колесиков в его распоряжении! Да он более замысловатый, чем хронометр. Но о боже, какая тоска! Какая тоска, Боже всемогущий! Хронометр – жук – при этой мысли ее душа застыла. Сколько маленьких колесиков нужно сосчитать, учесть и принять во внимание! Довольно, довольно – здесь наступает предел даже человеческой любви к сложным задачам. Хотя, возможно, предела нет.
А в это время Джеральд сидел в своей комнате и читал. Когда Гудрун ушла, неутоленное желание вызвало в нем какое-то отупение. Примерно час он сидел на краю кровати, тупо глядя перед собой, и только маленькие искорки сознания то появлялись, то исчезали. Но он не двигался, в течение долгого времени он оставался неподвижным, склонив голову на грудь.
Потом он поднял голову и понял, что замерз и что пора спать.
Вскоре он уже лежал в темноте. Но темнота была именно тем, чего он не выносил. Густой мрак, сгустившийся над ним, сводил его с ума. Поэтому он поднялся и зажег лампу. Какое-то время он сидел, тупо уставившись перед собой. О Гудрун он не думал, он вообще ни о чем не думал. Затем внезапно пошел вниз за книгой. Всю свою жизнь он боялся наступления ночи, потому что тяжело засыпал. Он знал, что для него это слишком, эти бессонные ночи и ужасающий отсчет времени.
Много часов он просидел, как истукан, в кровати, читая. Он, обладавший острым и твердым умом, читал быстро, но его сердце ничего не воспринимало. В таком окоченении, в таком полубессознательном состоянии он читал всю ночь, пока не забрезжил рассвет, а затем, утомленный и ощущающий отвращение в душе, прежде всего к самому себе, он проспал два часа.
Проснулся он свежим и полным энергии.
Гудрун почти не говорила с ним, если только за кофе, когда она сказала:
– Завтра я уезжаю.
– Поедем вместе до Иннсбрука, чтобы соблюсти приличия? – спросил он.
– Посмотрим, – ответила она.
Это «посмотрим» она произнесла между двумя глотками кофе. И то, как она вдыхала воздух, чтобы произнести это слово, наполнило его отвращением. Он быстро встал, чтобы только избавиться от нее.
Он пошел и отдал распоряжения относительно завтрашнего отъезда. Затем перекусил и весь день катался на лыжах. Возможно, сказал он хозяину, он поднимется в Мариенхютте, а возможно, спустится вниз в деревню.
Для Гудрун этот день был многообещающим, как бывают весенние дни. Она чувствовала, что приближается ее избавление, в ней набирает силы новый фонтан жизненной энергии. Ей доставляло удовольствие упаковывать вещи, ей доставляло удовольствие складывать книги, примерять различные наряды, смотреться в зеркало. Она чувствовала, что наступает новая пора в ее жизни и радовалась, как красивая девочка, которая всем нравится, с ее мягкой, роскошной фигурой и счастьем.
Днем она собиралась на прогулку с Лерке. «Завтра» было еще окутано туманом. Это наполняло ее блаженством. Может, она поедет в Англию с Джеральдом, может, в Дрезден с Лерке, может, в Мюнхен, где жила ее подруга. Завтра может случиться все, что угодно. А «сегодня» было белым, снежным, искрящимся порогом, за которым возможно все. Все возможно – это-то и очаровывало ее, окутывало восхитительными, радужными, неопределенными чарами – настоящей иллюзией. Все возможно – поскольку смерть неотвратима, и все было возможно, кроме смерти.
Ей не хотелось, чтобы что-то материализовывалось, принимало определенные очертания.
Внезапно ей захотелось, чтобы завтра некое непредвиденное событие или сила заставили ее изменить свои планы, выбрать совершенно новый путь. Поэтому, хотя ей и хотелось прогуляться с Лерке в последний раз по снегу, ей не хотелось суетиться или говорить о серьезных вещах.
А Лерке был смешным. В этой его коричневой бархатной шапочке, в которой его круглая голова походила на каштан с болтающимися возле ушей коричневыми бархатными клапанами и спадающей на выкаченные темные глаза, похожие на глаза гнома, с тонкой прядью темных волос, с его блестящей прозрачной коричневой кожей, прорезающейся морщинками при любом движении мышц этого лица с мелкими чертами. Он походил на странного маленького мужчину-карлика, на летучую мышь, а его тело, облаченное в зеленый суконный костюм, выглядело хилым и тщедушным, и однако так сильно отличало своего обладателя от остальных.