Он спал, подчиняясь своему организму и усталости. Она почувствовала к нему искреннее уважение. До сих пор она боялась его. Она лежала и думала о нем – о том, что он представлял из себя, кем он был в этом мире. У него была твердая, независимая от суждения остальных людей воля. Она думала об изменениях, которые он произвел в своих шахтах за такое короткое время. Она знала, что если на его пути встретится проблема, любая реальная сложность, он обязательно ее преодолеет. Если уж он за что-то брался, то доводил до конца. У него был дар превращать хаос в стройный порядок. Только дайте ему ухватиться за что-нибудь и он обязательно осуществит то, к чему стремится.
   На несколько мгновений она воспарила на буйном потоке амбициозных мыслей. Силу воли и умение разбираться в существующем мире, которыми обладает Джеральд, нужно направить на решение существующих проблем и в частности индустриальных проблем в современном мире. Она знала, что со временем он добьется желаемых изменений, что он реорганизуме промышленность. Она знала, что ему это по силам. В качестве орудия для выполнения этих целей он был бесценным, она никогда еще не встречала мужчин с такими возможностями. Он об этом и не подозревал, но она-то об этом знала.
   Его лишь нужно направить, нужно дать ему задание, потому что сам он ничего не знал. Она могла бы это сделать. Она могла бы выйти за него замуж, он вошел бы в Парламент от консерваторов и смог бы разгрести всю грязь, что скопилась в вопросах труда и промышленности. Он был совершенно бесстрашным, умелым, он понимал, что каждую проблему можно решить, потому что жизнь похожа на геометрию. И он не будет думать ни о себе, ни о чем-то другом, он будет просто решать проблему. Он был абсолютно наивным.
   Ее сердце билось все стремительнее, когда она возносилась все выше и выше на крыльях воображения, представляя свое будущее. Он стал бы Наполеоном мирного времени или Бисмарком – а она будет той женщиной, что стоит у него за спиной. Она читала письма Бисмарка, и они чрезвычайно тронули ее. Джеральд же будет более свободным, более раскованным, чем был Бисмарк.
   Но даже когда она лежала, охваченная такими мечтами, купаясь в странных неестественных солнечных лучах надежды, что-то в ее душе щелкнуло и, словно волна, на нее накатил чудовищный цинизм.
   Все намерения приобрели ироничную окраску: все мысли оставляли насмешливое послевкусие. Когда дело доходило до неотъемлемой реальности, тогда она сразу ощущала горькую иронию надежд и идей.
   Она лежала и смотрела, как он спал. Он был необычайно красивым, он был идеальным орудием. Он казался ей совершенным, нечеловеческим, почти сверхчеловеческим инструментом. Ей очень нравилась эта его сторона, она желала бы быть Богом, чтобы у нее была возможность направлять его.
   Но в ту же самую секунду насмешливый голос спрашивал ее: «А для чего?» Она подумала о женах шахтеров с их линолеумом и кружевными занавесками и их маленьких дочках в ботинках с высокой шнуровкой. Она подумала о женах и дочерях тех, кто управлял шахтами, об их теннисных турнирах и отвратительных стараниях занять более почетное положение, чем другие, на общественной лестнице. О Шортландсе с тем бессмысленным отличием в статусе, который он давал, о никому не интересной толпе Кричей. Были еще Лондон, Палата общин, сохранившееся до сих пор общество. Боже мой!
   Гудрун была молода, но она уже испытала на себе все биение общественного пульса Англии. Она не желала карабкаться на вершину общественной лестницы. С истинным цинизмом жестокой молодости ониа понимала, что карабкаться на вершину означает, что одно представление просто сменяется другим, что это восхождение сравнимо с тем, что вместо фальшивого пенни тебе всучают фальшивую полукрону. Вся система ценностей была фальшивой. Однако со всем этим цинизмом она осознавала, что в мире, где денежной единицей является фальшивая монета, плохой соверен лучше плохого фартинга. Но она одинаково презирала и бедных, и богатых.
   И вот она уже насмехается над собой за подобные мечты. Их достаточно легко воплотить в жизнь. Но в душе она прекрасно понимала, насколько смехотворны ее порывы. Какое ей дело до того, что Джеральд создал дающую небывалые прибыли отрасль промышленности из устаревшего предприятия? Ей-то что до этого! И устаревшее предприятие, и интенсивная, прекрасно организованная отрасль промышленности, – все это фальшивые деньги. Но она делала вид, что ей это не безразлично, и со стороны все так и выглядело – но только со стороны, потому что в душе она знала, что это просто неудачная шутка.
   Все в мире по своей природе позволяло ей иронизировать. Она наклонилась к Джеральду и сочувствием сказала про себя: «Ах, дорогой, дорогой, эта игра не стоит даже тебя. Ты и правда хороший – так почему же ты участвуешь в таком неудачном представлении!»
   Ее сердце разрывалось от тоски и жалости к нему. Но в то же время от этой невысказанной тирады ее губы искривились в насмешливой улыбке. О, какой же это фарс!
   Она подумала о Парнелле и Кэтрин О’Ши. Парнелл! Да, в конце концов, кто принимает всерьез национальное самосознание Ирландии? Разве можно всерьез говорить об Ирландии на политической арене, как бы она там себя не проявила? И кто принимает всерьез политику Англии? Кто? Разве есть кому-то дело, как чинится эта старая латаная-перелатанная Конституция? Все эти национальные идеи нужны не больше, чем наша национальная шляпа – котелок. Да, все это старье, все та же пресловутая старая шляпа-котелок.
   Вот так-то, Джеральд, мой юный герой! В любом случае мы пощадим себя, не позволяя себе в очередной раз перемешивать тухлый бульон. Будь прекрасен, мой Джеральд, и безрассуден. Чудесные мгновения существуют. Просыпайся, Джеральд, убеди меня в их существовании. О, убеди меня, мне так это нужно.
   Он открыл глаза и взглянул на нее. Она встретила его пробуждение с насмешливой, загадочной улыбкой, в которой чувствовалось безудержное веселье. Ее улыбка отразилась на его лице, он тоже улыбнулся, хоть и ничего не понимал.
   Она получила невероятное удовольствие, увидев, как ее улыбка, отразившись, расцвела на его лице. Она вспомнила, что так улыбаются младенцы. Эта мысль наполнила ее необычайным, светлым восторгом.
   – Тебе удалось, – сказала она.
   – Что? – озадаченно спросил он.
   – Убедить меня.
   И она нагнулась, страстно целуя его, целуя со всей страстью, так что в нем поднялась волна возбуждения. Он не спрашивал ее, в чем ему удалось ее убедить, хотя ему и хотелось. Он был рад ее поцелуям. Она словно проникала в самое его сердце, стремясь нащупать там средоточие его существа. И ему хотелось, чтобы она затронула это его средоточие, ему хотелось этого больше всего на свете.
   Снаружи какой-то мужчина напевал беззаботным, приятным голосом:
 
«Mach mir auf, mach mir auf, du Stolze,
Mach mir ein Feuer von Holze.
Vom Regen bin ich nass
Vom Regen bin ich nass [97].
 
   Гудрун знала, что эта песня, которую пел беззаботный насмешливый мужской голос, останется с ней навеки. Она отмечала один из самых чудесных моментов в ее жизни, прекрасную остроту нервозного блаженства. Там, застыв в вечности, она и останется.
   День был ясным, небо – голубым. По горным вершинам проносился легкий ветерок, колючий, словно рапира, приносящий с собой мелкую снежную пыль.
   Джеральд спустился вниз с ясным, беззаботным лицом человека, познавшим удовлетворение. Этим утром он и Гудрун застыли в каком-то единении, не замечая и не осознавая, что происходит вокруг. Они отправились кататься на санках, а Урсула и Биркин последовали за ними.
   Гудрун была в алом и насыщенно-синем – алом вязаном джемпере и шапочке и насыщенно-синей юбке и чулках. Она весело ходила по белому снегу, Джеральд шел рядом с ней в чем-то белом и сером с санками в руках. Скоро, уйдя довольно далеко вверх по крутому склону, они уже казались совсем маленькими.
   Гудрун казалось, что она словно слилась с этой снежной белизной и превратилась в идеальный, лишенный разума кусок льда. Когда она добралась до вершины склона, где порхал ветер, она огляделась вокруг и увидела нагромождение снежно-скалистых вершин, которые, переходя в небо, казались голубыми. Окружающий ее мир казался ей садом, где вместо цветов, которых жаждало ее сердце, были горные пики. Джеральд в этот момент для нее не существовал.
   Она прижалась к нему, когда они покатились вниз по крутому склону. Ей казалось, что ее чувства перетираются в мелкую пыль на некоем жернове, жарком, как огонь. С обеих сторон из-под полозьев саней летел снег, как летят искры от затачиваемого лезвия; белое одеяло вокруг них неслось быстрее и быстрее, белый склон ярким пламенем летел на нее, и она, пролетая через эту слепящую белизну, растворялась в ней подобно искрящейся капле. В самом низу был резкий поворот, и сани, замедляя ход, накренились так, что Гудрун и Джеральду показалось, что они сейчас упадут на землю.
   Сани остановились. Но когда Гудрун поднялась на ноги, они ее не держали. Она издала странный возглас, обернулась и прильнула к Джеральду, спрятав лицо у него на груди, теряя сознание и цепляясь за него. На нее накатила чернота и она несколько мгновений недвижно висела на нем.
   – Что с тобой? – произнес он. – Тебе плохо?
   Но она ничего не слышала.
   Когда она пришла в себя, она встала и удивленно огляделась. Ее лицо было бледным, а огромные глаза ярко блестели.
   – Что такое? – повторил он. – Из-за меня тебе стало дурно?
   Она посмотрела на него сияющим взглядом человека, пережившего перерождение, и с какой-то пугающей веселостью расхохоталась.
   – Нет, – ликующе воскликнула она. – Это был самый прекрасный момент в моей жизни.
   И она смотрела на него, продолжая смеяться своим рассыпчатым, высокомерным смехом, словно одержимая дьяволом. Его сердце пронзило острое лезвие, но он не обратил внимания, ему было все равно.
   Они вновь вскарабкались наверх и вновь полетели вниз по белому пламени – это было прекрасно, прекрасно! Гудрун, запорошенная снегом, смеялась, сияя глазами, Джеральд отлично управлял санями. Он чувствовал, что мог бы провести санки по волоску, что он мог бы прорезать ими небо и вонзиться в самое их сердце. Ему казалось, что летящие сани – это вырвавшаяся на свободу его сила, ему нужно было только двигать руками, настолько он слился с движением. Они исследовали и остальные склоны, надеясь найти другие спуски. Ему казалось, что должно быть что-то получше того, что им было уже известно. И он нашел то, что ему было нужно, – идеально длинный, крутой склон, спускавшийся к подножью скалы, ведущий к растущим у основания деревьям. Он знал, что там было опасно. Но он также знал и то, что он смог бы провести сани между своими пальцами.
   Первые дни пролетели, наполненные блаженным ощущением физического движения – все катались на санях, на лыжах, на коньках, с головой окунувшись в скорость и белизну, которые на это время стали для них жизнью и уносили их души в запредельный мир нерукотворных абстракций – ускорения, тяжести и вечного, замерзшего снега.
   В глазах Джеральда появилось новое жесткое необычное выражение и, когда он скользил на своих лыжах, он больше походил на некий мощный, роковой символ, чем на человека – каждый мускул растягивался, повинуясь идеальной траектории, тело, бездушное, лишенное разума, устремлялось вперед, выписывая фигуры вдоль одной силовой линии.
   По счастью, в один день шел снег и им пришлось остаться дома: в противном случае, по мнению Биркина, они вообще бы забыли о том, что такое человеческая речь, и общались бы только криками и возгласами, точно представители некоего неизвестного вида снежных существ.
   Днем сложилось так, что Урсула сидела в Reunionsaal и разговаривала с Лерке. В последнее время он казался каким-то грустным. Но сегодня он как обычно был оживленным и искрился насмешливым лукавством.
   Но Урсула подумала, что он из-за чего-то переживает. Да и его спутник – большой, светловолосый приятной наружности молодой человек – чувствовал себя не в своей тарелке, расхаживая по комнате так, словно не находил себе места, словно что-то на него давило, а он пытался восстать против этого.
   Лерке почти не говорил с Гудрун. А его друг напротив постоянно дарил ей свое мягкое, слишком уж почтительное внимание. Гудрун хотелось поговорить с Лерке. Он был скульптором, и ей хотелось узнать его видение искусства. К тому же ее привлекала его фигура. Он походил на маленького бродягу – это заинтриговало ее – и одновременно на старика – это подстегивало ее интерес; к тому же в нем чувствовалось какое-то сверхъестественное одиночество, самодостаточность, отсутствие каких-либо связей с другими людьми, из-за чего ее глаз сразу же увидел в нем художника. Он трещал, словно сорока, лукаво играл словами, его шутки иногда были остроумными, однако большая их часть таковой не была. И, несмотря на все его шутовство, в карих глазах гнома Гудрун улавливала мрачный взгляд и безвольную печаль.
   Ее заинтересовала его фигура – фигура мальчика, бездомного бродяги. Он и не пытался скрыть ее. На нем всегда был простой суконный костюм с бриджами до колен. У него были тонкие ноги, но он даже и не пытался прятать их, что для немца уже само по себе было уникально. Он никогда ни на что не разбрасывался, ни на какие мелочи, – несмотря на всю его видимую игривость, он всегда оставался замкнутым в себе.
   Ляйтнер, его спутник, был отличным спортсменом, к тому же очень привлекательным – у него были длинные ноги и голубые глаза. Иногда Лерке катался на санях или на коньках, но он не вкладывал в это душу. И его изящные тонкие ноздри, ноздри чистокровного уличного бродяги, презрительно подрагивали, когда он видел гимнастические представления Ляйтнера. Было очевидно, что мужчины, путешествовавшие и жившие вместе, делившие одну спальню, теперь достигли момента, когда стали противны друг другу. Ляйтнер ненавидел Лерке уязвленной, корчащейся, беспомощной ненавистью, Лерке же обращался с Ляйтнером с изысканным презрением и сарказмом. Скоро этим двоим предстояло расстаться.
   Они уже довольно редко бывали вместе. Ляйтнер постоянно навязывался то тому, то другому, всегда подчиняясь какому-либо замыслу, Лерке же большую часть времени проводил в одиночестве. Выходя на улицу, он надевал вестфальскую шапочку – плотно облегающую голову коричневую бархатную тулью с огромными коричневыми клапанами, закрывавшими уши, и из-за этого он походил на вислоухого кролика или на тролля. У него было коричнево-красное лицо с сухой блестящей кожей, на которой при любом движении мышц появлялись морщинки. У него были чудесные глаза – карие и навыкате, точно глаза кролика или тролля, или как глаза заблудшего существа. В этих глазах сияло странное, тупое, обездоленное выражение, некое знание, и то и дело мелькали искры сверхъестественного пламени.
   Когда бы Гудрун ни заговаривала с ним, он не отвечал ей, замыкаясь в себе, и только смотрел на нее настороженным взглядом, не устанавливая с ней связи. Он дал ей понять, что ему неприятны ее медленный французский и еще более медленный немецкий. Что касается его английского, то он слишком стеснялся говорить на нем. Тем не менее, он понимал большую часть из того, что говорилось. И Гудрун, заинтересовавшаяся им, оставила его в покое.
   Однако, когда сегодня она спустилась в бар, он в это время разговаривал с Урсулой. Его красивые черные волосы почему-то вызвали в ее памяти образ летучей мыши – на его округлой, чувственной голове их было мало, а по вискам и того меньше. Он сидел, нахохлившись, словно в душе он и был этой летучей мышью. И Гудрун видела, что он начинает постепенно доверять Урсуле, неохотно, медленно, угрюмо, по крупинкам раскрываясь перед ней. Она подошла и села рядом с сестрой.
   Он посмотрел на нее, и отвел взгляд, словно не заметил ее. Но на самом деле она крайне его интересовала.
   – Черносливка, ну не интересно ли, – начала Урсула, обращаясь к сестре, – герр Лерке работает над огромным фризом для одной кельнской фабрики, наружным фризом.
   Она взглянула на его тонкие бронзовые нервные руки – цепкие, как лапы, как «когти», совершенно не похожие на руки человека.
   – Из чегоон будет? – спросила она.
   – Aus was?– повторила Урсула.
   – Granit, – ответил он.
   Разговор превратился в лаконичный диалог между соратниками по искусству.
   – Какой рельеф? – поинтересовалась Гудрун.
   – Alto relievo [98].
   – А высота?
   Гудрун было очень интересно представлять, как он работает над огромным гранитным фризом для огромной гранитной фабрики в Кельне. Она получила некоторое представление о его замысле. На фризе изображалась ярмарка, крестьяне и ремесленники в современных одеждах, наслаждающиеся развлечениями, – пьяные и потешные, смешно катающиеся на каруселях, глазеющие на представления, целующиеся, спотыкающиеся, дерущиеся, качающиеся на качелях, стреляющие в тирах, – настоящий хаос движения.
   Последовал быстрый обмен техническими подробностями. Гудрун была поражена.
   – Как же великолепно иметь такую фабрику! – воскликнула Урсула. – А здание красивое?
   – О да, – ответил он. – Фриз вписывается в общую архитектуру. Да, это монументальное сооружение.
   Затем он успокоился, передернул плечами и продолжил:
   – Скульптура и архитектура должны сопровождать друг друга. Прошли дни неуместных статуй, как закончился век фресок. Дело в том, что скульптура всегда является частью замысла архитектора. А поскольку церквям место теперь только в музеях, поскольку теперь нас больше занимает бизнес, так сделаем наше место работы искусством – а нашу фабрику собственным Парфеноном, ecco! [99]
   Урсула задумалась.
   – Полагаю, – сказала она, – вовсе не обязательно, чтобы наши крупнейшие фабрики были такими уродливыми.
   Он тут же оживился.
   – Вот именно! – воскликнул он. – Вот именно! Местам, где мы работаем, не только не обязательно быть уродливыми, но мало того, их уродство, в конце концов, разрушает все созданное. Люди не будут долго терпеть такое невыносимое уродство. В конце концов, оно их раздавит и из-за него они лишатся своей силы. А это погубит саму работу. Они будут думать, что уродлива сама работа: машины, сам процесс труда. В то время как машины и труд необычайно, ослепительно прекрасны. И тогда, когда люди перестанут работать, потому что их чувства будут этому противиться, им будет так невыносимо тошно, что они предпочтут голодать, – вот тогда нашей цивилизации придет конец. Тогда-томы и увидим, как молот используется для разрушения, тогда мы это увидим. Но пока что мы здесь, и у нас есть возможность создавать прекрасные фабрики, прекрасные дома для машины, у нас есть такая возможность.
   Гудрун поняла только половину сказанного. Она едва не заплакала от досады.
   – Что он говорит? – спрашивала она Урсулу. И Урсула, запинаясь, быстро переводила. Лерке наблюдал за лицом Гудрун, чтобы понять, что она думает.
   – Так, значит, вы считаете, – сказала Гудрун, – что искусство должно служить промышленности?
   – Искусство должно истолковыватьпромышленность подобно тому, как некогда оно истолковывало религию, – сказал он.
   – Но разве ваша ярмарка истолковывает промышленность? – спросила она.
   – Разумеется. Чем занимается человек, попадая на такую ярмарку? Он осуществляет деятельность, противоположную труду, – сейчас механизм руководит им, а не он машиной. Он наслаждается механическим движением своего тела.
   – Но разве есть работа и только работа – механическая работа? – спросила Гудрун.
   – Только работа! – ответил он, наклоняясь вперед, и его глаза напомнили ей два темных колодца, в которых сияет лишь маленькая точка света. – Нет, есть только работа, прислуживание машине или наслаждение механическим движением – движением, этим все сказано. Вы никогда не зарабатывали себе на хлеб, в противном случае вы бы знали, что нас направляет Бог.
   Гудрун задрожала и залилась румянцем. Почему-то она едва не заплакала.
   – Да, я не зарабатывала себе на хлеб, – ответила она, – но я знаю, что такое работать!
   – Travaill? – lavorato? – спросил он. – E che lavoro – che lavoro? Quel travail est-ce que vous avez fait? [100]
   Он смешал итальянские и французские слова, инстинктивно переходя на иностранный язык, когда хотел ей что-то сказать.
   – Вы никогда не работали так, как работает весь мир, – с сарказмом сказал он ей.
   – Нет, – ответила она, – работала. И работаю – сейчас я зарабатываю себе на жизнь.
   Он помедлил, пристально посмотрел на нее и круто сменил тему разговора. Ему казалось, что она просто бросается словами.
   – А разве выработали, как работает весь мир? – спросила его Урсула.
   Он недоверчиво посмотрел на нее.
   – Да, – угрюмо хмыкнул он. – Я знаю, что такое пролежать три дня в постели из-за того, что тебе нечего есть.
   Гудрун смотрела на него расширившимися мрачными глазами, высасывая из него признание, как мозг из его костей. Но его натура не позволяла ему быть откровенным. Однако ее огромные, грустные глаза точно отворили некий клапан в его жилах и вот он уже сам того не желая начал рассказывать.
   – Мой отец был из тех людей, которые не любят работать, а матери у нас не было. Мы жили в Австрии, на границе с Польшей. Как мы жили? Ха – как-то да жили! Большую часть времени в комнате с тремя другими семьями – по одной в каждом углу, а в центре у нас было отхожее место – ведро с крышкой, ха! У меня было двое братьев и сестра, а у отца, по-моему, была женщина. Он на свой лад был свободным человеком – мог подраться с любым человеком в городе – а в нашем городе стоял гарнизон – и в то же время он был маленьким человеком. Но он не стал бы ни на кого работать – он так решил, так и делал.
   – Так как же вы жили? – удивилась Урсула.
   Он посмотрел на нее – и внезапно перевел взгляд на Гудрун.
   – Вы поняли? – спросил он.
   – Достаточно, – ответила она.
   На мгновение их глаза встретились. Затем он отвел взгляд в сторону. И больше ничего не сказал.
   – А как вы стали скульптором? – спросила Урсула.
   – Как я стал скульптором… – помедлил он. – Dunque [101]… – подытожил он изменившимся голосом и заговорил по-французски. – Когда я достаточно подрос, то воровал на рынке. Позднее я нашел работу – ставил клеймо на глиняные бутылки, прежде чем их отправляли на обжиг. На гончарной фабрике. Там я начал лепить модели. В один прекрасный день я решил, что с меня хватит. Я лежал на солнышке и не ходил на работу. А потом я пешком пошел в Мюнхен, после чего также пешком пошел в Италию – и везде я просил милостыню. Итальянцы хорошо ко мне относились – они были добрыми и почтительными. На всем пути от Бозена до Рима каждый вечер я ел и спал у какого-нибудь крестьянина, пусть даже и на соломе. Я всем сердцем люблю итальянцев. Dunque, adesso – maintenant – я зарабатываю тысячу фунтов в год, или же две тысячи…
   Его взгляд уперся в пол, он замолчал.
   Гудрун взглянула на его хрупкую, тонкую, блестящую кожу, которую покрывал коричнево-красный загар и которая была словно натянута на полные виски; на его редкие волосы – и на пышные, топорщащиеся, похожие на щетку усы, коротко подрезанные над подвижным, довольно бесформенным ртом.
   – Сколько вам лет? – спросила она.
   Он удивленно взглянул на нее своими гномьими вытаращенными глазами.
   – Wie alt? – повторил он ее вопрос. И заколебался. Ему явно не хотелось об этом говорить. – А сколько вам? – вопросом на вопрос ответил он.
   – Мне двадцать шесть, – ответила она.
   – Двадцать шесть, – повторил он, глядя ей в глаза. Он замолчал и вдруг сказал: – Und Ihr Herr Gemahl, wie alt ist er? [102]
   – Кому? – спросила Гудрун.
   – Твоему мужу, – с усмешкой сказала Урсула.
   – У меня нет мужа, – бросила ей по-английски Гудрун, а по-немецки ответила: – Ему тридцать один год.
   Но Лерке пристально наблюдал за ней своими сверхъестественными подозрительными выступающими глазами. В Гудрун было что-то такое, что импонировало ему. Он и впрямь словно был одним из «маленьких человечков», лишенным души, но обретшим друга в человеческом существе. Однако это открытие было для него очень болезненным. Она тоже была им очарована, заворожена, точно с ней заговорило некое причудливое существо, не то кролик, не то летучая мышь, не то тюлень. В то же время она видела, что он не знает, что обладает невероятной проницательностью, что он может понять, какая сила ведет ее по жизни. Он не сознавал собственной власти. Он не догадывался, что своими выступающими блестящими настороженными глазами он может заглянуть ей в душу и увидеть, что она из себя представляет, кем является, может прочитать все ее тайны. Ему не нужно, чтобы она была кем-то другим – он досконально понимал ее своим глубинным, темным знанием, лишенным примесей из иллюзий и надежд.
   Гудрун видела в Лерке каменистое дно жизни. Все остальные держались за свои иллюзии, у каждого обязательно должны были быть прошлое и будущее. Но он с великолепным стоицизмом прекрасно обходился как без прошлого, так и без будущего, давно разделавшись со всеми иллюзиями. В конечном итоге он все же не обманывал себя. В конечном итоге его ничто не волновало, ничто не заботило, он не делал ни малейшей попытки куда-нибудь примкнуть. Он представлял собой идеальную, лишенную всяких привязанностей волю, спонтанную и стойкую. Для него существовала только одна работа.