— Ничего, ничего, — дружеским тоном отвечает управляющий имением. На этот раз ему с большим трудом удается оставить на дне бокала немножко вина, и то лишь для вида, чтобы снова не выделяться среди других. Проглотив несколько вкусных вещей, он испытывает сильное желание покурить, он мог бы сейчас сунуть в рот две папиросы разом и затянуться так, чтобы дым коромыслом пошел. Но увы, за этим столом нет ни одного курящего и никто его не поддержит; к тому же, еще с прежних времен ему запомнилось, что кистер — заядлый противник «трубокуров».
   К счастью, хозяин пиршества, вновь наполняя бокалы, проявляет уже куда большее проворство; щеки его, поросшие редкой седой щетиной, розовеют, движения становятся живее. Тоотс забывает про курево, новая волна нетерпения пронизывает его существо — и вот прорвана последняя плотина. Гость из России хватает бокал, бросает взгляд в сторону барышни Эрнья, словно ища у нее поддержки, поднимается и произносит следующую речь:
   — Уважаемая хозяйка дома, уважаемые барышни, уважаемый и любимый учитель и дорогие соученики! Много воды утекло с тех пор, как расстался я со школой, простился со своим дорогим учителем, милыми товарищами и моими дорогими родителями и уехал далеко на чужбину. Конечно, и для меня нашлось бы на родине какое-нибудь местечко, находят же те, кто ищет. Недаром гласит библейский стих, который мы учили в школе: «Ищите и обрящете!». Но мне хотелось уехать, хотелось посмотреть, что делается в большом мире, как там живут люди. Ну, вот я и поехал, и посмотрел, и поучился тому, что считал для себя полезным; но не скажу, чтобы мне сразу же там повезло. Черт, хм, хм… Не скажу, чтобы меня в России только и ждали. Никто не вышел мне навстречу и не сказал: "Ах, здравствуйте, господин Тоотс из Паунвере, может, будете так любезны, присядете на этой куче из роз и отдохнете, пока мы приготовим для вас яства из птичьих язычков и сотового меда. Ого-о, черт, хм, хм… Меня в три часа утра уже будили и целый день гоняли, как собаку. Я не стыжусь сказать все это своему уважаемому учителю и дорогим соученикам и соученице. Пусть знают, что все, чего достиг Тоотс, он достиг ценой тяжкого труда, усилий и страшной грызни со всякими Ивановыми и Силковичами. И если я теперь так строг и требователен к тем, кто мне подчинен, то это мое право, потому что я и сам все это прошел. И… и вообще, смею доложить — так и в песенке поется: там не было привольно, как на родном проселке. На родине и солнышко по-другому сияет, как говаривала моя блаженной памяти… да не блаженной — она же еще жива… ну так вот — и солнышко по-другому сияет. Дома, на родном проселке, вставай утром, взбирайся на стол, садись, скрестив ноги, и шей себе, шей, пока кофейник не закипит. Вечером надевай пиджак с разрезом сзади… Ну да, все это не касается того, что мне хотелось сказать. Но все же должен заметить, что как бы плохо и тяжело ни было на чужбине, нам придает силы надежда, что придут лучшие дни, когда семена, посеянные в наших сердцах, станут приносить плоды. И я думаю также… что когда семена, посеянные в наших сердцах, станут приносить плоды, то и те, другие семена, которые сеют на наших полях, начнут давать лучшие урожаи; ведь до сих пор никто здесь у нас на родине не имеет и понятия о правильной системе земледелия. Плачем и жалобами мы наших жалких полей и сенокосов не расширим ни на единый локоть, и слезами их не полить; и даже если бы мы зубами ухватились за край наших полей и стали бы их растягивать, как старый бес, хм, хм… когда-то растягивал в церкви лошадиную шкуру, потому что на ней список грешников не умещался[2] — то и это не принесло бы в наши закрома ни единого лишнего зернышка, и крысы могли бы по-прежнему играть в пятнашки и в прятки в пустых амбарах. Но если мы возьмемся да засеем все залежи, раскорчуем вырубки и осушим болота, которые до сих пор лежат безо всякой пользы, то… то… любой увидит, какая большая польза Юхану от того, чему так не хотел учиться Ютс, но все же выучился. И… и сейчас, когда я снова на родной земле, у своего дорогого и уважаемого учителя, среди моих дорогих соучеников, где мне оказан такой любезный прием, да, именно оказан… сейчас я еще раз благодарю своего достопочтенного учителя и его достопочтенную супругу за всю ту доброжелательность, которую они проявили ко мне, я подымаю этот бокал за их здоровье и провозглашаю: урр-а-а-а!
   Хотя никто, за исключением Кийра, прогнусавившего над своим бокалом нечто вроде «э-э», возгласа этого не поддерживает, все же молодые люди и девушки поднимаются, весело чокаются, почтительно кланяются супружеской чете и выпивают.
   — Да, — вытирая усы, произносит кистер, — это была очень приятная речь, кроме… кроме, ну, некоторых, скажем, замечаний насчет проселка… Всякий, кто предан и честен в своей профессии и усердно выполняет долг свой, заслуживает лишь похвалы. Заслуживает лишь похвалы. Да, а вообще все было очень мило сказано. И я хочу надеяться, что мой бывший ученик, ныне — господин Тоотс, и в самом деле войдет в нашу среду как трудолюбивый и знающий труженик, на радость своим родителям, своему старому учителю и на пользу любимой родине, о которой он так тепло и сердечно говорил. Со своей стороны, мне хочется на это приветствие и слово благодарности ответить от своего имени и от имени моей супруги таким же приветствием. Я желаю нашему молодому другу силы и стойкости и пью за его здоровье!
   Вслед за этим все снова отпивают из бокалов, которые кистер, произнося речь, успел еще раз наполнить.
   — Неужели вам, господин Тоотс, так трудно приходилось в России? — спрашивает барышня Эрнья.
   — Вначале, вначале, — быстро отзывается Тоотс. — Теперь-то уже нет.
   — Я удивилась, когда вы это сказали… и вы говорили таким странным тоном… Я уже не помню, как именно вы сказали, но… запомнила лишь, что вам приходилось вставать в три часа утра. Не знаю… мой папа — управляющий имением как раз в той же самой губернии, но учеников своих и помощников он никогда так рано не поднимает с постели.
   — Может быть. Разумеется… как — где. Но в тех поместьях, где мне пришлось вначале служить, так там жили просто дикари — не давали покоя ни днем ни ночью. Сейчас положение мое, естественно, совсем другое. Но удивительное совпадение: вы живете в той же губернии?
   — Да, вот уже лет шесть. До этого мой папа служил на мызах Прибалтики.
   — Ну, мызы Прибалтики! Стоит ли о них говорить, — с презрением восклицает Тоотс. — Мне вначале тоже советовали податься куда-нибудь сюда… но нет! Какой смысл!
   — Папа то же самое говорит: в России лучше служить, чем здесь, — соглашается барышня Эрнья.
   — Может быть, вообще-то и лучше, — вставляет вдруг Кийр пискливым голоском, — но если этакий Иванов начнет тебя каждый день палкой лупить, когда ему исиас в голову ударит, такая служба тоже не бог весть что.
   На эти слова никто не может ничего ответить, так как смысл их понятен лишь двоим: тому, кто их произнес, и тому, против кого они были направлены. Тоотс краснеет, но старается сохранить на лице выражение полнейшего безразличия, как будто и он не понял значения загадочных слов приятеля.
   — А разве ишиас и в голову может ударить? — после короткой паузы интересуется кистер, оборачиваясь к рыжеволосому. — Никогда не слыхал.
   — Да, может, конечно, может, — отвечает Кипр, склоняя голову набок. — В голову бьет так же, как и в ногу.
   — Да, но, дорогой Кийр, кому же он ударил в ногу?
   — Тоотсу!
   — Вот именно, — быстро и решительно подхватывает Тоотс. — У меня нечто похожее с правой ногой стряслось, а как стал ванны принимать, так прошло. Конечно, это был не исиас, как говорит мой дорогой друг Кийр, а ишиас или что-то в этом роде. Теперь я уже совсем здоров.
   — Ах так, так, — отвечает кистер, вполне удовлетворенный этим простым объяснением.
   Таким образом портной, выложив свой последний козырь, ничего не выиграл, а лишь нарушил общую беседу. Как назло, Тоотс снова заводит разговор о России, попутно изводя и терзая беднягу Кийра всевозможными озорными сравнениями, в которых высмеивает «любезного однокашника» без всякой пощады и жалости. Верно, случается иногда, что ищущие находят, но при этом надо уметь искать; а ежели кто ничего не видит дальше своего длинного стола, тот пусть довольствуется ножницами и катушкой ниток номер сорок. В мусорном ящике не найдешь жемчужин, пальмы не растут у твоего крыльца — скорее портной пройдет через игольное ушко! — нет, их находят после долгого и трудного пути. Иной всю жизнь стучится, а когда ему наконец перед смертью откроют, то стукнут его по черепу и спросят — зачем побеспокоил. Разве не так, хм, а? Большим куском подавишься, а птицу видно по полету; выше головы не прыгнешь, а если кто считает, что он может другому жизненный путь усыпать розами, так пусть не обижается, если ему велят выбросить из рук лопухи, чертополох и крапиву, а потом уже идти к тому, чью жизнь он хотел украсить.
   Вначале кистеру, видимо, хочется серьезно возразить против последних сентенций управляющего имением, но хихиканье его супруги и раяской барышни нарушает ход его мысли. Он только делает резкое движение головой и тихо, про себя, усмехается.
   Бокалы поднимаются еще несколько раз, затем кистер произносит короткую заключительную речь, в которой благодарит за любезное участие в «скромной трапезе, ниспосланной всевышним». Встав из-за стола, Тоотс кладет руки на спинку стула, вежливо благодарит и, покашливая, почти торжественным током выражает пожелание отправиться в классную комнату: ему хочется хоть минутку побыть в этом милом его сердцу помещении, которое он покинул много лет назад, уезжая на чужбину. Предложение принимается, причем раяская барышня встречает его шумным одобрением, Имелик — тихой усмешкой, а Кийр — громким сопением. Куслап, на лице которого отразился было проблеск надежды вернуться на церковный двор, снова впадает в меланхолию — он чувствует, что визиту не будет конца. Вся компания направляется в классную комнату. На пороге Тоотс останавливается и, полный милых воспоминаний, устремляет взор в потолок. Хозяйка дома и раяская барышня многозначительно переглядываются — они уверены, что и здесь трогательные слова не заставят себя долго ждать. Для барышни Эрнья эта комната не связана ни с какими воспоминаниями, но и она вопросительно посматривает на красноречивого молодого человека, который, видимо, является душой этого довольно скучного общества. Помолчав с минуту, управляющий имением вздыхает, вытирает платком свой лоснящийся лоб, вздыхает еще раз и шагает к сдвинутым в угол школьным партам.
   — Да, — произносит он наконец, — если бы парты эти умели говорить, они рассказали бы многое. — Он постукивает по партам согнутым пальцем, как бы желая убедиться, не стала ли какая-нибудь из них совсем полой внутри.
   — О да, — подтверждает кистер, — в самом деле, им есть что рассказать, но не о тех временах, когда ходили в школу вы, дорогой Тоотс. Это уже новые парты, их сделали, если не ошибаюсь, лишь года три назад.
   — Я и сам сейчас вижу, — с грустью отвечает Тоотс, — это не те… не прежние. О, на многих старых партах было мое имя.
   — Ну как же, ножичком… — с кислой улыбкой вставляет Кийр.
   — Разумеется, ножичком, — оборачиваясь к нему, быстро парирует Тоотс, — ведь ножниц в то время и у тебя еще не было, дорогой мой. Но все же один мой старый друг в классной сохранился. Да, он еще здесь.
   С этими словами Тоотс отступает на несколько шагов в сторону и нежно гладит классную доску и ее рамку. На доске виднеются еще полустертые следы прошлой школьной зимы: голова крокодила, бородач с длинной трубкой, дом с дымящейся трубой и прочее. Тоотс разглядывает все это с явным удовольствием.
   — Самое любимое занятие малышей, — говорит он, указывая на дом. — Любят они и на своих, и на классных досках малевать домики. И смешно: раньше всего рисуют трубу.
   — Да, дорогой Тоотс, — произносит кистер, глубокомысленно покачивая головой, — и в жизни то же самое. Не только малыши, но и взрослые очень часто задуманное ими дело начинают с трубы, вместо того, чтобы начать с фундамента. Неудивительно, что многие из них оказываются потом перед развалинами, в которые превратились плоды их труда.
   — Вот именно, вот именно, — живо откликается Тоотс, — именно на это обстоятельство мне и хотелось сейчас обратить ваше внимание. Ведь жизнь человеческая, как говорила моя блаженной памяти… то есть не блаженной — она еще жива… ну да, как говорит моя мать, жизнь не бьет и не треплет, а все же учит. Да… что это мне хотелось сказать… ах да (тут управляющий окидывает комнату взглядом): крошечной стала классная комната… удивительно крошечной. Черт, хм, хм… в России я всегда представлял ее себе большой и светлой и… сам не пойму, откуда я взял, что она большая и светлая?
   — А вы не замечали, господин Тоотс, — говорит Тээле, — что в воспоминаниях все кажется красивее?
   — Да, да, разумеется, и все же… — бормочет Тоотс.
   — Я, например, — продолжает девушка, — всегда смеюсь, когда вспоминаю, как этот самый господин Тоотс пригласил меня однажды в этой же классной комнате на танец.
   Как бы в подтверждение своих слов девушка звонко хохочет и принимается рассказывать барышне Эрнья я хозяйке дома историю этого удивительного танца, показывает даже то место, где кончился танец и начались неприятности.
   — Да, — ухмыляется Тоотс, — чего только не творили.
   — Да, — повторяет за ним Кийр, склонив голову набок, — верно говорит мой школьный друг Тоотс: чего только не творили!
   Все это время рыжеволосый чуть не трясся от злости, и ему не терпится еще что-то добавить, но в разговор снова вмешивается Тээле.
   — Вы и теперь так хорошо играете на каннеле, как тогда? — спрашивает она Имелика.
   Тот пожимает плечами и приглаживает рукой волосы.
   — Да, все еще… изредка… когда время есть. Но хорошо ли, не знаю. Об этом вам следует спросить Куслапа, он мой слушатель.
   — Ну, Куслап, — обращается Тээле к Тиуксу, — как вы считаете — он и сейчас так же хорошо играет, как бывало в школе?
   — Да, играет, — коротко и почти угрюмо отвечает Тиукс.
   — О, тогда мы обязательно еще раз послушаем его игру. Господин Тоотс, конечно, окажет мне любезность и пригласит на танец. Но нет, нет, это совсем не должно походить на тот медвежий танец.
   — С величайшим удовольствием, — отзывается Тоотс и отвешивает поклон.
   — А правда, — говорит Тээле, вопросительно поглядывая на барышню Эрнья, — мы могли бы иногда где-нибудь собираться, чтобы потанцевать. Как вы думаете? В Рая, например…
   — Да и здесь, у нас, — любезно добавляет хозяйка.
   — Разумному веселью и развлечениям молодежи никто мешать не станет, — замечает кистер.
   — Да-а, — произносит рыжеволосый Кийр, снова цепляясь за нить своей мысли. — Мой дорогой однокашник Тоотс прав: чего тут только не творили! К этим словам ничего не добавишь. Но если мой милый приятель с таким старанием ищет дорогие воспоминания, то больше всего он их найдет там вот… там, в углу у печки, да… хм, хм… Мой милый соученик только что назвал классную доску своим старым другом. Нет, эта классная доска не старый друг ему, он это сказал лишь ради красного словца; на самом деле классная доска — его старый враг. Дорогой однокашник никогда не простит этой доске, что не смог написать на ней русское «ять». Кроме того, мой дорогой однокашник всегда был не в ладах с арифметикой, и если бы он не списывал у Куслапа и других, так ему вообще нечего было бы на этой доске писать. Думаю, что Имелик и Куслап все это прекрасно помнят. Помнят они и то, как наш приятель Тоотс вечно ругался, бормотал заклинания, как он с чужих ботинок пуговицы срезывал и как стрелял по окнам.
   — Кийр, Кийр! — восклицает Тээле. — Кто старое помянет, тому глаз вон.
   — Нет, нет, пусть говорит, не мешайте, — выступает Тоотс в защиту Кийра. — А не то он опять чихнет и расплачется. Мой школьный приятель Кийр страшно чувствительный человек, с ним надо обращаться нежно. Его надо носить, как на лучинке, осторожненько, не то еще уронишь и до места не донесешь.
   — Да, — говорит кистер, — действительно лучше бы все это оставить. К чему говорить о вещах, которые неприятны твоему ближнему? Прежде всего мы должны смотреть на минувшее совсем другими глазами: ведь, как заметила ваша соученица, время делает милее все воспоминания, не так ли, дорогой Кийр?
   — Но, уважаемый и любимый учитель, — продолжает Кийр, обнаруживая вдруг неожиданное упрямство, — я не хотел никому причинять неприятностей. Я хотел лишь поправить моего однокашника, когда он говорил о старых друзьях и своих воспоминаниях. Я подумал так: раз мой дорогой соученик Тоотс искажает даже всем известные вещи, то словам о его нынешнем положении в России и подавно нельзя верить. Точно так же и я, Куслап или Имелик могли бы на некоторое время уехать из Паунвере, а потом, вернувшись, стали бы рассказывать, будто нас в некоей стране посадили на королевский трон; но это ведь еще не значит, что мы и в самом деле стали королями. Черный сюртук и тросточка не могут заставить нас поверить всем его басням, так как их обладатель мог приобрести эти вещи таким же точно способом, как он в школьные годы приобрел пуговицы от ботинок.
   — Дорогой Кийр, — одергивает его, насупив брови, кистер, — бросьте же эти разговоры!
   — Стыдно! Стыдно! — говорит Тээле. — Только завистливый и мелочный человек может так рассуждать. Нашего сочувствия вы этими разговорами не вызываете.
   — Ничего, ничего, — снова пробует защитить своего злейшего врага Тоотс. — В России, в лесах, часто находят медвежат с закисшими глазами, облезлых, в редкий клочьях шерсти. Как уверяют бывалые охотники, это оттого, что медведица их слишком мало лизала. Полируй можжевельник и березу, сколько душе угодно, все равно дубом или каштаном их не назовешь. Так подчас бывает и в жизни, я не раз это замечал.
   Сказав это, Тоотс вытаскивает из кармана портсигар, извиняясь, отвешивает поклон хозяйке и закуривает папиросу. Куслап испугано следит за движениями своего бывшего соученика — он уверен, что кистер сейчас ему задаст. Имелик в то время, пока его приятели обменивались любезностями, незаметно пододвинулся вполоборота к окну и, глядя на реку, борется с приступами смеха. А Кийр, весь красный от волнения, продолжает пищать.
   — Прошу извинения, — стонет он, — может быть, я не умею изысканно выражаться, как этого требует хороший тон. Я всю жизнь прожил в доме своих родителей и там никогда не считали важным красноречие, зато всегда уважали правду и справедливость, так же, как учил нас в школе наш уважаемый и любимый наставник. После того, как наша милая соученица — барышня Тээле так пристыдила меня перед всеми, а наш уважаемый учитель со своей стороны изъявил желание, чтобы я не говорил больше о своем однокашнике, я действительно замолчу и не коснусь более вопросов, которые… которые… И я думаю, что и мой милый соученик будет мне благодарен, если я умолчу о его прошлом, ибо тот, кто любит правду и справедливость, ничего хорошего о его прошлом не скажет.
   После таких слов, как бы подводящих итог всему ранее сказанному, Тээле, тоже почему-то покраснев, подходит к Кийру и говорит:
   — Не только я, но, наверное, и все присутствующие будут очень довольны, что вы решили наконец замолчать. Но если вам захочется еще что-нибудь сказать — а это очень возможно, — то прошу вас об одном: не называйте меня больше «своей милой соученицей». Называйте как угодно, только не своей милой соученицей
   — Ничего, ничего! — с пренебрежительной улыбкой повторяет Тоотс. — Так частенько бывает — встанешь утром с левой ноги, а потом целый день ищешь виноватых, на ком злость сорвать, как это случилось сегодня с нашим другом Аадниэлем. Все это пройдет, как дождливая погода и дурной сон. А потом снова засияет солнышко и все лысые головы в Паунвере заблестят, как стеклянные шары, которыми садовники украшают клумбы. Мне хотелось лишь напомнить поговорку, которую моя блаженной памяти — да ну, что ты скажешь! — которую моя старуха-мать часто повторяет: «Дураков не сеют и не жнут, — говорит она, — они сами растут». Ну да, сами растут, как сорняки… и плодятся. Да и вообще… что это я хотел еще сказать?.. Ах да! Клевета — это та «критика», на какую только и способны нищие духом, это критика из уст тех, про кого можно бы сказать: «Отче, прости им, хотя они порой и ведают, что творят». А теперь, прежде чем разойтись, бросим этот резкий разговор и распрощаемся друзьями, какими мы пришли сюда, где встретили такой любезный прием. Да простят нам уважаемая хозяйка и уважаемый хозяин и пусть не очень строго судят за то, что мы тут немного, ну… как бы это сказать… за то, что мы тут, в чужом доме, занялись, как говорится, стиркой своего грязного белья. Я уверен, что, несмотря на все это, мы ничего плохого и злобного в сердце не таим. Эти минуты, когда мы стоим в милой нашему сердцу классной комнате, останутся для нас приятным воспоминанием. И если судьбе будет угодно снова забросить меня куда-нибудь далеко, далеко, я буду вспоминать сегодняшний день, как счастливейший день моей жизни.
   Еще несколько сердечных слов как с одной, так и с другой стороны, еще несколько добрых пожеланий, и бывшие школьники прощаются с гостеприимными хозяевами. Барышня Эрнья набрасывает на плечи легкую синюю шаль и идет провожать Тээле. А кистер и его жена стоят на веранде и смотрят вслед уходящим гостям.
 
XV
   Компания останавливается на склоне холма и глядит вниз, где тихо струится река. На берегу пышно разросся дудник, колышутся головки молодого, сочного камыша. Имелик рассказывает эпизоды прошлого. Потом оба тыукрескнх парня прощаются и отправляются на церковный двор. Тээле, барышня Эрнья, Тоотс н Кийр медленно шагают по направлению к шоссе. Дойдя до перекрестка, барышня Эрнья возвращается назад, и у развилки дорог остаются только два милых соученика и их милая соученица.
   — Ну, — говорит Тээле, — здесь наши пути расходятся. Вы пойдете в ту сторону, а я мимо кладбища.
   — Да, — с легким вздохом отвечает Тоотс, — ничего не поделаешь.
   При этом он искоса поглядывает на Кийра — тот, с раскрасневшимся лицом и выпученными глазами, как бы невольно тянется наверх, к кладбищенскому холму.
   «Ага-а, — думает про себя Тоотс. — Вот как! А ну тебя к чертям, вместе с твоей рыжей шевелюрой». И тут же предлагает вслух:
   — Наш соученик Кийр, надеюсь, будет столь любезен и проводит вас чуточку… чтобы одной не было скучно. Я бы охотно предложил в провожатые себя, но мне надо еще сходить в Паунвере.
   — Серьезно? — улыбается Тээле. — Куда же вы еще собираетесь?
   — В аптеку, — коротко и по-деловому отвечает Тоотс. — Будьте здоровы!
   Мысль об аптеке пришла Тоотсу в голову лишь в самую последнюю минуту, но он и в самом деле направляется в аптеку, здоровается с аптекарем как со старым знакомым, обменивается с этим приветливым стариком кое-какими мыслишками, покупает губку и морскую соль и в заключение принимает немножко микстуры против тошноты.
   — Ну и пошли они ко всем чертям! — говорит он, выпивая, и звонко щелкает пальцами над головой.
   — Кого это вы ко всем чертям посылаете? — любопытствует аптекарь.
   — Тех, кого следует, — мрачно отвечает управляющий имением. — Это длинная история, поговорим о ней в другой раз, когда больше времени будет. Сегодня хочу пораньше вернуться домой и спать залечь — завтра в город надо ехать, навестить старых друзей. Но одно должен сказать, — покачивая головой, добавляет он, — то, что я сейчас у вас выпил, — это уже не против тошноты, как в тот раз, это… да… это против боли в сердце.
   — Ну, ну! — восклицает аптекарь. Он уже принял десятка два капель на сахарной водичке и закусывает сейчас миндалем. — Ты, парень, не шути!
   — Хм… — бормочет Тоотс, — это не шутка.
   — Ну, ну! — снова повторяет лысый, — Что же это такое? Может быть, чего доброго, муки любви? А? Этим все мы когда-то переболели. У вас вся эта музыка еще впереди, а я уже все пережил… перегорел, так сказать. Но учти и запомни, молодой человек, то, что я тебе сейчас скажу. Верь, люби и надейся, но ей — понимаешь? — ей ни за что не показывай, что страдаешь и мучаешься от любви. Как только она поймет, что у тебя в так называемой душе заноза, — ты пропал. Ухо всегда держи востро, как гончая, и делай вид, будто вся эта канитель и ломаного гроша не стоит. Трудно, а? Но мне думается — в заборе жердей хватит, чтоб их при лунном свете грызть, если уж очень больно прикрутит? А? Хватит жердей?
   — Жердей… жердей… мало ли что можно жердью сделать, — в раздумье отвечает Тоотс.
   — Хе, хе, — смеется аптекарь, — я вижу, ты еще плохо соображаешь в этих делах. Думаешь, если ты своего так называемого соперника огреешь жердью по голове или по ногам — так ты и победил? Хе, хе! Тогда он станет несчастной жертвой, а ты — самой большой скотиной на свете. Нет, так не годится, милый человек!
   Друзья отпивают из мензурки, обмениваются многозначительным взглядом, и аптекарь продолжает свою назидательную речь.
   — Взгляни на меня повнимательнее, молодой человек, — повелительным тоном произносит лысый, — а потом скажи: можно ли поверить, что этот орангутанг с голым черепом и красным носом когда-то был похож на человека? Нельзя? — продолжает старикан, не дожидаясь ответа. — Ладно, знаю, трудно поверить, но если трудно поверить, то можно хотя бф вообразить, правда? Так вот… Вообрази себе, что этот самый орангутанг, который сейчас стоит перед тобой, когда-то был похож на человека. И был молод. И в один прекрасный день — ах, оставим лучше в покое прекрасные дни и прекрасные ночи! — одним словом, и он верил, любил и надеялся. И, как в стихах говорится, счастье было так близко. Но… (тут собеседники опять принимают капли против тошноты). Ты должен быть с нею холоден как лед, ни единой искоркой себя не выдавать. А я вместо этого горел, как факел, и мое так называемое сердце растопилось в этом огне точно воск. И в конце концов в мире стало одним дураком больше. Я мог бы об этом написать толстую книгу, но, думаю, у кого есть уши, тот пусть слушает, что ему говорят. Верно ведь, а? Великие учения возвещались изустно и оставались при этом чистыми, как хорошо провеянная пшеница. А потом, когда их изложили на бумаге, то снова смешали с мякиной, так что сейчас и не поймешь, что там, собственно, хотят сказать. Шло время, и всякие суесловы как бы опутали паутиной каждое зернышко истины, и нужно немало покопаться, прежде чем доберешься до этого зернышка. Сочинители книжек обращаются так не только с чужими мыслями, но и с теми мыслями, что они сами высидели. Если бы взялся я за перо да написал свою знаменитую книгу о любви, то… вероятно, и я согрешил бы перед читателем, как это делают все сочинители: начал бы подыскивать примеры, сравнения и всякие фокусы, чтобы преподнести свои мысли в более привлекательной форме. Потому-то я и не пишу эту книгу. А то, что я тебе только что сказал, нужно знать наизусть, как десять заповедей. Пусть это станет для тебя так называемой догмой… одиннадцатой заповедью или шестой главой. Нарушишь ее умышленно или случайно — это безразлично, — потом пеняй на себя, если окажешься в таком же положении, как покойный Шварц, когда он порох изобрел.