На этом присказка кончается, и начинается сказка. Начинается она с Кристофера Виландера, или попросту Криса, — он как-то однажды вышел все из той же пестрой музыкальной толпы. Был Крис малорослым и приземистым, плечи у него были узкие, а таз широкий; нос крупный и мясистый, с него постоянно сползали очки в дедовской пластмассовой оправе, нечесаные космы торчали во все стороны. В довершение Крис откровенно пренебрегал одеколоном «Джози Чемблер», и дату того дня, когда он мылся в последний раз, можно было учуять метра за полтора. Глаза у Криса были добрые, с неистребимой печалью.
   Довольно грустно сложилась и его история. Будучи по образованию и профессии дирижером, Крис обладал, с одной стороны, критическим умом, а с другой — горячим нравом и неукротимым темпераментом. Люди подобного склада — либо паникеры, либо революционеры, и Крис был революционером. Беда, однако, заключалась в том, что революцию свою он надумал проводить в Зальцбурге — мекке всего музыкального мира, где, ничтоже сумняшеся, высказал какие-то идеи богоподобному Карлу Брандову. Престарелый маэстро, который последние годы вообще не снисходил до разговоров со смертными, сдвинул белые кустистые брови, и Криса не стало. Он сгинул, на более чем неопределенный срок утратив всякую возможность подняться за пульт, и, преданный анафеме, кое-как возродился из праха в парижских музыкальных архивах, где принялся составлять монографию о малоизвестных композиторах довоенного времени. И в один прекрасный день Крис в буквальном смысле слова наткнулся на забитый рукописями контейнер, на котором чьей-то рукой была наклеена липкая лента с единственным словом «Мэрчисон».
   Чарльз Мэрчисон, скончавшийся около семидесяти лет назад, не был забытым композитором. Его струнные квартеты считались классическими и были хорошо известны Крису, и, однако, оставленное колоссальное наследие оказалось полной неожиданностью. Одно из объяснений этому Крис легко обнаружил, взглянув на даты: Мэрчисон был стимфальским композитором, творил в годы Империи, считался близким к руководству диктатуры и после победы землян был, естественно, запрещен или почти запрещен.
   Вторая причина было куда таинственнее. Дело в том, что на рубеже своего сорокалетия вполне благополучный и признанный мэтр внезапно впал в некий вид музыкальной шизофрении и начал писать нечто, с точки зрения коллег-современников, несусветное и бредовое. Сохранив плодовитость до лет весьма преклонных, Мэрчисон создал великое множество симфонических монстров, практически никогда не исполнявшихся. Кроме того, по существующему мнению, будучи сам пианистом среднего уровня, Мэрчисон исходил не из возможностей музыканта, а единственно из собственной фантазии, и по этой причине его фортепьянные циклы были вообще трудно исполнимы.
   Бытовала, правда, легенда о том, что Мэрчисон пользовался особым покровительством командующего стимфальскими вооруженными силами Джона Кромвеля — знаменитого Серебряного Джона, — тот якобы не только записал все вещи композитора, но даже транслировал их в эфир во время десантных операций. Однако сей романтический сюжет о музыкальном маршале пришел с полузакрытых страниц истории, и до исследований Криса Мэрчисон оставался как бы дважды неизвестным автором.
   Проведя за расшифровками несколько месяцев, Крис понял, что совершил открытие. Да, Мэрчисон дьявольски труден, да, он говорил на фантастическом языке, возможно, он был маньяком или сумасшедшим, но тем не менее он был гением. Ничего удивительного в том, что, осознав этот факт, Крис очень скоро почувствовал себя мессией, призванным вернуть роду людскому пребывающие в забвении шедевры.
   Начать он решил с фортепьянных концертов (Мэрчисон в последние годы все менее обращался к роялю) как самых близких по форме построения к современной лексике. Однако именно здесь возникала громадная трудность в выборе исполнителя. Требовался не просто блестящий виртуоз, но человек, способный воспринять волшебство и очарование мэрчисоновских парадоксов.
   Крис не хотел прибегать к помощи компьютера. День за днем он прослушивал бесчисленных пианистов, прославленных и бесславных, и ни на ком не мог остановиться. Попадались ему и записи Инги, но Крис не счел их заслуживающими внимания, пробурчав: ему-де нужен Горовиц, а не Клайберн. Но как-то во время одного из фуршетов, на котором лимонов было больше, чем ветчины, Крис заметил соседу справа: что это за новая мода красить волосы в сигарный пепел. Какой такой пепел, спросил сосед. А вон та ногастая с подбородком, ответил Крис. Она не крашеная, возразил сосед сквозь рыбный ломтик, цвет натуральный. Это дочь Рамиреса Пиредры.
   Словно услышав разговор, Инга повернула голову, пепельные струи и многоярусность висячего серебра пришли в движение, и на Криса пал тяжелый и довольно неприятный, хотя и вполне равнодушный взгляд. Впрочем, он тотчас же погас, скользнув дальше, но Крис уже увидел все, что ему было надо. Он увидел ум, раскованность и ту безмятежную открытость миру, какая встречается у закаленных воинов, знающих, как легко выскакивает из ножен их меч. Опасность Инги он тоже оценил сразу и немедленно забыл — энтузиазм кипел в нем на градусе, переваривающем любое мистическое воздействие, и, кроме того, Крис был готов, в случае необходимости, осознанно пожертвовать собой как шахматной фигурой. А посему, отставив стакан, он совершил обеими пятернями заведомо бесполезную манипуляцию, долженствующую обозначать приглаживание волос, и бросился в бой.
   Сначала Инга даже развеселилась, когда посреди за-нуднейшего благотворительного обеда к ней подошел неряшливо одетый человечек и безапелляционным тоном повел сумбурную речь — сперва сказал об их встрече и сотрудничестве как о деле уже решенном, потом, с нескладной иронией, принялся извиняться и кончил тем, что представился. Однако скоро Инга вслушалась, и возникшая серьезность сгустилась до ощущения тревожного предчувствия. Этот Крис Вилан очень твердо знал. о чем говорил, и его уверенность в предприятии граничила с фанатизмом, так что на какой-то момент Инга сама почувствовала себя инструментом, который, в случае негодности, заменят другим. Это подействовало на нее, а еще больше подействовала внутренняя энергия Криса — человека подобного жизненного накала она встречала впервые.
   Свидание их неоднократно переносилось и откладывалось, но Крис взялся задело питбультерьеровской хваткой, и как-то зимним днем в «Пяти комнатах» они наконец сели за рояль. Объяснитель из Криса, надо сказать, был никудышный — слова у него не поспевали за мыслями, одно налезало на другое, короткий палец прыгал по нотам, и выходила совершеннейшая мешанина: давайте начнем сначала, нет, лучше заглянем в финал, нет, давайте я вам сыграю отсюда, нет, лучше вы посмотрите сами, и так далее.
   Но говорил он с профессионалом, и профессионалом самого высокого качества. Правда, как утверждает классик, искусство — это не грабли, которые лежат в темноте, а уж тем более искусство Мэрчисона, так что даже Инге потребовалось время, чтобы вникнуть в суть, но уровень подхода Криса она оценила сразу. Он высказывал свои построения невнятно, впадал в гнев, если приходилось объяснять то, то казалось ему тривиальным, но его невнятицы значительно превосходили то, что можно было услышать на самом именитом мастер-классе. Он был нахален в суждениях, но нахальство его основывалось на феноменальной музыкальной эрудиции. Увы, те же познания окрашивали его начинания грустным скепсисом и, несмотря на вкладываемую страсть, заставляли с печалью ждать результата.
   Так или иначе, но в какую-то минуту Мэрчисон распахнул перед Ингой великолепие своих болезненных грез, и все, что было чувствительным и подвижным в ее не слишком пылкой натуре, было потрясено. Крис видел в Мэрчисоне гуманиста-новатора ренессансного типа, музыкального раблезианца, бесконечно щедрого на самые неожиданные изобретения, но Инга увидела совсем иное — Мэрчисон открыл ей то, отголоски чего она слышала в самой себе, открыл новый взгляд на саму себя.
   Демоническая краса и стройность, храм темных сил, возведенный нотными строками, алтари грозного мира подсознания, противоборство течений, скрытых в глубине мозга, — этой гармонии подчинялись и вмещались в нее и та разбойничья чащоба, над которой Инга летела на свои пиры, и лесные озера с русалками и прочей нечистью, и сама ночь, наполненная взмахами совиных крыл, — каждый последующий шаг открывал новый лик этого царства; и порядок, и хаос складывались в сооружение необычайного совершенства и законченности. Перед этим могуществом и глубиной она вновь почувствовала себя маленькой девочкой, неумелой ученицей и в то же время — обладательницей ключа к несметным богатствам.
   Мэрчисон был не прочь и пошутить, но и здесь у Инги с Крисом не было согласия. Крис истолковывал юмор стимфальского оригинала как добродушное лукавство гения, Инга же находила в нем мефистофельский издевательский сарказм. Споры их с Крисом понемногу приближались к ссоре, которая могла бы иметь и вовсе скверный оттенок по той причине, что львиная доля расходов на первые исполнения приходилась, естественно, на Ингу.
   Впрочем, планам таких людей, как Крис, никогда не дано осуществиться. Рок, было отступивший, вновь вспомнил о давнем подопечном, и почки Кристофера, которых в его несообразном туловище уместилось едва ли не втрое больше, чем у всех прочих, в очередной раз потребовали постели, капельницы и электронно-хирургических чудес. Инга осталась с Мэрчисоном один на один.
   Роль менеджера, однако, ничуть ее не испугала. Инга остановила свой выбор на оркестре виртуозов Гвидо Кауфмана, заранее зная, что Крис не одобрил бы этой кандидатуры. Но теперь у Инги к Мэрчисону было чувство сродни ревности.
   — Алло, Гвидо, это Ингебьерг. Слушай, мне нужен ты и твои ребята.
   — Ты с ума сошла, моя прелесть. У меня «Кольцо Нибелунга» с Барбарой Хельмут.
   — Она еще не подписала контракт. Сдвинь сроки.
   — Прелесть моя, она возьмет полмиллиона, и потом разгар сезона — каждая минута расписана. Что там у тебя такое?
   — Увидишь.
   Инга, захваченная Мэрчисоном, выплатила неустойку берлинской примадонне, в муках родилась партитура, и начались репетиции. В середине февраля Инга позвонила Гуго:
   — Гуго, ты можешь мне сделать Карнеги-Холл?
   — А луну с неба ты не хочешь? — спросил директор концертного зала «Олимпия» и вице-президент «Олимпийской музыкальной корпорации», принадлежащей Рамиресу Пиредре. — Ладно, что-нибудь придумаем.
   Концерты — полностью второе отделение — состоялись тринадцатого, четырнадцатого и пятнадцатого марта в Лондоне, в новом здании «Шелтон-оперы». Инга, разумеется, волновалась, но отнюдь не чрезмерно, ей не терпелось опробовать на большом зале силу своего нового увлечения.
   И это ей удалось вполне. Несмотря на то что трактовка Гвидо Кауфмана вышла, пожалуй, более техничной, нежели какая-либо другая, Инга, безусловно, захватила публику мэрчисоновским гипнозом. Когда она закончила выступление и замер последний звук, еще минуту в зале царило молчание. Потом были аплодисменты, несколько истерик и две машины «скорой помощи» у подъезда. Успех приобрел несколько скандальный характер. «Музыкальное ревю» назвало свою рецензию «Два часа в аду». «Музыкальный курьер» «Интеллидженсера» написал, что исполнение было инфернальным, а Инга оказалась гвоздем уходящего сезона. Было также немало ругани и ехидства, обвинений в вагнеромании (что это такое, не знал, кажется, и сам автор), но и на второй, и на третий вечер зал был переполнен критиками и прессой.
   «Исполнение ранее неизвестного Второго концерта Чарльза Мэрчисона оркестром Гвидо Кауфмана с фантастической фортепьянной партией Ингебьерг Пиредры погружает слушателя в кошмар, но этот кошмар притягивает, как наркотик», — так отзывалась «Панорама полуночи». Как раз в полночь, покинув в вестибюле гостиницы шумную компанию поздравителей, Инга, нагруженная букетами в хрустящей бумаге, поднялась к себе на десятый этаж и там, в холле, на белокожем бугорчатом диване вдруг увидела знакомую коротконогую фигуру. Надо сказать, что уже после второго вечера к Инге подступили неизвестно откуда взявшиеся тревога и усталость — но сейчас сердце сжал откровенный страх. Она подошла и села рядом, сложив цветы на низкий столик.
   Крис сильно изменился. Он осунулся, еще больше оброс, глаза выдавали болезнь. Голос, однако, остался прежним.
   — Что это вы такое произвели? Где вы это нашли? Нет этого. Я уж не говорю о том, что ты совершаешь самую дилетантскую из всех ошибок — ты показываешь себя, а не композитора. Ладно, сейчас это не важно. Главное в другом. Вот первый музыкальный квадрат. Что это за паузы? Вы что, напугать кого-то хотите? Это же симфонический танец, как у Рахманинова, а вы людей стращаете — бу! бу! — вот, мол, ужас. Он, может быть, хотел заворожить, но не подчинить же и не запугать! — Говорил Крис необычно спокойно и даже как-то отрешенно. — Я, конечно, знаю, что напрасно здесь все это рассказываю, просто считаю, что надо сказать, для проформы, для совести — моей совести. Я, разумеется, представлю все материалы, ради бога. Мэрчисон не твой и не мой. Я по прежнему адресу — можешь звонить.
   Окончив речь, Крис, не дожидаясь никакого ответа, поднялся и ушел. Инга смотрела ему вслед в полной растерянности. Она чувствовала, что происходит что-то непоправимое, что ориентиры спутались, но не понимала, что это и как быть. В номере Инга подошла к зеркалу и долго с недоумением всматривалась в отражение. «Чушь, — сказала она себе, — чушь, чушь». Но в глазах женщины, глядевшей на нее из зеркала, не было уверенности.
   А тем временем усилия по пропаганде творчества Мэрчисона получили несколько неожиданную поддержку. На родине титана в Стимфале лидер оппозиционной партии поднялся на парламентскую трибуну прямо с «Музыкальным курьером» в руках и среди прочего ядовито поздравил правящую коалицию с наступающей сто тридцатой годовщиной со дня рождения композитора. Правительство настолько поглощено стараниями, как бы это получше угодить Земле, что даже забыло о юбилее национального гения, а произведения его исполняются иностранными энтузиастами вдалеке от отчизны; не есть ли это официальная точка зрения на возрождение и патриотизм?
   Словом, когда Инга и Гвидо Кауфман первый раз вышли на сцену стимфальского Дворца музыки — ту самую, где она сидела сейчас, — зал поднялся и разразился овацией. Гвидо даже смутился и пробормотал: «Черт возьми, мы еще ничего не сыграли!»
   Стимфальские знакомства Инги (даже не пуская в ход отравы своего очарования, она получила поддержку весьма влиятельных кругов) двинули поезд мэрчисоновской эпопеи на всех парах. Расставшись с Гвидо, Инга записала — начался период записей — оба концерта с Дрезденским симфоническим оркестром, и далее произошло событие, знаменующее собой достижение высшей ступени в карьере любого музыканта. Ей позвонил ассистент Карла Брандова.
   Патриарх европейской музыки предлагал Инге записать с зальцбургским оркестром Седьмую и Двенадцатую симфонии Мэрчисона. Несмотря на всю гордыню и независимость, Инга ощутила нечто вреде священного трепета, однако твердо дала себе слово отстаивать собственное мнение до конца и в случае чего решительно сказать «нет». Все же, вступив в громадную комнату с окнами от пола до высокого лепного потолка, где всю обстановку заменял одинокий «стейнвей», отражавшийся в зеркальном паркете, Инга волновалась больше, чем перед любым выступлением; волнение ее подскочило еще выше, когда она увидела, что Великий Карл, которого ввез на каталке не менее ветхий старик, не смотрит на нее. Инга вообще не могла разобрать, какие у него глаза: под редкими кустиками бровей — складки, морщины, а в прорезях между ними — две узкие полоски беловатой мути. Карл не вымолвил ни слова, но ассистент с костлявым лицом, похожий на патологоанатома, почему-то шепотом распорядился: «Начинайте».
   В самом скверном разброде духа Инга поклонилась расположившемуся к ней едва ли не спиной маэстро, села за рояль, не сняв ни колец, ни браслетов, раскрыла ноты, оглянулась на синий зимний вечер в старинном городе и вдруг сразу приободрилась: Карл явно наблюдал за ее отражением в окне. Инга сразу же почувствовала себя уверенно, возник контакт, и она перешла к Мэрчисону.
   Играла Инга собственную интерпретацию — с запаздыванием на одну восьмую, с переменой темпа в финале и отсутствующими в партитуре паузами, которые так возмущали Криса. Великий не выказывал никакой реакции, и, когда Инга остановилась (партия фортепьяно в Двенадцатой симфонии далеко не главенствующая) и собиралась пояснить некоторые моменты, ветхий старичок, следуя невидимому тайному знаку, укатил Великого Карла прочь. Ассистент почти с испугом посмотрел ему вслед и сказал: «Я вам позвоню».
   Он позвонил в тот же вечер, и на следующий день Инга, уже без перстней и браслетов, в рабочем свитере, заколов волосы на затылке, сидела за роялем в окружении музыкантов прославленного зальцбургского оркестра, который Карл Брандов собирался сделать единственным серьезным театральным оркестром, считая, что исполнителей необходимого ему уровня в Европе хватит только на один театр. Репетиции вел все тот же ассистент, сам Карл появился лишь на двух последних. Ингину концепцию он принял полностью, расширив ее до уровня оркестровой модификации. Кроме записи, патриарх решил дать один концерт, на что публика давно уже не рассчитывала — великого маэстро к пульту выносили на руках и подключали к питающей системе, управляемой компьютером, встроенным в то, что осталось от левой ноги, съеденной тромбозом и артритом, — в эти минуты телевидение деликатно показывало зал.
   Во время репетиций они с Ингой сказали друг другу едва ли больше двадцати слов, и тем не менее между ними установилось странное взаимопонимание. Инге все-таки удалось заглянуть в душу Карлу, и там она увидела желчь, мрак, предчувствие скорого конца и жгучее неприятие смерти. В своем прощальном порыве гений изливал злость и зависть-ненависть к остающимся жить.
   Настал час рецензентов. Вокруг мраморного цоколя брандовского авторитета закружился пестрый хоровод критиков всех мастей и масштабов. Возможность наклеить на патриарха ярлык авангардиста разогревала самые сдержанные перья. Впрочем, припев не веселил разнообразием: «колдовской мир», «мистическое исполнение», «мистический мир», «колдовское исполнение»; телевизионные и газетные целители предостерегали от прослушивания гипертоников и сердечников. И уж чего никто не ожидал, так это реакции таких изданий, как «Роллинг Стоунз», «Рок энд фолк» и подобных им. «Джаз-панорама», наиболее солидный еженедельник, издал прямо-таки радостный вопль: «Братцы, появился новый джазмен — Мэрчисон! Кто похоронил симфо-джаз? В Зальцбурге воскрес ритм-рояль! Мэрч, мы с тобой!» Находились и такие, кто именовал исполнение «сном разума», а одно стимфальское издание дошло до эпитета «национальная катастрофа». В общем, перепалка вышла изрядная.
   Было все это меньше года назад. Сейчас едва тронула осень — и на Земле, и в Стимфале — в пике шестилетний цикл совпадения, а тогда стояла зима, прихватившая Европу неожиданной стужей, схваткой циклонов и антициклонов, что-то даже стряслось с лыжниками в Альпах, и той зимой началась у Инги самая глубокая депрессия из всех, какие бывали в ее жизни.
   За окном царствовал колючий декабрь, снежный в инее бульвар за окном выглядел совершенной гравюрой. Инга лежала на своем «досадном» диване, ей хотелось взять топор и ударить раскрытый напротив рояль по его ребрам и золотым струнам, чтобы произвести над ним радикальный опыт и прислушаться к его предсмертному звучанию.
   Обрушившийся вал успеха («представьте себе, девять лет назад она дебютировала здесь же, в Зальцбурге, и тоже великолепно!») задел ее в очень малой степени — главным образом потому, что, подобно своему сугубо интуитивно мыслящему отцу, Инга, достигнув какого-то, пусть даже самого заветного рубежа, мгновенно теряла интерес к нему. Было в ней что-то от завоевателя, который, не успев даже толком собрать дань с только что покоренного племени, тут же забывает о недавних победах и обращает взор к новым горизонтам. Это можно назвать жаждой жить, а можно — ненасытностью. Да, публика открыла Мэрчисона и пришла в восторг, но Инга-то оценила его прелесть и магию много раньше, тогда, когда они с Крисом вместе брели, спотыкаясь, по тернистой нотной строке, и никакие последующие триумфы не могли заменить ей откровений тех дней. Последующий же музыкальный марафон основательно измотал, но обрадовал мало.
   Здесь волей-неволей приходится сделать довольно горькое признание. Инга вовсе не была настолько преданна искусству, как это требовалось бы в классическом идеале. Музыка для нее была интереснейшим, захватывающим — но средством или, того хуже, орудием, и если спросить: а могла бы быть Инга кем-нибудь другим, а не музыкантом? — увы, надо ответить, что, несомненно, могла. Кем? Да кем угодно, лишь бы не упускать ощущения наполненности жизни и самой решать, чему быть, а чему нет. Словом, музыка в ту тревожную зиму не могла ей доставить необходимого утешения. Даже то неизъяснимое чувство, которое испытывает артист от контакта со слушателями, — и то как-то приелось и отступило.
   Да, оставалась власть. Над людьми и над избранными мужчинами в частности. Основа той самостоятельности, которую Инга возвела в принцип жизни. Тут тоже не стало былой отрады. Начиная с той черты, которая отделяет девочку от девушки, она использовала свой магнетический дар с постоянством естественного отправления, и здесь сложилась картина, обратная ее музыкальным достижениям: Инга насыщалась, не рассуждая, как не рассуждала бы, например, дикая кошка, и вот из пантеры голодной она превратилась в пантеру сытую, а потом — в пресыщенную. Вкус ее утончался и истончал до того, что истаял вовсе, истинное же чувство никак не могло проложить себе дорогу через лабиринты изощренности ее опыта. Ингой овладели неожиданная нерешительность и усталость — прежний путь кончился тупиком, нового она пока не видела.
   Как и многие в подобной ситуации, Инга пришла к тому парадоксальному выводу, что настало время начать семейную жизнь — по той причине, что этого она еще не пробовала. Однако для замужества необходима если и не любовь, то, по крайней мере, что-то… что-то такое нужно непременно.
   У Инги воли было куда больше, чем любви, да вот беда — колдуньям в любви редко везет, а правду сказать — не везет никогда; вечно они глушат в себе память о ком-то ушедшем и призрачном и в память о нем терзают и мучают ныне существующего и живого; вся их сверхчувствительность — это сверхчувствительность раны и надлома. Не от хорошей жизни прислушиваются к голосам мира иного, за таинственную свою власть колдунья платит несчастной женской судьбой, и никто доселе не слыхивал о ведьме — счастливой матери семейства.
   Инга не оказалась исключением. Первым, к кому обратились ее умозрительные помыслы, был Крис, и ничего удивительного в том нет. Именно Крис первый, и пока единственный, дал ей возможность почувствовать, что на чье-то мнение можно безоглядно положиться и довериться ему. За время знакомства с ним Инга в большой степени успела перейти в его систему координат и взглядов — и не только музыкальных. С Крисом можно было спорить (Инга без внутренних уверток расценила свое поведение по отношению к нему как предательство, но и без лишних угрызений совести полагала дело вполне поправимым), можно было не соглашаться, но опереться можно было без опаски — уж она-то видела, что Крис не предаст и не продаст. Что же до разных странностей и всего остального, то подобрать цвет галстука, дезодорант и организовать карьеру она сможет не хуже, а пожалуй, и получше многих других.
   То, что пророк Мэрчисона был давно бестолково, но счастливо женат и имел троих детей, Инга даже не стала принимать в расчет. Подобные проблемы она улаживала без труда.
   Однако в это время князь тьмы потребовал оплаты по кредиту. Уйдя той ночью из отеля «Блессингтон», Крис навсегда ушел и из жизни Инги. Он не отказался встретиться с ней и раз, и другой, был вежлив, шутил, рассказывал курьезные истории, но во время этих встреч ей не удалось узнать, где он теперь и чем занимается. Его мир стал закрыт, непроницаем, и, растерявшись от собственного бессилия, Инга даже не решилась на атаку в лоб. Крис то ли благодаря энергии того неугасимого огня, который в нем горел, то ли благодаря еще чему-то, непостижимому для Инги, был теперь очерчен для нее запретным кругом, в который ни вступить, ни даже увидеть, что там происходит, права и силы не было. Инга, естественно, слыхом не слыхала о приключениях киевского философа Хомы Брута, иначе бы ей в голову могли прийти забавные аналогии.
   После одной из таких бесед, оказавшейся, кстати, последней, Инга вернулась к себе в «Пять комнат», чтобы в одиночестве пережить горечь поражения. Было около пяти пополудни, и в этот серединный час она надеялась, что ей никто не помешает. Увы — первым, кого Инга увидела, закрыв за собой дверь, оказался сам хозяин, Гуго Сталбридж, уютно устроившийся у телевизора в компании окорока и «Джонни Уокера». Атмосфера царила настолько домашняя, что Инга, полная своих треволнений, не устроила, а именно закатила настоящую полновесную истерику — одну из немногих в своей жизни.