– Эта шея плачет по пулемету! Рядовой, подними пилотку! И знай, не каждая мать может родить пулеметчика!
   Я с трудом удержался, чтобы не заехать ему по морде. Но за что? Он же меня хвалил. Он меня воспитывал. На вечерней поверке Кореец толкал до садизма длинные речи. Основные тезисы – враги и бдительность. Его любимый лозунг звучал так: “Осторожно! Цивилизация не дремлет!” Армия для него была миром добра. А цивилизация – империей зла.
   Единственный смысл жизни Корейца составляла эта его эпическая борьба с цивилизацией.
   – Тут тоже есть всякие сомнительные личности, они затаились, но от меня им не скрыться. Пусть знают, что расправа близка.
   И эта угроза была вовсе не абстрактной.
   Пулемет – старый австрийский “шварцлозе” – состоял из ствола и треноги, каждая его часть весила килограммов двадцать. Были еще и ящики с пулеметными лентами. Их, впрочем, берегли для грядущей войны. Я должен был карабкаться вверх по Бабьей Заднице с железным стволом на плече и кричать “ура!”. У пулемета было и множество других недостатков: например, чистить и смазывать его оказалось куда трудней, чем автомат. И окапывать это оружие следовало глубже…
   Однажды ночью, когда я дежурил перед складом с боеприпасами, над темным лагерем понеслись драматические крики: “Стоять! Не двигаться! Стрелять буду! Лежать! Ползти!” Поскольку ничего не было видно, голоса звучали зловеще. Прислонившись к стене, я зарядил автомат Шпагина. В лесу ухали сычи. Падали спелые летние звезды. Господь кормил своих ночных птиц.
   Утром, когда я сонно брел на завтрак, мне повстречался Владко Башев в испачканной грязью шинели. Посреди лета шинели выдавались только на ночные дежурства.
   – Караул, что за разборку вы устроили посреди ночи?
   Испуганный и возмущенный, но не потерявший чувства юмора, Владко рассказал мне, как пьяный лейтенант издевался над интеллигентами, как под дулом пистолета заставлял часовых маршировать и ложиться по команде, хотя они и были неприкосновенны.
   А уж как измывались над Асеном Игнатовым! Военная служба была ему противопоказана. Он не мог встать по стойке “смирно”. Не мог маршировать. Не мог стрелять. Как-то он бросил боевую гранату, и она приземлилась прямо у него за спиной… А потом вдруг у него пропал один ботинок. Думаю, это было подстроено старшиной. Его ботинок спрятали и, “чтобы проучить”, подсунули другой – светло-желтый. Бедный Асен тратил все свое “свободное время” на то, чтобы превратить желтый ботинок в черный. Но обычному гуталину это не под силу. А солдат в двух разных ботинках обречен. Для дурака нет большего удовольствия, чем наблюдать за муками того, кто намного его культурнее. Он может даже избить тебя до полусмерти просто так, развлечения ради, потому что разноцветные ботинки – это метка для мучителей. Мне было жаль Асена. Я встречал его около речки, спускавшейся с гор к лагерю. Зеленый полог томимых жаждою деревьев укрывал это благословенное местечко от глаз начальства. Здесь словно был туннель в другой мир, о котором рассказывают пережившие клиническую смерть. Добравшись до обетованного потока, ты видел целый каскад похожих на тебя беглецов из ада. Одни мочили в воде свои многострадальные пехотные ноги. Другие мыли сопревшие задницы. Третьи просто медитировали, застыв в роденовских позах. А Асен зубной щеткой красил в черный цвет свой желтый башмак. Мне захотелось как-то его подбодрить:
   – Знаешь, что говорил о тебе Цеко Торбов? Что ты единственный из всех студентов, кто способен прочитать Гегеля в оригинале и понять его.
   Асен воодушевился, как ребенок:
   – Скажи ему, пусть пришлет “Феноменологию”, чтобы мне было чем заняться в карцере.
   Поздние солнечные лучи пробивались сквозь листья, как дезертиры, и заставляли Асена жмуриться и смеяться в голос таким смехом, который бесит всех старшин.
   – Не трудись. Все равно тебе его не покрасить.
   – Мудрецы очернили весь мир, а я какой-то там башмак не смогу замазать гуталином!
   Боже мой, кого я решил успокаивать! Эти смешные философы переносили военную службу намного легче, чем я! Философствовать значит пережить армию.
   •
   Социалистическая казарма и казарменный социализм были чем-то вроде прошлого и будущего, закрученных в колесо, по которому стреляют на ярмарках. Сколько раз менял я эти слова местами, и всегда мне выпадал один и тот же приз. “Казарма” – итальянское слово, пришедшее в болгарский язык через русский. Оно означает не только саму армейскую постройку, но еще и нечто уродливое, шаблонное. А вот “социо” – это уже заимствование из латыни. Воспринятое языком через французский и надстроенное “измом”, оно превратилось в идею общности. Строго говоря, сочетание этих слов должно было означать “мечту о счастливом обществе, построенном некрасиво и шаблонно”. Безответственность терминов и произвол действительности.
   Кроме пародии на социализм в родной казарме, наголо бритый философ мог бы заметить карикатуры и на другие общественные формации. Выходит, они никогда не “отмирали”, их просто “мобилизовали” на сверхурочную историческую службу.
   Старшина, который никогда не слышал слова “матриархат”, гордо называл себя “матерью роты” и объявлял первобытное равенство: “Здесь мы одна большая семья. А тому, кто будет отлынивать, не поздоровится!”
   Но мы, храбрые глупые солдаты, совсем не чувствовали себя детьми, скорее – беззащитными рабами, пленниками времени.
   А в офицерстве сквозило бессмертие феодализма. Погоны! Чины! Звания! Ордена! Клятвы! Походы!.. Смерть – вот кто сюзерен этих рыцарей, но система и их взяла в оборот.
   А капитализм? И он тоже должен был существовать, хотя бы в виде первоначального накопления эгоизма.
   Я бросаю самодовольный взгляд в сторону Сумасшедшего Учителя Истории:
   – Ну что скажешь? Хорошо я анализирую ситуацию?
   – Ты не Колумб. Существует история философии. А есть и философия истории. Почему бы не существовать одновременно разным возрастам мировой души, раз уж она бессмертна?..
   Например, ты получаешь небольшой денежный перевод от родных. Обналичиваешь его и вечерком тихонько идешь посидеть на лавочке перед казармой. Из маленького окошка за тобой подсматривают два хитрых глаза. “Это ты, капитализм? Я тебя узнал!” Ты покупаешь сигареты и коробку засохшего лукума. Жуешь его в темноте в гордом одиночестве – оторванный от коллектива, готовый сдаться в руки цивилизации…
   А Мишо в исподнем запихивает в себя вонючий рокфор. На его лице написано блаженство. Он попросил домашних посылать ему только сыр рокфор, чтобы никто другой на него не покусился. Проходя мимо нар, под которыми стоит посылка с сыром с плесенью, Кореец останавливался и нюхал воздух:
   – Слушай, ты, я же говорил тебе, чтоб чаще стирал портянки. У простых людей ноги воняют меньше, у интеллигенции – больше.
   И в казарме, и при нашем социализме каждый день что-нибудь да воровали. Украденная вещь меняла хозяина, но не попадала за забор. В замкнутом обществе воровство ходит по кругу, как мрачная невысказанная мысль, которая вертится в голове поэта. Если собственность общенародная, то какая разница, кто будет ее временным пользователем? Чем чаще она его меняет, тем более общенародной становится.
   Я обнаружил, что у меня украли фляжку. Раскричался. Но Кореец по-матерински толкнул меня:
   – Не шуми, овца! Просто возьми чью-нибудь флягу, пока никто не прячет от тебя вещи.
   Только Блаженный Августин давал мне более дельные советы.
   Возможно, нашивки и звездочки на золотых погонах вынуждают армию казаться необходимой и даже романтической.
   Генерал, прибывший с ревизией, ужинал на балконе штабной виллы с полковниками и подполковниками. Подтянутые сержанты сновали вокруг стола. Наполняли бокалы и тарелки. А генерал взволнованно говорил о величии военного долга и о самопожертвовании, которое так нужно народу, миру и светлому будущему…
   Наша рота как раз тогда спускалась с Бабьей Задницы. Атака во время подъема в гору была молниеносной и убийственной. Младший лейтенант бежал вровень с нами, и его гимнастерка тоже прилипла к спине, как и у нас. На вершине нам разрешили отдохнуть, и мы все упали в острую сухую траву – к прилипшим к ней белым улиточкам, к муравьям, к сверчкам. Темнело. Загорелись огоньки нескольких сигарет. Я обнял дуло проклятого пулемета, чтобы тот не скатился вниз по крутому склону. У нас не было сил говорить. Только лейтенант курил стоя и смотрел на зарево над балконом, замаскированным прохладной зеленью. Возможно, до него доносились слова о воинском долге и смысле жизни, а может, его тело просто радовалось молодости и здоровью. Еще немного – и он построит нас, скомандует “запевай” и отошлет в обратный путь. А сам направится в сторону моста. Войдет в забегаловку под названием “Гефсиманский сад”, и его поцелует там монастырская ракия, настоянная на травах…
   В конце этой краткой службы, которую кто-то иронично прозвал “курортной”, моя душа взволновалась, а нервы расстроились, как струны заброшенной гитары. У меня не было причин чувствовать себя хуже, чем остальные. Но у меня больше не осталось сил. И именно эта затаенная, необъяснимая слабость сводила меня с ума. Однако же последний день настал. Я сдал оружие и форму и вышел из казармы в гражданском, чтобы испить глоток свободы. Мы как раз чокались с другом на прощание, когда нас догнал солдат и сообщил: “Возвращайтесь в казарму! Приказ об увольнении отменен. На вокзале и шоссе дежурит патруль…”
   Но мы решили рискнуть. Спрятались в старом сливовом саду и выждали, пока стемнеет. Тогда мы, как волки, прокрались в Троян. Нам повезло. На станции Красный Берег мы должны были пересесть на другой поезд. И мы купили арбуз. Он оказался желтым. Мы лежали, затаившись, в грязном привокзальном скверике. И ждали поезд на Софию. Плевались черными семечками. И пытались предугадать, что нас ждет впереди. Взошла луна. Такая же желтая. Но мне показалось, будто она похожа на раструб громкоговорителя, потому что откуда-то доносилась передача софийского радио. Это были последние известия:
   “Националисты бросили бомбу в родной дом Мустафы Кемаля Ататюрка в Салониках. В ответ турки сожгли 73 церкви, 8 часовен, 3584 дома и 1954 магазина греков, армян и евреев в Стамбуле”.
   Новая волна насилия накрыла мир.
   Мы лежали в траве, как будто нас уже убили. Мы не знали, что Томас Манн только что умер, вместо нас.
   Не знали, что Владимир Набоков закончил “Лолиту”. А Самюэль Беккет – “В ожидании Годо”…
   Мы ждали поезд на Софию. И он появился – с огромным опозданием. Мы никогда не видели более набитого поезда. Окна грязных вагонов не открывались. Зажатый в коридоре, я чувствовал, что задыхаюсь. Клаустрофобия туманила мое сознание. Безысходность опустошала. Мне хотелось умереть. Но даже этого я сделать не мог.
   Как только я сошел на софийском вокзале, биологический кошмар исчез, но вместо него в меня закралась некая звенящая пустота – некая холодная пустыня. Свобода. Радость моей матери. Чистая постель. Ничто не могло заставить меня прийти в себя.
   Вместо сна под моими веками разгоралось зарево армейского плаца. Там вместе со всеми маршировал и я, теряясь в бесконечности строевой подготовки. Невыносимая жара. Пот стекает по шее и затекает в уши, а в душе – холод. Молоденькие офицерики говорят, что идут на собрание, и передают командование старшине. Кореец сияет от энтузиазма:
   – Внимание! Отрабатываем церемониал. Ногу выше! Чеканим шаг, пока не загорятся подметки. Равнение направо! Все смотрят на меня! Я принимаю парад. Я и генерал, я и министр! Будете смотреть на меня и кричать “ура!”.
   И вот все мы – будущее Болгарии – носимся в торжественном марше по бесконечному плацу. Облака пыли вздымаются с сухой земли. Огненное небо трепещет над почерневшим от солнца Корейцем, который держит руку у козырька, салютуя, точно памятник верховному долгу. Я ясно вижу потные загорелые лица моих товарищей. Некоторые из них стали профессорами. Почти все стали какими-то начальниками. Вот маршируют несколько будущих министров. Еще несколько человек, и я в том числе, вошли в состав Центрального комитета партии. Одного из нас произвели в генералы Тайной службы. Он шпионил за теми, кто подался в диссиденты. А один из диссидентов стал президентом республики (конечно же Желю[18])… Но тогда мы все маршировали в ногу, обуянные одним-единственным желанием – удовлетворить страстное желание Корейца.
   Чтобы поиздеваться над нами, он передал командование одному косоглазому пареньку, полностью лишенному военной выправки. У него было прозвище – Галльский Петух, Шантеклер.
   Страх внушает та рота, которая несется в неуправляемом марше. Ружья и штыки торчат так, словно мы друг дружку арестовали. Перед нами уже ограда из колючей проволоки. Галльский Петух дрожит, потому что не знает, какой приказ отдать. Он бегает, скулит, преграждает нам путь раскинутыми руками и кричит: “Остановитесь! – Проволока!” Но наша рота не останавливается. Она подминает командира под себя. Потом проходит сквозь колючую проволоку и идет вперед и вверх – к сияющим вершинам, к облакам, к небесному Марсову полю…
   Я не спал три ночи, и мама так испугалась, что отвела меня к профессору – неврологу и психиатру, студенту и другу моего отца. Он принял нас любезно, но, услышав мою жалобу, которая состояла всего лишь из одного слова “бессонница”, довольно грубо напустился на меня:
   – Как это не можешь заснуть? Все спят, а он – нет!.. А известно ли тебе, какие страшные последствия влечет за собой отсутствие сна?!
   И доктор, словно заправский садист, рассказал мне, что в античности и в Средние века использовали наказание “смерть от бессонницы”. Шум, побои, пытки – все шло в ход до тех пор, пока человек наконец не терял способности заснуть и не умирал в ужасных мучениях.
   Никакого лекарства, никакого успокоения не получил я от друга моего отца. Только нагоняй. Возмущенный подобным лечением до глубины души, я вышел из его кабинета. Пришел домой и заснул.
   А в то же самое время где-то в мире впервые наблюдали летающие тарелки – к нам прибыли гости из Космоса! А может, это была наша жаждущая и просящая чудес, наша витающая в облаках “третья корейская” рота?

Глава 6
Бумажные птицы

 
Я не смею больше молиться,
Я забыл слова литаний.
Надо мной грозящая птица,
И в глазах у нее огни.
 
 
Если ж это голубь Господень
Прилетел сказать: Ты готов! —
То зачем же он так несходен
С голубями наших садов?
 
Н. Гумилев

   Старый дом моего деда был двухэтажной глинобитной аллегорией. Для полноты картины ему не хватало таблички: “Достижение и гибель мечты”. Я застал лишь второе действие его судьбы. Дом рушился сам. Потом его снесли, чтобы на этом месте построить панельные высотки.
   На сегодняшний день от изначальной мечты остались всего два кипариса у ворот во дворе, которые испуганно ищут исчезнувшую обитель.
   Но когда дом еще существовал, в нем, кроме многочисленных его обитателей, жили старые шахматы. Их вырезал в тюрьме мой дядя. Все остальные предметы относились к этому монарху с почтительным страхом. Коробка сильно пострадала, как будто и ее пытали инквизиторы. Часть фигурок потерялась, потому что бабушка разрешала нам играть с реликвией. (Между революцией и детьми устанавливаются очень сложные взаимоотношения.) И если кто-нибудь намеревался использовать шахматы по их прямому назначению, то вместо отсутствующих фигурок на доску водружались их заместители – спичечный коробок, моток лески, наперсток…
   История тоже была вынуждена оперировать фигурами и их заместителями, ибо ее enfants terribles любили выбрасывать из окон королей и ферзей.
   Долгая и жестокая игра кончилась, и предстояло снова расставить фигурки на шахматной доске в их изначальном порядке.
   Еще в 1955 году Маленков был пожертвован, как фигура в гамбите “коллективное руководство”. За этим событием последовал ряд странных ходов.
   Булганин и Хрущев – после многолетней изоляции Москвы – отправились по миру с официальными визитами. А в Болгарию заявились новые анекдоты.
   На торжественном приеме присутствовали: английская королева – с супругом, американский президент – с супругой и Булганин – с Хрущевым…
   Когда сенсационно быстроходный советский крейсер “Орджоникидзе” причалил к пристани в Портсмуте, англичанка, услышав пушечные залпы, спросила своего спутника:
   – Что случилось, дорогой?
   – О, разве ты не знаешь? Прибыли Булганин с Хрущевым.
   – А что, разве в них не попали с первого раза?
   Куда там! Это были ангелы оттепели! Английская служба разведки не смогла узнать, как крутится винт нового крейсера, но зато сфотографировала Хрущева, который крутился перед зеркалом в гостинице. Так было установлено, что вождь – самовлюбленный самонадеянный человек. “Мы все за мир!” За мир?
   1 марта 1954 года США взорвали первую водородную бомбу на атолле Бикини. Президент Эйзенхауэр оправдал эту акцию коммунистической угрозой. В результате была подписана новая хартия в духе традиций американской дипломатии, подобная той, в которой Черчилль некогда возвестил о появлении железного занавеса.
   Советская военная индустрия совершенствовалась в производстве все более страшных орудий.
   Мне кажется, что даже животные чувствовали надвигающуюся угрозу ядерной катастрофы. И растения… Зачем было советской пропаганде поддерживать миф об успешных “мирных переговорах”, “мирных договорах”, “мирных наступлениях”, “мирном соревновании”? “Потепление”, “разоружение”, “мирное совместное существование”… Кому и зачем надо было так долго обманывать человечество, заговаривая ему зубы этой хрущевско-брежневско-горбачевской логореей, вплоть до того момента, когда президент Буш заявил перед лицом конгресса США: “Мы выиграли холодную войну”?
   Но даже тогда непобедимая Москва снова праздновала победу – победу демократии!
   Хорошо, мы были одновременно и победителями и побежденными. Чего еще они хотели от нас? Чтобы мы судили себя так, как победитель судит побежденных? Или чтобы ненавидели друг друга так, как побежденный ненавидит победителя? На нас смотрели с подозрением. Видели, что мы были и остаемся ужасными детьми, теряющими самые ценные фигуры. Детьми, которые не проигрывают, а сами выбрасывают их из своих сердец, потому что играют не в общепринятую игру, а в какую-то свою, ранее неизвестную. А вдруг окажется, что эта игра как раз и была правильной?
   Университет снова превратил нашу дружбу с Костой Павловым в ежедневную. Сначала мы проводили вместе переменки, потом пары (мы сбегали с них одновременно, хотя Коста бегал быстрее меня, потому что был настоящим спортсменом) и наконец стали проводить вместе сутки напролет. Коста изменился. Стеснительный любимчик гимназии превратился в шумного любимца университета. Он печатался в каждом номере журнала “Шершень”, словно воскрес сам Ведбал[19]. Поклонники крутились вокруг него, как зомбированные. Они были готовы вынести любые остроты, пожертвовать всем, даже самым дорогим, даже последней сигаретой. Я знал, что богемность Косты – всего лишь маска, modus vivendi. Когда мы оставались наедине, когда мы гуляли по ночным улицам, опьянев от бесконечного диалога, маска исчезала. Коста снова становился прежним юношей: сентиментальным, легко ранимым, окрыленным и беспомощным. Но даже и тогда мне казалось, что тень вокруг его глаз – это последний холодный атрибут маскарада. Я спешил упрекнуть себя за это видение, уверить себя в том, что это мне только кажется. Но Коста улыбался, будто подсказывая, что мне не почудилось. Его улыбка была похожа на след от заложенной камнем двери. Я догадывался, что в детстве ему довелось многое пережить, но сам он об этом не хотел ни говорить, ни даже думать. И я не любопытствовал, за что его исключили из гимназии, почему он не учился несколько лет, почему его беспокойство блуждало между селами Курило и Студена.
   Коста познакомил меня с Иваном Динковым.
   К тому времени я уже заметил, что в присутствии третьего лица он становится более веселым и вдохновенным. Со мной же все обстояло наоборот. Словно Коста нуждался и в постоянном зрителе, свидетеле, менторе, и в объекте – оппоненте, контрапункте… Может, его система была троичной, а моя – двоичной?
   Иван Динков не мог быть ни вторым, ни третьим номером. Он был первым с самого рождения. Иван совсем недавно закончил юридический факультет и стал печататься в газете “Народна младеж”, вдобавок он был красавцем – рыцарем печального образа, восхищенным своей деревенской фантазией и очевидным талантом. Из всех нас только он уже работал (в каком-то журнале). Только он был уже женат (на поэтессе Адриане Радевой). Только у него был уже ребенок. И вот этот “страдалец”, которому, как могло показаться, больше нечего было уже и желать, стал нашим собратом.
   Что именно сблизило нас так скоро? Мы были настолько разными, что, наверное, дополняли друг друга. Может, само время тогда хотело, чтобы снова возникли какие-то сумасшедшие группы, какие-то кланы и племена битников, короче говоря, “сердитые” и всякие прочие поколения. В Болгарии, где любая изоляция и обособление считались вражеским влиянием, это приключение казалось опьяняющим.
   Мы стали чем-то вроде треугольной коммуны. Немного позже ценой огромного самоотречения Миша Берберов модифицировал эту коммуну в квадрат. Но как бы ни были расставлены фигуры, центром группы всегда оставался Добри Жотев. Он стоял высоко-высоко над всеми, как настоящий Король Поэзии. И мы сами смеялись над собой, когда называли нашу компанию его преторианской гвардией. Если Король не “навещал дьявола” или какого-нибудь разведенного ангела, он водил нас в Клуб журналистов.
   В то время это было одно из самых изысканных и престижных мест. В длинном хрустальном зеркале напротив камина отражалась суета всей тогдашней культурной элиты. И каждый констатировал, что из всех он самый видный.
   Порция фасолевого супа с острым перчиком, колбаса луканка, гренки, стакан айрана (Король, в отличие от нас, не выносил алкоголь) и, наконец, молочная баница с чашкой кофе – это можно было назвать римским пиром.
   Бесцельно бродя по улицам, поджидая в какой-нибудь редакции запаздывающего ментора или проводя время в поисках друг друга, мы с утра до вечера говорили о поэзии и любви. Только в Клубе журналистов все разговоры традиционно сводились к политике. Тогда она казалась мне чуждой и скучной. Но я делал вид, что активно участвую в дискуссии. Мне было интересно переводить услышанные новости в образы.
   Они представлялись мне телами, плывущими по воздуху. Шарами или бумажными самолетиками, которыми бросаются друг в друга дети. Важные новости казались мне похожими на вытаращенные глаза и открытый рот… Именно в клубе я узнал о том, что в марте 1954 года на должность первого секретаря ЦК БКП был выдвинут самый безликий из всех членов политбюро – Тодор Живков. Я долго не мог запомнить это имя, в голове у меня вертелись всякие живкоживковы, тодорпраховы и др. Папаша Добри тоже не слишком дружил с именами. Он очень раздражался, когда одно и то же лицо мы называли по-разному – то Аденауэром, то Эйзенхауэром.
   А последние известия подкидывали нам все новые проблемы.
   Полковник Гамаль Абдель Насер, тот самый, что сверг короля Фарука и заместил его своей персоной, стал премьер-министром Египта.
   Все еще “предатель” Тито вышвырнул из партии уже ставшего “ревизионистом” Милована Джиласа.
   В конце того же года в Москве был подписан варшавский военно-оборонный договор. А вьетнамская Красная армия, вдохновленная французским воспитанником поэтом Хо Ши Мином, в “оборонном” режиме осадила и разгромила французские войска при Дьенбьенфу.
   Колониальная система распадалась.
   Социализм завоевывал мир в полном соответствии с представлениями марксистско-ленинского учения.
   Сейчас над этими зарастающими травой забвения событиями парят, как стервятники, тайные субъективные факторы. Например, какой-то там Андропов (сотрудник КГБ) именно в это время был назначен послом СССР в Будапеште. Его будущий протеже – Миша Горбачев – именно тогда закончил Московский университет и уехал заниматься партийной работой в свой родной Ставропольский край.
   А ЦРУ стало копать секретный туннель из американской в русскую зону еще до того, как была построена Берлинская стена.
   Так что шахматная доска с фигурами и их заместителями была уже готова к большой рокировке. И мог спокойно наступать новый, 1956 год.
   •
   Неужели целых три года были необходимы истории, чтобы убедиться в смерти бессмертного генералиссимуса Сталина? Три года мы дышали предчувствиями. XX съезд КПСС взорвался, как бомба замедленного действия.
   Дни с 14 по 25 февраля вьются во мгле моих воспоминаний, словно некая фантастическая хичкоковская стая птиц. Как это случается в снах, чудовищными перелетными птицами были мы сами. Мы перелетали из одной эпохи в другую. Мне никогда не забыть шорох наших бумажных крыльев. Мы покупали их каждое утро, еще затемно, в газетных киосках. Освещение в аудиториях было тускло-желтым, бледным – метафора дневного света в глубине туннеля. Никто не слушал лекций, у которых была та же цветовая гамма. Мы раскладывали газету, расправляя ее перед собой. И в этот миг каждый из нас был маленьким университетом с двумя белыми крыльями. А университет тогда походил на студента, который летит, открыв газету. Преподаватели бормотали свои старые шаблонные истины и не смели сделать нам замечание. Может, они боялись, что мы улетим. Один студент так увлекся чтением, что неистово выкрикнул: