Страница:
Всего лишь 15–16 лет назад по этому маршруту проехало несколько миллионов наших сверстников. Красивых, умных, хорошо вооруженных. Они так никогда и не вернулись. Позже по тому же маршруту проехали миллионы евреев. Испуганных, растерянных, обреченных. И они тоже не вернулись назад. Затем пришла очередь Красной армии. Ей-то было известно, что кто-то вернется, а кто-то нет. Сейчас дорога оживала снова. Кто окажется следующим?
Утром, бодрые, причесанные и нарядные, мы поспешили отправиться на наше первое любовное свидание с Берлином. Но веселое настроение группы моментально испарилось. Под лучами утреннего солнца электричка неслась по поражающей воображение пустоши, которую вчерашний мрак скрыл от наших глаз. Куда бы ни падал взгляд, всюду вздымались лишь серо-черные руины, простиралось каменистое поле боя. Небесный град принес сюда смерть. И если где-нибудь посреди руин поблескивало на солнце какое-нибудь озерцо, то оно казалось золотым зубом, случайно не выкраденным из черепа. Это были развалины мира, который был и моим тоже. Бесконечные развалины, заключавшие и часть меня. Совсем маленькую часть – размером с начальную школу.
•
Для Сталина взятие Берлина было и вопросом престижа, и важной картой в покере, где на кону стояло перераспределение господства над новым миром. Для маршала Жукова это было последним штурмом. Сотни прожекторов освещали бульвары, по которым проносилась атака. Смертоносный свет ослеплял немцев и не давал русским повернуть вспять. Лучи указывали на Рейхстаг. Неужели целью этого нетерпеливого кровопролития была публикация в “Правде” фотографии советского солдата, водружающего красное знамя с серпом и молотом на купол Рейхстага? Ради этого фотофиниша, который должен был определить, кто станет первым, специальная группа военных фотографов участвовала в штурме истории.
Один из оставшихся в живых, Михаил Трахман, рассказывал мне о событиях тех дней в тихом баре на Золотых Песках. К тому времени он превратился в старого тучного алкоголика, который задыхался, даже когда поднимался пешком на второй этаж. И поскольку он подробно описывал, как карабкался по горящему куполу, то постоянно спрашивал, верю я ему или нет. Фотограф повсюду таскал с собой огромную воблу (вяленую рыбу), завернутую в жирный вонючий лист “Литературной газеты”. А я заказывал водку, чтобы стимулировать его память.
– Долгим был путь к победе, Любомир, очень долгим, – вздыхал победитель. – Вначале было ужасно трудно. У меня была задача снимать убитых немцев. Но мы отступали. Убитых немцев, конечно, было полно. Но все они остались за линией фронта. Мне с огромным трудом удалось раздобыть труп немецкого солдата. А холод стоял жуткий, так что труп не разлагался. Мы возили его в багажнике, завернутым в газеты (больше я к вобле не притронулся). И снимали его в разных местах и в разных позах. Обычно под каким-нибудь указателем… А в Берлине уже было иначе. Перед нами стояла задача быть первыми, сфотографировать, остаться в живых и тут же отправить материал самолетом в Москву. Одной ногой все мы были на небе. Но я выжил.
•
Летом 1957 года в центре разрушенного Берлина высилась только средневековая Мариенкирхе – как каменный ангел, молящийся за душу прошлого.
Новый Восточный Берлин выстроил одну показательную улицу – Сталин-аллее. А Западный расхаживал себе по Курфюрстендамм.
К удивлению наших хозяев, я сразу же попросил познакомить меня с каким-нибудь молодым поэтом из Jungen Welt (“Молодой мир” – так назывался их аналог газеты “Народна младеж”). И вообще, я изображал из себя писателя. Курил трубку. Однажды, прогуливаясь, я заглянул в книжный магазин на Фридрихштрассе. Мне хотелось лишь поглазеть. Но молоденькая продавщица тут же затянула меня в лассо своей очаровательной улыбки: что вас интересует? что вам показать? поэзию? Oh, wunderbar!.. И повела меня в царство изящной словесности. Там мне пришлось уточнить, какого автора я хочу купить. Райнер Мария Рильке, сказал я, потому что решил, что у этой милашки его быть не может. Он же был поклонником Муссолини. Но девушка умилилась и предложила мне полное собрание его сочинений: шикарный двухтомник и тоненький сборник избранной лирики. И мой студенческий карман почти опустел. Зато, впечатлившись моими странными интеллектуальными пристрастиями, немецкие товарищи уже на следующий день устроили мне встречу с поэтом Паулем Винсом, который, по их мнению, был “супер!”.
Пауль жил в Грюнау – в Сосновом бору с озерами и дачами, в писательском гетто. Я не мог не оценить тот факт, что он принял меня у себя дома (или на даче – статус этого места был мне неизвестен). Он оказался мелким, но жилистым мужчиной. Очки с толстыми линзами сползали с его крупного носа. Он улыбался, как грустный ребенок.
Мы выпили по большому кофе и по маленькому коньяку из очень красивых бокалов. Обменялись книгами. Заглавие его сборника стихов было не менее вызывающим: “Репортажи из третьего мира” (Nachrichten aus der dritten Welt). Тогда политическое понятие “страны третьего мира” еще не вошло в оборот. Третьим миром Пауля Винса было будущее. Очень скоро газеты убили эту метафору. Мои звезды точно так же впоследствии почувствуют себя национализированными космической эрой. Возможно, эта странная похожесть заставила нас всмотреться друг в друга, причем так пристально, что мы сразу стали друзьями. Пауль Винс был первым иностранным писателем, с которым я познакомился. Немногим старше меня, еврей из Кёнигсберга, он пережил концлагерь и до конца своих дней сохранил облик красивой обреченности. Сборник, который Пауль подарил мне, был издан в серии Antwortet uns! (“Ответьте нам!”). Среди поэтов, которые так дерзко пытались добиться ответа от нового и не совсем еще понятного общества, мне вспоминаются Эрих Арендт, Хайнц Калау, Манфред Штройбель, Ганс Магнус Энценсбергер, Ангелика Хурвиц, Вольф Бирман… Они пришли из Третьего рейха и искали третий мир. Никто им не ответил. А может, они и сами не знали, что окажутся предвестниками новой мощной волны. Слишком уж быстро собралась она поглотить нас. Слишком уж скоро неудержимая поэтическая стихия разлилась по строгим серым берегам послевоенной жизни. Мир начал говорить о поэтах. Они стали изгнанниками и отшельниками, эстрадниками и молчальниками, революционерами и миссионерами, политиками и шизофрениками. Большинству их них я стану другом. А с остальными сведу заочное знакомство. Джек Керуак и Аллен Гинзберг, Збигнев Герберт и Васко Попа, Евгений Евтушенко и Андрей Вознесенский, Боб Дилан и Володя Высоцкий, Ласло Надь и Никита Станеску, Виктор Хара и Булат Окуджава, Сильвия Плат и Мирослав Валек, Джон Леннон и Марин Сореску, Хусто Хорхе Падрон и Эдоардо Сангвинетти, Петер Курман и Амрита Притам, Артуро Куркоэра и Иосиф Бродский, Тед Хьюз и Шеймас Хини… По какой дороге, сотворенной из сердец, предстоит пройти этому мировому безумию – Поэзии! Не дорога, а бич для хлестания пустоты. Пустоты, которая и есть начало всего.
Пауль говорил по-русски. (Это был наш шанс.) Он предложил съездить погулять в Западный Берлин. Стены еще не было. Переходишь с одного тротуара на другой – и ты уже в перевернутом мире. Вот это было приключение что надо. И я доверился Паулю.
Когда мы оказались “по ту сторону”, то первым делом потратили несколько марок на игровые автоматы. “Почему именно так? Что означал этот невесть откуда взявшийся азарт?” – спрашивал я себя вечером, записывая в дневник события дня. Может, это было связано с тем, что мы пришли из мира, где Случайность считалась буржуазной дамой, исключенной из всех сфер жизни, из мира, где все должно было быть закономерно? И только позже я узнал, что Пауль был страстным игроком в рулетку.
Он предложил подняться и осмотреть сверху “Интербау”. Что это еще за “бау”? Запад занялся восстановлением “своего” Берлина. В том числе, разумеется, и в целях политической рекламы. Величайшие авторитеты архитектуры воплощали свои самые новаторские идеи именно здесь, на “пустыре” за Бранденбургскими воротами.
Вместе с билетами Пауль купил и две кока-колы. В 50-е годы болгары, благодаря пропаганде, были убеждены, что кока-кола – это опасный алкоголь. На всех карикатурах американские солдаты валялись пьяные в стельку с бутылкой кока-колы в руке. Мое положение было еще более карикатурным, потому что мне предстояло пьянствовать на высоте. Подъемник взмыл вверх. Я осторожно потягивал из протянутой мне бутылки. Болтал ногами и созерцал контуры будущего.
Конструкции высоток вырастали прямо из травы, не соприкасаясь друг с другом, без фасадов и привычных крыш. Возведенные из стекла, металла и пластмассы, они блестели всеми цветами радуги. Вместо улиц между ними вились аллеи. Мир для влюбленных – думалось мне. Во всяком случае, тогда мне виделось нечто сентиментальное в этих экспериментах, которые сегодня кажутся такими бездушными. Теперь пародии на них можно увидеть в софийских районах Западный парк, или Младост, или же в Люлине… Такие постройки торчат по всему миру. Они превратились в символ временного в нашем времени. Их уже начали сносить. После того как они снесли нас.
Почему в 1957 году меня так восхитил этот архитектурный взгляд сверху? И был ли он только архитектурным? Ведь не только архитектурные творения возникали на “каменистом пустыре”. Там словно рождался и “новый взгляд” на мир. После катастрофы победила жажда чего-то нового, которое должно было радикально порвать с окровавленным прошлым. А слово “комплексы” характеризует и нашу скрытую душевную архитектуру.
Иллюзии – миражи души – всегда лгали нам, что идеи населяют людей, как люди населяют дома. Идеи входят в тебя, ремонтируют и обставляют твой внутренний мир согласно своим вкусам и потребностям. Но, видимо, дело обстоит совершенно по-другому. Люди заселяются в идеи, как в дома. Приспосабливают их, исходя из своих потребностей. Эксплуатируют безжалостно, как временные арендаторы. И как только находят квартиру поновее, почище и подешевле, тут же съезжают.
Пауль Винс вел для меня архитектурные репортажи из третьего мира и наблюдал за моей реакцией.
Я попросил его достать билет в театр Брехта. Бертольда Брехта уже не было. Совсем недавно он ускользнул от нас в небытие. Возможно, испугался тех самых “репортажей”. Эрнст Буш играл и пел все реже. Хелена Вайгель не исполняла больше роль Глухонемой, написанную специально для нее, чтобы она могла играть и в эмиграции. Сейчас эта актриса превращалась в Мамашу Кураж. Глухонемой стала Ангелика Хурвиц – продавщица билетов, обернувшаяся актрисой, потом поэтессой; в конце концов (совсем по Брехту) она попросту сбежала. Так что в 1957 году само наше время должно было играть роль Глухонемой. Оно не могло ничего сказать и только било в барабан…
В 1970 году Пауль Винс издал в Берлине мою первую переводную книгу.
В 1979-м, когда на поэтическом фестивале в Кнокке-ле-Зут я неожиданно получил инфаркт, Пауль Винс доставил меня в больницу и тем спас мне жизнь. Но когда немногим позже у него случился роковой сердечный приступ, меня рядом не оказалось. И я не смог отплатить ему тем же…
Когда-то напротив “Берлинер ансамбль” (театра Брехта) на берегу реки Шпрее стояло большое увеселительное заведение, над которым светилась надпись: “Дети, здесь ваше время пролетит незаметно”. Так и вышло.
Наша студенческая группа уехала в Дрезден. От этого города осталось только имя. В самом конце Второй мировой войны всего за одни сутки он был полностью уничтожен англо-американскими бомбардировщиками. Бессмысленная и непонятная жестокость. А до этого, как и Хиросима и Нагасаки, Дрезден считался городом, хранимым Богом.
Меня тоже считали Божьим баловнем… Тот, кто думает, что воскресение невозможно, пусть поглядит на Дрезден. Его реконструкция началась с самого невосстановимого – с картинной галереи.
Благодаря Дрезденской галерее я впервые соприкоснулся с так называемым “высшим, не подвластным времени искусством”. Я гулял средь шедевров, как американский турист, счастливый невежа с каталогом и блокнотом в руке.
Мы убеждены в том, что если нам хочется понять законы совершенства в великих картинах, разгадать тайные послания бессмертных мастеров, то без специального образования не обойтись. Но я полагаю, что те, кто предварительно изучил историю искусств, труднее постигают – либо вообще не постигают – смысл таинства, не испытывают того удивления, с которым неискушенный встречает красоту. Он воспринимает ее не своим подкованным разумом, а самыми что ни на есть первичными чувствами, инстинктами, той мерой любви к прекрасному, что дана ему Богом. Это и есть настоящий экстаз. Он не подтверждает тебя прежнего. А открывает заново. Только так я могу объяснить себе слова “блаженны нищие духом”. И именно таким блаженным был я, кружащий по залам божественного дворца. Я был настолько ошеломлен, что натолкнулся на какого-то художника, старательно копирующего мою старую знакомую – “Сикстинскую мадонну” Рафаэля для еще одного Торбова. Я извинился. И присел на скамью, чтобы прийти в себя. Тогда я думал вот о чем: а разве не живем мы внутри бледной копии жизни, внутри весьма посредственной ее репродукции? А настоящая жизнь, оригинал, хранится в каком-нибудь парадном дворце, в музее. Ее можно увидеть по воскресеньям, когда вход бесплатный. Но тогда там полно туристов…
После Дрездена в наших планах значился Веймар. Старая гостиница. Пуховые одеяла. Из окон виден памятник Гёте и Шиллеру. Богач и бедняк. Больной и здоровый. Мудрец и безумец. (Хм, это в равной степени подходит им обоим.) А лавровый венок один на двоих. Поэтому они не увенчаны им – он плавает перед ними, как спасательный круг. Один из них уже схватился за него, а второй – то ли да, то ли нет… Мне не видно, потому что наступают сумерки. И гостиничный номер наполняется духами, лесными царями и валькириями. Лишь на туалетном столике все еще светятся фарфоровый кувшин и фарфоровый тазик – милые приветы от Понтия Пилата.
В маленьком музее Шиллера нам показали, как бедный и больной поэт изо всех сил пытался создать видимость некоего аристократического комфорта. В этот момент Шиллер сделался мне ближе. А во дворце Гёте в стеклянной витрине блестела его канцлерская ливрея, увешанная орденами. Для каждой его любовницы (а их было немало) роскошно обставлялась отдельная спальня (недавно какой-то идиот заподозрил Гёте в гомосексуализме). А его комната так и осталась по-спартански строгой, почти голой. Грубое одеяло. И конторка, за которой Гёте писал, стоя босиком.
Наши хозяева, не успев показать нам концлагерь в пригороде Веймара, повезли нас в Лейпциг. Там нам предстояло провести незабываемые часы в судебной палате, послушать живые голоса Георгия Димитрова и Геринга, пойти в Томаскирхе и восхититься Бахом, исполненным на органе, который помнил его пальцы.
Но не этим мероприятиям суждено было сделаться апофеозом моей первой поездки в Германию. Кульминация случилась позже, в ночном поезде. Он был медленным и дешевым. Старый вагон был приспособлен под буфет. И там имелись только пиво, сосиски и пьяницы. И именно туда понесло меня и моего коллегу Маринчо – симпатичного русоволосого хромого юношу, который знал немецкий. И вот, пока мы потягивали пиво, мой спутник воспользовался своими знаниями, чтобы заговорить с единственной девушкой, которая тряслась в грязном тамбуре рядом с пьяницами. Может, это прозвучит невероятно, но между ними вспыхнула так называемая любовь. Время от времени Маринчо вспоминал обо мне и быстренько тараторил: “Боже мой, я ей нравлюсь!” или “Она мне сказала, что она – кошечка из Лейпцига”. Однако внезапно появился очень крупный мужчина в белой рубашке и дорогом галстуке (потом нам сказали, что это был каирский торговец, который ехал на ярмарку в Лейпциг). Он нес две огромные кружки пива. После короткого нервного объяснения толстяк вылил содержимое одной из кружек в девичье декольте. Разумеется, за этим последовал визг. Маринчо бросился в одну сторону, а лейпцигская кошечка – в другую. И только мы с египтянином удивленно таращились друг на друга. Тут я принял сразу несколько глупых решений. Во-первых, задержать гиганта и дать влюбленным возможность скрыться. Мы начали отважно толкать друг дружку кулаками в грудь, и я почувствовал, что он намного меня сильнее. Тут я допустил вторую ошибку: залез во внутренний карман пиджака и нащупал рукоятку маленького, почти бутафорского ножичка, который я купил себе совсем недавно как сувенир, на память. Да уж, ему будет о чем напомнить! Озадаченный движением моей руки, араб распахнул на мне пиджак и увидел рукоятку, сделанную из оленьего рога. Он закричал. Вытащил свой собственный складной боевой нож. Лезвие щелкнуло, и его острие заблестело прямо перед моим носом. В моей памяти эта сцена разыгрывается очень медленно. Мы неспешно обмениваемся ударами. По белому рукаву его рубашки медленно расползается красное пятно. Мои пальцы столь же медленно оказываются порезанными с тыльной стороны. Но тогда я не видел ничего, кроме его крови; мне стало плохо. Мой ножичек медленно упал на пол. Противник, предполагая, что я задумал какую-то хитрость, медленно присел и схватил мой нож, после чего кинулся на меня, двурогий, как бык. Я, естественно, бросился бежать. Вокруг уже толпились зеваки. Наверное, это зрелище казалось им любопытным. Пока я бежал, я слышал страшный немецкий гомон. Пассажиры высыпали посмотреть, что происходит. И наши девушки тоже вышли. Они затащили меня в купе. Завалили одеялами. Заперли дверь и погасили свет. В этом уютном убежище я дрожал от ужаса, но не из-за лезвия ножа, а из-за мысли: как же я посмел смешать с грязью эту волшебную поездку?! Что я скажу в Болгарии, в университете, из которого меня и так уже почти исключили? А в газете, из которой я почти уволен? А дома?
– Вставай. Ты спасен! – закричали девчонки.
Поезд стоял на какой-то станции, и полицейские вели пьяного торговца в наручниках. Сейчас они придут арестовывать меня.
И они и правда пришли: в нашем купе появились начальник поезда, полицейский, “лейпцигская кошечка” и немецкий студент, который нас сопровождал. Наша группа потеряла дар речи, наша преподавательница смотрела на меня с убийственным укором, а я был готов сам протянуть руки к наручникам. Но начальник поезда сказал, что пришел выразить благодарность доблестному болгарину, который с риском для жизни защитил немецкую девушку. Потом он пожал мою раненую руку и вышел. Меня засыпали овациями и поцелуями. На прощание немецкие студенты даже подарили мне новый ножик – “на память”. И назвали меня “героем Лейпцига”.
– Нет, так не годится! – возмутилась наша староста, у которой не было чувства юмора. – Это кощунственно задевает светлую память Великого Болгарина.
– А не перегибаешь ли ты палку с этой твоей Германией? – подал голос и Сумасшедший Учитель Истории. – Такое многословие не доведет тебя до добра!
– Не перебивай меня! – прорычал я. – Разве ты не понимаешь, что речь идет не об анекдотах, а о сокровенных событиях, определивших мою судьбу?! Я хочу поблагодарить Германию за все эти уроки. Побежденная, растоптанная, раздавленная, униженная, она продолжала излучать свой духовный свет. Это возвышенный и нужный пример! Я хочу поблагодарить ее прежде, чем рассекретят какое-нибудь новое досье из какой-нибудь новой Штази.
•
По возвращении в Софию я первым делом узнал, что, несмотря на мое геройство, я уволен из газеты. Я не успел осознать, насколько опасно было бы остаться без работы именно в этот момент, потому что почти сразу меня позвали на “Радио София” и приняли в отдел литературы и искусства. Надо же! Я мог смело утверждать, что это “карьерный рост”. Не внештатный консультант, а штатный редактор. Моим непосредственным начальником должен был стать сам Владо Голев. В тот же отдел был принят и Коста Павлов. Хеппи-энд в самом начале истории.
•
В начале осени СССР неожиданно запустил первый в мире искусственный спутник Земли. Фанфары пропаганды протрубили, что наступила новая космическая эра. Техника праздновала триумф.
Меня уже стали спрашивать, не полетам ли в стратосферу посвящена моя книга “Все звезды мои”. А Владко Башев попросил меня о странной услуге. В витрине одного книжного магазина выставили его сборник “Тревожные антенны”, поместив его в раздел технической литературы. Я должен был отчитать продавщиц. Мы смеялись, но в сознании людей и вправду происходила какая-то перемена. Науку увлекали поэтические чудеса. А поэзия вступала на территорию философии и политики. Заговорили о дискуссии между физиками и лириками.
•
17 октября ближе к полуночи зазвонил телефон и усталый голос сообщил, что у меня родился сын. Я вроде бы и ждал этого, но все же не знал, что делать, и потому просто обрадовался. Я сразу позвонил Коце Павлову. Он растерялся даже больше, чем я. Мы тут же договорились немедленно встретиться на Орловом мосту. А там не смогли придумать ничего лучшего, кроме как вызвать такси. В те годы вызов такси посреди ночи был не таким уж привычным делом. Шофер пожал нам руки и представился – как если бы был капитаном “Куин Мэри”.
– Очень приятно, Димитр Соколов.
– Неужели вы тот самый мотоциклист-чемпион?
– Ну да, – скромно ответил он. – Экс-чемпион. Куда ехать?
Я объяснил ему, что несколько часов назад стал отцом и теперь не знаю, куда податься.
– А я знаю! Мы поедем в мой гараж, где у меня стоит отличная домашняя сливовица. По десять левов за бутылку.
– Маршрут принят!
После того как мы разжились бутылкой, стало ясно, что нам нужны собутыльники. Тогда мы отправились на улицу Ивана Рильского, на которой находилась еще одна коммуна гениальных друзей: Мишо Берберов, Богдан Митов, Манол Манов, Георгий Узунов… Я и Коста принялись свистеть под окнами. Добились того, что высунулась чья-то сонная голова и принялась ругаться:
– А ну-ка убирайтесь отсюда, забулдыги! На часы посмотрите!
Мы обошли еще несколько адресов – с тем же результатом. Наконец мы очутились перед домом напротив кинотеатра “Солунь”, где жил Георгий Джагаров. В первый момент он тоже сонно обругал нас по домофону, но когда узнал причину, то сказал, что спускается. И мы сели с бутылкой на бордюр тротуара. Джагаров явился в объятиях неги, спустившись к нам прямо в халате и тапочках. Несмотря на то что он прошел школу в московском Литературном институте им. Максима Горького, пить он так и не научился. Мы ему помогли. И, увы, оказались слишком хорошими учителями.
Так прошел год, когда Джек Керуак закончил свой роман “В дороге”.
Глава 10
Хрущев гордился тем, что лично наладил отношения между СССР и Югославией. И ему было абсолютно безразлично, что за аналогичные заслуги некоторые деятели были расстреляны им же самим. После венгерских событий отношения между Москвой и Белградом и вправду казались идиллическими.
Осенью 1957 года Никита Сергеевич отправил в гости к маршалу Тито своего спасителя маршала Жукова и в его отсутствие снял его со всех постов. Это стало последней наградой великому полководцу. Подобную благодарность получил и генерал Серов. С этого момента у Хрущева остался всего один искренний союзник – русская интеллигенция. В следующие семь лет он сделал все возможное, чтобы по-своему отблагодарить и ее.
Для начала в 1958 году Хрущев развернул позорную кампанию против Бориса Пастернака, получившего Нобелевскую премию за “Доктора Живаго”. Я полагаю, что Никита Сергеевич никогда не читал этого романа, но это его проблемы. Все указывало на то, что он рассматривал Пастернака, Эренбурга, Шостаковича и других творцов как фигуры из почетных президиумов эпохи сталинизма. Они знали слишком много кремлевских тайн. Им следовало противопоставить одного “лагерного” писателя, который рассказал бы о “сталинизме в действии”. В случае необходимости надо было предоставить ему нужные документы, чтобы он не ограничивался только личными страданиями и лишениями, а делал бы обобщения. Что ж, такой талант в скором времени нашелся. Но может ли кто-нибудь представить себе, как в начале одного своего дня Иван Денисович протягивает градусник доктору Живаго?
8 апреля 1958 года на ежегодном собрании Союза писателей Тодор Живков произнес речь, в которой выдвинул лозунг: “Больше с народом, ближе к жизни”.
Двумя месяцами позже подло и тайно был вывезен из Румынии и казнен старый деятель Коминтерна и герой венгерских событий Имре Надь. Он расстался с жизнью, чтобы стать ближе к своему народу.
В это же время товарищи выбрали меня председателем Клуба молодого литработника. Я спросил их, как они решились на такую глупость. А они ответили: “Ты все равно каждый день играешь в пинг-понг в Союзе писателей…”
Я как раз играл в пинг-понг, когда меня вызвал Караславов. Одаренный рассказчик, он укрепил свои позиции в партийной и государственной иерархии: член ЦК, депутат и секретарь Народного собрания, академик и, наконец, председатель Союза писателей. Все это заставляло многих относиться к нему с “балканской любовью”. Одни рисовали его как жестокого догматика, другие называли человеконенавистником и сребролюбцем. А на самом деле старый Карась казался мне похожим на большого ребенка. Он был столь же мнителен, сколь и легковерен.
Когда я, потный от игры в пинг-понг, появился у него в кабинете, Карась был перевозбужден и явно нервничал. Он спросил, могу ли я срочно собрать Кабинет молодых для исключительно важного сообщения. Я ответил, что “срочно” может означать самое раннее послезавтра. Эта перспектива ему не понравилась, но выхода не было.
Утром, бодрые, причесанные и нарядные, мы поспешили отправиться на наше первое любовное свидание с Берлином. Но веселое настроение группы моментально испарилось. Под лучами утреннего солнца электричка неслась по поражающей воображение пустоши, которую вчерашний мрак скрыл от наших глаз. Куда бы ни падал взгляд, всюду вздымались лишь серо-черные руины, простиралось каменистое поле боя. Небесный град принес сюда смерть. И если где-нибудь посреди руин поблескивало на солнце какое-нибудь озерцо, то оно казалось золотым зубом, случайно не выкраденным из черепа. Это были развалины мира, который был и моим тоже. Бесконечные развалины, заключавшие и часть меня. Совсем маленькую часть – размером с начальную школу.
•
Для Сталина взятие Берлина было и вопросом престижа, и важной картой в покере, где на кону стояло перераспределение господства над новым миром. Для маршала Жукова это было последним штурмом. Сотни прожекторов освещали бульвары, по которым проносилась атака. Смертоносный свет ослеплял немцев и не давал русским повернуть вспять. Лучи указывали на Рейхстаг. Неужели целью этого нетерпеливого кровопролития была публикация в “Правде” фотографии советского солдата, водружающего красное знамя с серпом и молотом на купол Рейхстага? Ради этого фотофиниша, который должен был определить, кто станет первым, специальная группа военных фотографов участвовала в штурме истории.
Один из оставшихся в живых, Михаил Трахман, рассказывал мне о событиях тех дней в тихом баре на Золотых Песках. К тому времени он превратился в старого тучного алкоголика, который задыхался, даже когда поднимался пешком на второй этаж. И поскольку он подробно описывал, как карабкался по горящему куполу, то постоянно спрашивал, верю я ему или нет. Фотограф повсюду таскал с собой огромную воблу (вяленую рыбу), завернутую в жирный вонючий лист “Литературной газеты”. А я заказывал водку, чтобы стимулировать его память.
– Долгим был путь к победе, Любомир, очень долгим, – вздыхал победитель. – Вначале было ужасно трудно. У меня была задача снимать убитых немцев. Но мы отступали. Убитых немцев, конечно, было полно. Но все они остались за линией фронта. Мне с огромным трудом удалось раздобыть труп немецкого солдата. А холод стоял жуткий, так что труп не разлагался. Мы возили его в багажнике, завернутым в газеты (больше я к вобле не притронулся). И снимали его в разных местах и в разных позах. Обычно под каким-нибудь указателем… А в Берлине уже было иначе. Перед нами стояла задача быть первыми, сфотографировать, остаться в живых и тут же отправить материал самолетом в Москву. Одной ногой все мы были на небе. Но я выжил.
•
Летом 1957 года в центре разрушенного Берлина высилась только средневековая Мариенкирхе – как каменный ангел, молящийся за душу прошлого.
Новый Восточный Берлин выстроил одну показательную улицу – Сталин-аллее. А Западный расхаживал себе по Курфюрстендамм.
К удивлению наших хозяев, я сразу же попросил познакомить меня с каким-нибудь молодым поэтом из Jungen Welt (“Молодой мир” – так назывался их аналог газеты “Народна младеж”). И вообще, я изображал из себя писателя. Курил трубку. Однажды, прогуливаясь, я заглянул в книжный магазин на Фридрихштрассе. Мне хотелось лишь поглазеть. Но молоденькая продавщица тут же затянула меня в лассо своей очаровательной улыбки: что вас интересует? что вам показать? поэзию? Oh, wunderbar!.. И повела меня в царство изящной словесности. Там мне пришлось уточнить, какого автора я хочу купить. Райнер Мария Рильке, сказал я, потому что решил, что у этой милашки его быть не может. Он же был поклонником Муссолини. Но девушка умилилась и предложила мне полное собрание его сочинений: шикарный двухтомник и тоненький сборник избранной лирики. И мой студенческий карман почти опустел. Зато, впечатлившись моими странными интеллектуальными пристрастиями, немецкие товарищи уже на следующий день устроили мне встречу с поэтом Паулем Винсом, который, по их мнению, был “супер!”.
Пауль жил в Грюнау – в Сосновом бору с озерами и дачами, в писательском гетто. Я не мог не оценить тот факт, что он принял меня у себя дома (или на даче – статус этого места был мне неизвестен). Он оказался мелким, но жилистым мужчиной. Очки с толстыми линзами сползали с его крупного носа. Он улыбался, как грустный ребенок.
Мы выпили по большому кофе и по маленькому коньяку из очень красивых бокалов. Обменялись книгами. Заглавие его сборника стихов было не менее вызывающим: “Репортажи из третьего мира” (Nachrichten aus der dritten Welt). Тогда политическое понятие “страны третьего мира” еще не вошло в оборот. Третьим миром Пауля Винса было будущее. Очень скоро газеты убили эту метафору. Мои звезды точно так же впоследствии почувствуют себя национализированными космической эрой. Возможно, эта странная похожесть заставила нас всмотреться друг в друга, причем так пристально, что мы сразу стали друзьями. Пауль Винс был первым иностранным писателем, с которым я познакомился. Немногим старше меня, еврей из Кёнигсберга, он пережил концлагерь и до конца своих дней сохранил облик красивой обреченности. Сборник, который Пауль подарил мне, был издан в серии Antwortet uns! (“Ответьте нам!”). Среди поэтов, которые так дерзко пытались добиться ответа от нового и не совсем еще понятного общества, мне вспоминаются Эрих Арендт, Хайнц Калау, Манфред Штройбель, Ганс Магнус Энценсбергер, Ангелика Хурвиц, Вольф Бирман… Они пришли из Третьего рейха и искали третий мир. Никто им не ответил. А может, они и сами не знали, что окажутся предвестниками новой мощной волны. Слишком уж быстро собралась она поглотить нас. Слишком уж скоро неудержимая поэтическая стихия разлилась по строгим серым берегам послевоенной жизни. Мир начал говорить о поэтах. Они стали изгнанниками и отшельниками, эстрадниками и молчальниками, революционерами и миссионерами, политиками и шизофрениками. Большинству их них я стану другом. А с остальными сведу заочное знакомство. Джек Керуак и Аллен Гинзберг, Збигнев Герберт и Васко Попа, Евгений Евтушенко и Андрей Вознесенский, Боб Дилан и Володя Высоцкий, Ласло Надь и Никита Станеску, Виктор Хара и Булат Окуджава, Сильвия Плат и Мирослав Валек, Джон Леннон и Марин Сореску, Хусто Хорхе Падрон и Эдоардо Сангвинетти, Петер Курман и Амрита Притам, Артуро Куркоэра и Иосиф Бродский, Тед Хьюз и Шеймас Хини… По какой дороге, сотворенной из сердец, предстоит пройти этому мировому безумию – Поэзии! Не дорога, а бич для хлестания пустоты. Пустоты, которая и есть начало всего.
Пауль говорил по-русски. (Это был наш шанс.) Он предложил съездить погулять в Западный Берлин. Стены еще не было. Переходишь с одного тротуара на другой – и ты уже в перевернутом мире. Вот это было приключение что надо. И я доверился Паулю.
Когда мы оказались “по ту сторону”, то первым делом потратили несколько марок на игровые автоматы. “Почему именно так? Что означал этот невесть откуда взявшийся азарт?” – спрашивал я себя вечером, записывая в дневник события дня. Может, это было связано с тем, что мы пришли из мира, где Случайность считалась буржуазной дамой, исключенной из всех сфер жизни, из мира, где все должно было быть закономерно? И только позже я узнал, что Пауль был страстным игроком в рулетку.
Он предложил подняться и осмотреть сверху “Интербау”. Что это еще за “бау”? Запад занялся восстановлением “своего” Берлина. В том числе, разумеется, и в целях политической рекламы. Величайшие авторитеты архитектуры воплощали свои самые новаторские идеи именно здесь, на “пустыре” за Бранденбургскими воротами.
Вместе с билетами Пауль купил и две кока-колы. В 50-е годы болгары, благодаря пропаганде, были убеждены, что кока-кола – это опасный алкоголь. На всех карикатурах американские солдаты валялись пьяные в стельку с бутылкой кока-колы в руке. Мое положение было еще более карикатурным, потому что мне предстояло пьянствовать на высоте. Подъемник взмыл вверх. Я осторожно потягивал из протянутой мне бутылки. Болтал ногами и созерцал контуры будущего.
Конструкции высоток вырастали прямо из травы, не соприкасаясь друг с другом, без фасадов и привычных крыш. Возведенные из стекла, металла и пластмассы, они блестели всеми цветами радуги. Вместо улиц между ними вились аллеи. Мир для влюбленных – думалось мне. Во всяком случае, тогда мне виделось нечто сентиментальное в этих экспериментах, которые сегодня кажутся такими бездушными. Теперь пародии на них можно увидеть в софийских районах Западный парк, или Младост, или же в Люлине… Такие постройки торчат по всему миру. Они превратились в символ временного в нашем времени. Их уже начали сносить. После того как они снесли нас.
Почему в 1957 году меня так восхитил этот архитектурный взгляд сверху? И был ли он только архитектурным? Ведь не только архитектурные творения возникали на “каменистом пустыре”. Там словно рождался и “новый взгляд” на мир. После катастрофы победила жажда чего-то нового, которое должно было радикально порвать с окровавленным прошлым. А слово “комплексы” характеризует и нашу скрытую душевную архитектуру.
Иллюзии – миражи души – всегда лгали нам, что идеи населяют людей, как люди населяют дома. Идеи входят в тебя, ремонтируют и обставляют твой внутренний мир согласно своим вкусам и потребностям. Но, видимо, дело обстоит совершенно по-другому. Люди заселяются в идеи, как в дома. Приспосабливают их, исходя из своих потребностей. Эксплуатируют безжалостно, как временные арендаторы. И как только находят квартиру поновее, почище и подешевле, тут же съезжают.
Пауль Винс вел для меня архитектурные репортажи из третьего мира и наблюдал за моей реакцией.
Я попросил его достать билет в театр Брехта. Бертольда Брехта уже не было. Совсем недавно он ускользнул от нас в небытие. Возможно, испугался тех самых “репортажей”. Эрнст Буш играл и пел все реже. Хелена Вайгель не исполняла больше роль Глухонемой, написанную специально для нее, чтобы она могла играть и в эмиграции. Сейчас эта актриса превращалась в Мамашу Кураж. Глухонемой стала Ангелика Хурвиц – продавщица билетов, обернувшаяся актрисой, потом поэтессой; в конце концов (совсем по Брехту) она попросту сбежала. Так что в 1957 году само наше время должно было играть роль Глухонемой. Оно не могло ничего сказать и только било в барабан…
В 1970 году Пауль Винс издал в Берлине мою первую переводную книгу.
В 1979-м, когда на поэтическом фестивале в Кнокке-ле-Зут я неожиданно получил инфаркт, Пауль Винс доставил меня в больницу и тем спас мне жизнь. Но когда немногим позже у него случился роковой сердечный приступ, меня рядом не оказалось. И я не смог отплатить ему тем же…
Когда-то напротив “Берлинер ансамбль” (театра Брехта) на берегу реки Шпрее стояло большое увеселительное заведение, над которым светилась надпись: “Дети, здесь ваше время пролетит незаметно”. Так и вышло.
Наша студенческая группа уехала в Дрезден. От этого города осталось только имя. В самом конце Второй мировой войны всего за одни сутки он был полностью уничтожен англо-американскими бомбардировщиками. Бессмысленная и непонятная жестокость. А до этого, как и Хиросима и Нагасаки, Дрезден считался городом, хранимым Богом.
Меня тоже считали Божьим баловнем… Тот, кто думает, что воскресение невозможно, пусть поглядит на Дрезден. Его реконструкция началась с самого невосстановимого – с картинной галереи.
Благодаря Дрезденской галерее я впервые соприкоснулся с так называемым “высшим, не подвластным времени искусством”. Я гулял средь шедевров, как американский турист, счастливый невежа с каталогом и блокнотом в руке.
Мы убеждены в том, что если нам хочется понять законы совершенства в великих картинах, разгадать тайные послания бессмертных мастеров, то без специального образования не обойтись. Но я полагаю, что те, кто предварительно изучил историю искусств, труднее постигают – либо вообще не постигают – смысл таинства, не испытывают того удивления, с которым неискушенный встречает красоту. Он воспринимает ее не своим подкованным разумом, а самыми что ни на есть первичными чувствами, инстинктами, той мерой любви к прекрасному, что дана ему Богом. Это и есть настоящий экстаз. Он не подтверждает тебя прежнего. А открывает заново. Только так я могу объяснить себе слова “блаженны нищие духом”. И именно таким блаженным был я, кружащий по залам божественного дворца. Я был настолько ошеломлен, что натолкнулся на какого-то художника, старательно копирующего мою старую знакомую – “Сикстинскую мадонну” Рафаэля для еще одного Торбова. Я извинился. И присел на скамью, чтобы прийти в себя. Тогда я думал вот о чем: а разве не живем мы внутри бледной копии жизни, внутри весьма посредственной ее репродукции? А настоящая жизнь, оригинал, хранится в каком-нибудь парадном дворце, в музее. Ее можно увидеть по воскресеньям, когда вход бесплатный. Но тогда там полно туристов…
После Дрездена в наших планах значился Веймар. Старая гостиница. Пуховые одеяла. Из окон виден памятник Гёте и Шиллеру. Богач и бедняк. Больной и здоровый. Мудрец и безумец. (Хм, это в равной степени подходит им обоим.) А лавровый венок один на двоих. Поэтому они не увенчаны им – он плавает перед ними, как спасательный круг. Один из них уже схватился за него, а второй – то ли да, то ли нет… Мне не видно, потому что наступают сумерки. И гостиничный номер наполняется духами, лесными царями и валькириями. Лишь на туалетном столике все еще светятся фарфоровый кувшин и фарфоровый тазик – милые приветы от Понтия Пилата.
В маленьком музее Шиллера нам показали, как бедный и больной поэт изо всех сил пытался создать видимость некоего аристократического комфорта. В этот момент Шиллер сделался мне ближе. А во дворце Гёте в стеклянной витрине блестела его канцлерская ливрея, увешанная орденами. Для каждой его любовницы (а их было немало) роскошно обставлялась отдельная спальня (недавно какой-то идиот заподозрил Гёте в гомосексуализме). А его комната так и осталась по-спартански строгой, почти голой. Грубое одеяло. И конторка, за которой Гёте писал, стоя босиком.
Наши хозяева, не успев показать нам концлагерь в пригороде Веймара, повезли нас в Лейпциг. Там нам предстояло провести незабываемые часы в судебной палате, послушать живые голоса Георгия Димитрова и Геринга, пойти в Томаскирхе и восхититься Бахом, исполненным на органе, который помнил его пальцы.
Но не этим мероприятиям суждено было сделаться апофеозом моей первой поездки в Германию. Кульминация случилась позже, в ночном поезде. Он был медленным и дешевым. Старый вагон был приспособлен под буфет. И там имелись только пиво, сосиски и пьяницы. И именно туда понесло меня и моего коллегу Маринчо – симпатичного русоволосого хромого юношу, который знал немецкий. И вот, пока мы потягивали пиво, мой спутник воспользовался своими знаниями, чтобы заговорить с единственной девушкой, которая тряслась в грязном тамбуре рядом с пьяницами. Может, это прозвучит невероятно, но между ними вспыхнула так называемая любовь. Время от времени Маринчо вспоминал обо мне и быстренько тараторил: “Боже мой, я ей нравлюсь!” или “Она мне сказала, что она – кошечка из Лейпцига”. Однако внезапно появился очень крупный мужчина в белой рубашке и дорогом галстуке (потом нам сказали, что это был каирский торговец, который ехал на ярмарку в Лейпциг). Он нес две огромные кружки пива. После короткого нервного объяснения толстяк вылил содержимое одной из кружек в девичье декольте. Разумеется, за этим последовал визг. Маринчо бросился в одну сторону, а лейпцигская кошечка – в другую. И только мы с египтянином удивленно таращились друг на друга. Тут я принял сразу несколько глупых решений. Во-первых, задержать гиганта и дать влюбленным возможность скрыться. Мы начали отважно толкать друг дружку кулаками в грудь, и я почувствовал, что он намного меня сильнее. Тут я допустил вторую ошибку: залез во внутренний карман пиджака и нащупал рукоятку маленького, почти бутафорского ножичка, который я купил себе совсем недавно как сувенир, на память. Да уж, ему будет о чем напомнить! Озадаченный движением моей руки, араб распахнул на мне пиджак и увидел рукоятку, сделанную из оленьего рога. Он закричал. Вытащил свой собственный складной боевой нож. Лезвие щелкнуло, и его острие заблестело прямо перед моим носом. В моей памяти эта сцена разыгрывается очень медленно. Мы неспешно обмениваемся ударами. По белому рукаву его рубашки медленно расползается красное пятно. Мои пальцы столь же медленно оказываются порезанными с тыльной стороны. Но тогда я не видел ничего, кроме его крови; мне стало плохо. Мой ножичек медленно упал на пол. Противник, предполагая, что я задумал какую-то хитрость, медленно присел и схватил мой нож, после чего кинулся на меня, двурогий, как бык. Я, естественно, бросился бежать. Вокруг уже толпились зеваки. Наверное, это зрелище казалось им любопытным. Пока я бежал, я слышал страшный немецкий гомон. Пассажиры высыпали посмотреть, что происходит. И наши девушки тоже вышли. Они затащили меня в купе. Завалили одеялами. Заперли дверь и погасили свет. В этом уютном убежище я дрожал от ужаса, но не из-за лезвия ножа, а из-за мысли: как же я посмел смешать с грязью эту волшебную поездку?! Что я скажу в Болгарии, в университете, из которого меня и так уже почти исключили? А в газете, из которой я почти уволен? А дома?
– Вставай. Ты спасен! – закричали девчонки.
Поезд стоял на какой-то станции, и полицейские вели пьяного торговца в наручниках. Сейчас они придут арестовывать меня.
И они и правда пришли: в нашем купе появились начальник поезда, полицейский, “лейпцигская кошечка” и немецкий студент, который нас сопровождал. Наша группа потеряла дар речи, наша преподавательница смотрела на меня с убийственным укором, а я был готов сам протянуть руки к наручникам. Но начальник поезда сказал, что пришел выразить благодарность доблестному болгарину, который с риском для жизни защитил немецкую девушку. Потом он пожал мою раненую руку и вышел. Меня засыпали овациями и поцелуями. На прощание немецкие студенты даже подарили мне новый ножик – “на память”. И назвали меня “героем Лейпцига”.
– Нет, так не годится! – возмутилась наша староста, у которой не было чувства юмора. – Это кощунственно задевает светлую память Великого Болгарина.
– А не перегибаешь ли ты палку с этой твоей Германией? – подал голос и Сумасшедший Учитель Истории. – Такое многословие не доведет тебя до добра!
– Не перебивай меня! – прорычал я. – Разве ты не понимаешь, что речь идет не об анекдотах, а о сокровенных событиях, определивших мою судьбу?! Я хочу поблагодарить Германию за все эти уроки. Побежденная, растоптанная, раздавленная, униженная, она продолжала излучать свой духовный свет. Это возвышенный и нужный пример! Я хочу поблагодарить ее прежде, чем рассекретят какое-нибудь новое досье из какой-нибудь новой Штази.
•
По возвращении в Софию я первым делом узнал, что, несмотря на мое геройство, я уволен из газеты. Я не успел осознать, насколько опасно было бы остаться без работы именно в этот момент, потому что почти сразу меня позвали на “Радио София” и приняли в отдел литературы и искусства. Надо же! Я мог смело утверждать, что это “карьерный рост”. Не внештатный консультант, а штатный редактор. Моим непосредственным начальником должен был стать сам Владо Голев. В тот же отдел был принят и Коста Павлов. Хеппи-энд в самом начале истории.
•
В начале осени СССР неожиданно запустил первый в мире искусственный спутник Земли. Фанфары пропаганды протрубили, что наступила новая космическая эра. Техника праздновала триумф.
Меня уже стали спрашивать, не полетам ли в стратосферу посвящена моя книга “Все звезды мои”. А Владко Башев попросил меня о странной услуге. В витрине одного книжного магазина выставили его сборник “Тревожные антенны”, поместив его в раздел технической литературы. Я должен был отчитать продавщиц. Мы смеялись, но в сознании людей и вправду происходила какая-то перемена. Науку увлекали поэтические чудеса. А поэзия вступала на территорию философии и политики. Заговорили о дискуссии между физиками и лириками.
•
17 октября ближе к полуночи зазвонил телефон и усталый голос сообщил, что у меня родился сын. Я вроде бы и ждал этого, но все же не знал, что делать, и потому просто обрадовался. Я сразу позвонил Коце Павлову. Он растерялся даже больше, чем я. Мы тут же договорились немедленно встретиться на Орловом мосту. А там не смогли придумать ничего лучшего, кроме как вызвать такси. В те годы вызов такси посреди ночи был не таким уж привычным делом. Шофер пожал нам руки и представился – как если бы был капитаном “Куин Мэри”.
– Очень приятно, Димитр Соколов.
– Неужели вы тот самый мотоциклист-чемпион?
– Ну да, – скромно ответил он. – Экс-чемпион. Куда ехать?
Я объяснил ему, что несколько часов назад стал отцом и теперь не знаю, куда податься.
– А я знаю! Мы поедем в мой гараж, где у меня стоит отличная домашняя сливовица. По десять левов за бутылку.
– Маршрут принят!
После того как мы разжились бутылкой, стало ясно, что нам нужны собутыльники. Тогда мы отправились на улицу Ивана Рильского, на которой находилась еще одна коммуна гениальных друзей: Мишо Берберов, Богдан Митов, Манол Манов, Георгий Узунов… Я и Коста принялись свистеть под окнами. Добились того, что высунулась чья-то сонная голова и принялась ругаться:
– А ну-ка убирайтесь отсюда, забулдыги! На часы посмотрите!
Мы обошли еще несколько адресов – с тем же результатом. Наконец мы очутились перед домом напротив кинотеатра “Солунь”, где жил Георгий Джагаров. В первый момент он тоже сонно обругал нас по домофону, но когда узнал причину, то сказал, что спускается. И мы сели с бутылкой на бордюр тротуара. Джагаров явился в объятиях неги, спустившись к нам прямо в халате и тапочках. Несмотря на то что он прошел школу в московском Литературном институте им. Максима Горького, пить он так и не научился. Мы ему помогли. И, увы, оказались слишком хорошими учителями.
Так прошел год, когда Джек Керуак закончил свой роман “В дороге”.
Глава 10
Создание миражей
Почисть плевательницы, бой![42]
Ленгстон Хьюз
Хрущев гордился тем, что лично наладил отношения между СССР и Югославией. И ему было абсолютно безразлично, что за аналогичные заслуги некоторые деятели были расстреляны им же самим. После венгерских событий отношения между Москвой и Белградом и вправду казались идиллическими.
Осенью 1957 года Никита Сергеевич отправил в гости к маршалу Тито своего спасителя маршала Жукова и в его отсутствие снял его со всех постов. Это стало последней наградой великому полководцу. Подобную благодарность получил и генерал Серов. С этого момента у Хрущева остался всего один искренний союзник – русская интеллигенция. В следующие семь лет он сделал все возможное, чтобы по-своему отблагодарить и ее.
Для начала в 1958 году Хрущев развернул позорную кампанию против Бориса Пастернака, получившего Нобелевскую премию за “Доктора Живаго”. Я полагаю, что Никита Сергеевич никогда не читал этого романа, но это его проблемы. Все указывало на то, что он рассматривал Пастернака, Эренбурга, Шостаковича и других творцов как фигуры из почетных президиумов эпохи сталинизма. Они знали слишком много кремлевских тайн. Им следовало противопоставить одного “лагерного” писателя, который рассказал бы о “сталинизме в действии”. В случае необходимости надо было предоставить ему нужные документы, чтобы он не ограничивался только личными страданиями и лишениями, а делал бы обобщения. Что ж, такой талант в скором времени нашелся. Но может ли кто-нибудь представить себе, как в начале одного своего дня Иван Денисович протягивает градусник доктору Живаго?
8 апреля 1958 года на ежегодном собрании Союза писателей Тодор Живков произнес речь, в которой выдвинул лозунг: “Больше с народом, ближе к жизни”.
Двумя месяцами позже подло и тайно был вывезен из Румынии и казнен старый деятель Коминтерна и герой венгерских событий Имре Надь. Он расстался с жизнью, чтобы стать ближе к своему народу.
В это же время товарищи выбрали меня председателем Клуба молодого литработника. Я спросил их, как они решились на такую глупость. А они ответили: “Ты все равно каждый день играешь в пинг-понг в Союзе писателей…”
Я как раз играл в пинг-понг, когда меня вызвал Караславов. Одаренный рассказчик, он укрепил свои позиции в партийной и государственной иерархии: член ЦК, депутат и секретарь Народного собрания, академик и, наконец, председатель Союза писателей. Все это заставляло многих относиться к нему с “балканской любовью”. Одни рисовали его как жестокого догматика, другие называли человеконенавистником и сребролюбцем. А на самом деле старый Карась казался мне похожим на большого ребенка. Он был столь же мнителен, сколь и легковерен.
Когда я, потный от игры в пинг-понг, появился у него в кабинете, Карась был перевозбужден и явно нервничал. Он спросил, могу ли я срочно собрать Кабинет молодых для исключительно важного сообщения. Я ответил, что “срочно” может означать самое раннее послезавтра. Эта перспектива ему не понравилась, но выхода не было.