Любомир Левчев
Ты следующий

Глава 1
Большой взрыв

   Отправился Намтар беседовать с богами. Позвали его боги поговорить о смерти: “Узнай ты Бога, что не встал перед тобою, и отведи его к своей госпоже”.
Из вавилонского эпоса

   Но я уже был не в силах его узнать… Существовал ли вообще такой Бог, такой разговор, такой проход?..
   Я шел по коридорам власти. Мне хотелось выйти, но все двери куда-то пропали. И откуда здесь так много людей? Как в кино. Вот только выбраться невозможно. Теснота давила снаружи, напирала изнутри. И мы снова спускались в галереи карбонариев. И возвращались в катакомбы первых христиан. А оттуда, через пещеры Орфея, попадали в мир иной…
   Вдруг я заметил, что мы не отбрасываем тени, а сами преломляем пустоту. Наши иллюзии, наши галлюцинации от усталости, наши нежные миражи уже не отражались в лужах ловкой теории отражения.
   Стаи крыс обгоняли нас и исчезали во мраке Светлого Будущего. А Он говорил: “Я не позволю им сбежать с корабля”. С какого корабля? Сбежать куда?
   Слова и понятия судорожно искали новый смысл, новое направление.
   Огоньки старых шахтерских ламп потрескивали, и это означало, что в подземелье скапливается взрывоопасный газ.
   Тогда кроты истории воскликнули: “Господи, история закончилась!”
   Мы остановились у входа в вертикальную шахту. Большой ржавый лифт зиял как… ловушка. И до чего же естественно группа действующих лиц заполнила собой подъемник этого абсурда.
   “Не иначе как их обучали по системе Станиславского”, – подумал я.
   Дверь заскрежетала. Проволочная клетка затряслась и стала подниматься.
   “Заслуженный отдых” – бытовало раньше такое бессмертное выражение. “Социализм! Больше социализма!” – гулким эхом доносилось из некоего пустого, как суфлерская будка, пространства. “К новому Девятому сентября!” – кричал опасный оратор.
   Боже мой, я же их давно знаю, эти героические голоса, которые опьяняются молодыми, незабродившими фразами! А лица? Они тоже были мне знакомы и незнакомы одновременно. Эти люди менялись у меня на глазах. Меняли цвет. Порастали шерстью, обзаводились рогами и когтями. Среди них был даже тот, кто уходил в отпуск перед любыми переменами, включая смену времен года, чтобы его, не дай бог, не призвали в свидетели. И это трусливое создание, обуянное восторгом стервятника, сейчас дерзко пыталось перекричать другие голоса.
   А над темной метаморфозой трепетало прозрачное стратосферное сияние душ, и я различил в нем образ моего сына, пронизанный отлучающими лучами. Что происходило? Что менялось?
   Вместо ответа один из тех, кто поднимался в лифте, достал сигарету и коробок спичек. Спокойно чиркнул спичкой и бросил ее к нам, вниз.
   Произошел Большой взрыв.
   Отец его есть Солнце, мать его есть Луна. Ветер его в своем чреве носил. Кормилица его есть Земля[1].
   Ужасный отблеск обжег мне глаза. Треск вышвырнул за пределы сознания. Стены системы – кремлевские, берлинские и любые другие – рухнули.
   Я больше ничего не чувствовал. Меня не волновало, где я.
   Ну вот, подумалось мне, я уже мертв. Меня нет. Но почему тогда я думаю? А потом, я совсем не знаю, как полагается себя вести мертвецам. Мне вспомнились рассказы о том, что будто в момент смерти у человека перед глазами проносится, “как кинолента”, вся его жизнь. Глупая метафора! А до появления кинематографа? Как тогда свивались и развивались ленты и ленточки судьбы? Подобно змею возле того самого дерева в раю?..
   Давай же, старый недотрога! Не заставляй меня вытягивать из тебя слова, а лучше скорее вспомни хоть что-нибудь, чтобы окунуться в забвение…
   И поговорить с богами.

Глава 2
Ты следующий

   Tu montreras ma tête au peuple: elle en vaut bien la peine!
Danton[2]

   Из-под развалин реального мира меня вытащил Сумасшедший Учитель Истории. Как будто выковырнул из твердой “родной почвы” какую-то уже ненужную монету или свинцовую печать забытого царя.
   Сумасшедший! Вы разве его не помните? Не “Сумасшедшего” Петефи, а тихого пенсионера, бывшего учителя гимназии, одинокого, несчастного, призрачного, никогда и нигде, помимо моих книг, не существовавшего, – Реальность непознаваемого, Вымысел, без которого я не могу сказать правду…
   Сумасшедший просто-напросто держит в руках жанр этой книги.
   •
   В середине 80-х со дна моей души поднялось тревожное предчувствие, что мне следует незамедлительно рассказать о пережитом, потому как близится новое время, в котором все изменится, так что медлить больше нельзя. И тогда появилась книга “Убей болгарина!” – роман о моем начале. Эта ужасная исповедь выдержала два издания (злые языки утверждали, что ее раскупили турки, которых выгоняли из Болгарии: им, мол, понравилось заглавие). Потом книгу постигла та участь, которую она сама же и предрекала. Обещанное продолжение становилось все призрачнее, но вместе с тем именно оно оставалось единственным для меня смыслом. Ведь сейчас, раз уж мне удалось уцелеть, устоять перед убийственной ложью и клеветой, в которых меня погребали заживо, необходимо продолжать… Да и мой Сумасшедший Учитель Истории по-прежнему бродил по руинам средневековой столицы Болгарии и рассказывал удивленным туристам свои притчи о смысле прошлого. Одних этот бесплатный гид забавлял, других же пугал. Последние как раз и распустили слухи о том, что “у него не все дома”. Но Учитель не смутился:
   – История есть не что иное, как сплошное безумие, но это не мешает ей быть magistra vitae. И почему же эта дама, у которой не все дома, занимается лишь выходками властей? Вот в чем вопрос. Мне уже надоело объяснять, что жажда власти – это наш первородный грех: стремиться к зениту, к трону того, что вечно… Да! Это сумасшествие!.. А ну-ка, друг мой, стряхни с себя пыль! Выше голову!.. Каждый хочет быть титаном. Но все мы лишь пепел титанов…
   – Да, мой учитель, да! Я тебя понимаю. Меня тоже называли шизофреником! Но сейчас помоги мне вспомнить мою жизнь, прокрутить ее, “как киноленту”…
   Старичок засмеялся:
   – Уже до киноленты добрались? Значит, ты следующий!
   – Ерунда! Я предшественник, предвестник! И не хочу быть никем другим. Ты только скажи, с чего начать? Как мне раскрутить эту бесконечную спираль?
   – Я же уже сказал! Начни с “Ты следующий!”… Какой великий урок истории! А?! И какой бесполезный!
   •
   5 апреля 1794 года дантонисты были казнены. Одни видят причину их гибели в умеренности взглядов, несовместимой с террором. Другие же утверждают, что Робеспьер и Сен-Жюст завидовали популярности своих товарищей. Революционный трибунал сократил всю процедуру до предела. С оглашения приговора до его приведения в исполнение прошла всего одна ночь! Наутро в телеге смерти, которая везла их на гильотину, Дантон и Демулен вели себя по-разному.
   Демулен – заикающийся оратор, поведший санкюлотов на штурм Бастилии, – дрожал и плакал. Его предсмертное письмо написано так, как будто он уже отошел в мир иной: “Я наблюдаю, как удаляется от меня берег жизни. Я еще вижу тебя, Люсиль… Мои связанные руки обнимают тебя, и глаза моей отсеченной от тела головы смотрят на тебя угасающим взглядом…”
   Дантон умер как герой. Вдоль всей длинной улицы Сент-Оноре, параллельной дворцовой Риволи, громоподобный голос Жоржа Жака рассыпал смесь самых отборных ругательств и великих исторических фраз. Когда кортеж проезжал мимо дома плотника Мориса Дюпле, Дантон приподнялся на телеге и особенно громко воскликнул: “Максимильен, ты следующий!”
   В плотницком доме, отчужденном некогда у какого-то монастыря, были внутренний двор и пристройка. В ней-то и жил тогда вождь якобинцев адвокат Максимильен Франсуа Изидор де Робеспьер, именуемый Неподкупным (журналисты нарочно коверкали его фамилию: Робезпьер, Роберпьер и т. д.).
   “Ты следующий!” Толпа запомнила эту фразу в самых различных вариантах. Видимо, Дантон твердил ее на все лады до самой гильотины. Но смысл его слов не менялся.
   “Ты следующий!” Что это? Проклятие? Предупреждение? Прозрение? Презрение?.. Разве этот крик – не отзвук закона вселенского возмездия? Apec убивает каждого, кто убивал. Тот, кто приходит с мечом, от меча и гибнет. И кто роет яму, сам в нее попадает… О, дым священных костров! Не первый. И не последний. Ты, приятель, всего лишь следующий! Ты – следствие, которое станет причиной. Говорят, что, когда закон возмездия перестанет действовать, наша цивилизация погибнет. Сколько преступников вершило кровавое историческое возмездие от имени классов, наций или религий?! А ты мог выкрикнуть только это: “Ты следующий!”
   Менее четырех месяцев понадобилось Робеспьеру, чтобы убедиться в силе Возмездия. Все оставшееся ему время он странным образом потратил на то, чтобы восстановить религиозное чувство у потерявшей веру толпы. В Декларации прав человека от июля 1793 года есть одна коммунистическая формулировка: “Целью общества является всеобщее счастье”. К ней Максимильен пытается присовокупить собственную мистическую догадку: “Идея о Верховном Существе есть непрестанное стремление к справедливости”. Но напрасно обреченный хочет возвысить Существо над Обществом. Уже поздно! Устроенный 20 прериаля (8 июня) первый и последний праздник нового культа, похоже, лишь утвердил недавно разбогатевших якобинцев в их решимости отправить Робеспьера в гости к Верховному Существу.
   10 термидора (28 июля) 1794 года Робеспьер, Сен-Жюст и еще примерно двадцать якобинцев были казнены при не выясненных до конца обстоятельствах: арест и освобождение, попытка поднять восстание, предательство…
   Сейчас наблюдатели, смотрящие в бинокль разделяющих нас двух столетий, видят, что Неподкупный явно имел возможность откупиться. Но что-то мешало ему говорить и действовать. Что-то его сковывало. Сен-Жюст воскликнул: “Революция замерзает!” Это в самое-то пекло термидора?
   И вот огромные колеса телеги смерти снова загремели по улице Сент-Оноре. На этот раз процессия специально остановилась около деревянного дома плотника Дюпле. Но теперь из телеги раздавались только глухие стоны. Толпа размазывала по окнам Дюпле кровь Робеспьера. Брат диктатора к этому времени успел уже выброситься из окна с достаточно высокого этажа. Сестра Шарлотта отреклась от диктатора. Жена плотника, которая готовилась стать тещей Максимильена, на другой день повесилась. И только плотник не вошел в историю, потому что никогда из нее не выходил. Он и есть сама история.
   Гражданин Дюпле (который, ко всему прочему, был присяжным заседателем Революционного трибунала) сам себя именовал скромным мебельщиком.
   Вот каким образом эпоха ужаса, эпоха Террора, главным предметом меблировки которой была гильотина, обставила своими символами нашу дальнейшую историю, наш следующий ужас.
   Дантон и Демулен были казнены утром. Робеспьер и Сен-Жюст – вечером. Каким утром? Каким вечером? Все равно. От восхода до заката! От слова “Ты” до слова “следующий!”. Над титанами носится проклятие, возмездие за узурпированное небо…
   •
   Опять же в термидоре, но уже 1918 году, под красной кремлевской стеной в зареве Великой октябрьской революции (в этом месте Князь выругался: “Никакая это не революция, а грязный переворот!”) большевики открыли памятник Робеспьеру. Неужели лунные чары товарища Луначарского сотворили эту футуристическую метафору? Нет! В этом событии явила себя беспощадная логика исторического материализма: ласка матери-Революции, высшая дань почтения отцу-Террору. Это воплощенная любовь учителей классовой ненависти. Даже Каменев не понял предупреждения, высеченного на камне: “Товарищи, вы следующие! Один за другим. И все до одного!”
   Неужели все революционеры обречены на то, чтобы быть съеденными боевыми товарищами? Я слышал, Джилас[3] говорил, что единственным исключением является Американская революция. Она не дошла до диктатуры и террора, потому что в ней не участвовали санкюлоты, философы и поэты…
   •
   В 1989 году, через несколько дней после псевдопереворота 10 ноября, новый президент Петр Младенов[4] принял меня в своем кабинете. Вообще-то это был старый президентский кабинет Тодора Живкова.
   Все та же мраморная лестница, те же персидские ковровые дорожки, в которых тонут шаги прежнего коварства. Но сейчас есть смысл сосредоточиться не на “прежнем”, а на “новом”…
   Я редко бывал в этом кабинете. Почему-то Тодор Живков почти всегда принимал меня в ЦК. Там была политическая кухня, а тут – гостиная. Кроме того, я наносил визиты Тодору Живкову намного реже, чем это могло показаться некоторым особо любопытным товарищам. С течением времени становилось все яснее, что он мне симпатизирует и бережет мою голову. Выходит, когда Живков понял, что у меня нет нужной хватки для политической карьеры, он предоставил мне полную свободу заниматься тем, чем я сочту нужным. Когда я заранее просил благословения на что-то, несовместимое с партийными канонами, он, разумеется, его не давал. Но если я осуществлял свой замысел без разрешения, он спокойно прощал меня и даже защищал, как небесный телохранитель, от архангелов “большой и маленькой правды”. Вот почему мне не нужно было, уподобляясь многим моим коллегам, любой ценой добиваться аудиенции. Я знал, что добрый десяток писателей наносит Живкову регулярные и целенаправленные визиты, но меня это не волновало. Я был опьянен, если не сказать – ослеплен, той свободой, которую мне удалось с таким трудом отвоевать. И спешил воспользоваться ею, реализуя свои фантасмагорические, “сомнамбулические”, как говаривал ироничный олимпиец Ален Боске[5], идеи. Именно эти мои свобода и независимость и бесили мелкие душонки больших карьеристов, милейших нарциссов и гениев-самозванцев… Я им не мешал – я их раздражал. И они подсыпали свой медленно действующий яд в любой источник, из которого, как им казалось, я пил.
   Когда я собрался опубликовать злобный памфлет в защиту “собаки – лучшего друга человека”, меня предупредили, что “в верхах” им сильно недовольны. (А на улицах тем временем самым возмутительным образом уничтожали дворняг.) Веселии Иосифов (Пес Весо) утверждал, что “там, в верхах” мечтают выставить нас с ним из ЦК. Ничего подобного не произошло. И я уже и думать забыл об этом грозном предупреждении, как вдруг после официального ужина с Габриэлем Гарсиа Маркесом Тодор Живков неожиданно обратился ко мне:
   – Слушай, Левчев, давай-ка выясним еще кое-что. Ты вроде хвастался, что твой лучший друг – это я, а теперь выходит, что тебе милее собаки.
   Выбитый из колеи такой иронией, я ответил неадекватно:
   – И когда это я хвастался тем, что мы друзья?! Это гнусная клевета! Никогда и нигде я ничего подобного не утверждал. Я настаиваю на том, чтобы комиссия провела расследование…
   Живков схватился за голову:
   – Да постой же ты! Что плохого в том, что мы с тобой дружим? Вопрос только, кто тебе ближе и дороже: я или собаки.
   И на следующий день “крылатая фраза” о дружбе уже гудела в улье партийной элиты. А собачий яд продолжал действовать.
   Однажды в кулуарах Народного собрания в перерыве между заседаниями я увидел, как навстречу мне идет Живков. Он шел медленно, потому что каждый хотел поздороваться с ним, пожать руку, привлечь его внимание. А он, еще даже не дойдя до меня, обронил шутливую и будто случайную фразу:
   – Левчев, не ссорься с Богомилом Райновым[6]. Он опасный человек. Он так все обставит, что даже я тебе помочь не смогу. Ха-ха-ха!..
   После московского форума в защиту гласности и перестройки, в котором я принял активное и безрассудное участие, яд подействовал. Живков больше не шутил. Все свои наставления он передавал мне через третьих лиц. При личных же встречах говорил нервно и мрачно. Я поставил вопрос об освобождении меня от обязанностей председателя Союза писателей, но никакого ответа с его стороны не последовало. Не было сказано ни “да”, ни “нет”. Однажды (один-единственный раз за столько-то лет) Живков на меня накричал. Это произошло накануне традиционной конференции молодых писателей.
   – Мне очень хорошо известно, Левчев, чего ты добиваешься. Ты хочешь устроить политическую провокацию!..
   Мне хватило ума понять, что мой иммунитет сгорел. Политическое доверие себя исчерпало. (Какие чудные фразы!) Теперь следовало ожидать, что меня забросает камнями чуткая толпа. И ее уже на это вдохновляли. Сработано было ловко.
   В начале 1989 года неожиданно решили созвать долго и глупо откладываемые съезды всех творческих союзов, причем запланировали их проведение на одну и ту же неделю. Лозунг, провозглашенный идеологом Йотовым, звучал так: “Разрушить старые творческие союзы, а на их обломках создать нечто совершенно новое”.
   Сегодня мне думается вот что: разве не это было общей формулой перестройки? Разрушить социалистическое общество до основания, а затем построить на его обломках нечто “совершенно новое”? Первая часть мудрых указаний была исполнена.
   Перед съездом Живков собрал на инструктаж небольшую группу из десятка писателей, членов ЦК. На встречу были приглашены Г. Джагаров, П. Зарев, Б. Райнов, Д. Методиев и П. Матев. Остальных отправили на утешительное собрание с Йотовым. На нем-то Йотов и отозвал меня в сторонку:
   – Товарищ Живков просил передать, что твое заявление об освобождении от должности принято. Но сначала ты должен спокойно провести съезд. А потом тебя сориентируют на работу в ЦК.
   – Но я же сказал, что болен и устал. Какая еще работа в ЦК?
   – Я передаю тебе слова Главного и не могу приукрашивать их по своему усмотрению. Но будь уверен, речь пойдет не об экономике, а о культуре. И я совсем не против с тобой работать.
   Впервые писатели встретили Живкова ледяным молчанием. (Интересно, если бы я начал аплодировать, они бы меня поддержали? Сегодня мне кажется, что это не имело бы ровным счетом никакого значения.) Живков просидел до первого перерыва и уехал. В качестве представителя политбюро остался Петр Младенов. По нему было заметно, что он болен. Лицо у него пылало. Так должен был выглядеть я, а не он. Однако собственное спокойствие меня не удивляло. Ведь должен же когда-нибудь закончиться кошмар всех последних лет?! И тогда я снова стану свободным.
   Во время заседания я передал Петру Младенову записку следующего содержания: “Уважаемый д-р Младенов, дорогой Петр, если ты подыщешь мне работу в своем ведомстве, твой грипп вмиг улетучится. Твой верноподданный безработный Л.Л.”. Младенов болезненно рассмеялся, а потом в кулуарах спросил:
   – Ты это серьезно?
   – Более чем серьезно.
   – Хорошо. Я попробую.
   Петр Младенов предпринял какие-то попытки отправить меня на работу за границу. И затих. Восемь месяцев я не знал, что со мною будет. Я нигде не работал. Никто не звонил мне ни по каким поводам. Я жил по привычке. Я оказался в холодной пустыне, и до меня не было дела ни одному из тех “друзей”, что вот-вот объявят себя борцами с тоталитаризмом. А тогда они просто боялись потерять работу. Но в туманном местном скверике по ночам уже стали появляться антипартийные лозунги, заботливо развешенные кем-то по кустам.
   Приближалась развязка. И именно тогда меня вызвал к себе Тодор Живков. Это стало нашей последней встречей в ЦК БКП.
   В дверях кабинета один из телохранителей предупредил меня:
   – Говорите медленно и громко, короткими фразами. Наш уже того.
   К тому времени Живкова начали возить по Софии под усиленной охраной. В этом не было никакой необходимости. Такие меры лишь злили людей. А Живков как будто сам себя арестовал. (Или, возможно, это было репетицией “варианта Чаушеску”?)
   – Тебе же передали, что я хочу тебя взять на работу? Зачем надо было искать места в Министерстве иностранных дел? Мы готовимся к великому идейному и политическому наступлению. А ты хочешь сбежать. Почему?
   Я знал, что он задаст этот вопрос, и подготовил письменное объяснение. И попросил позволения его зачитать. Живков разрешил. Мне стало неловко, когда я увидел собственный текст, написанный ночью. Это было моим смешным, отчаянным и уже бессмысленным “нет”. “Нет” всему – даже самому себе.
   Когда я закончил читать, я увидел лицо Живкова и испугался. Я давно заметил, что оно бывало разным. Иногда Живков напоминал добродушного крестьянина (“человека из народа”), иногда его лицо делалось вдохновенным, завораживающим – лицом вождя, а иногда я с ужасом видел его искаженным, дьявольским, как если бы смотрел на одно из кошмарных полотен Гойи. Сейчас же передо мной стоял абсолютно сокрушенный человек.
   – Может, ты и прав, – глухо проговорил он. – Но когда тебя начнут упрекать, подтверждай, что мы с тобой были просто друзьями.
   Тогда я не понял, о чем он говорит.
   Сегодня смысл этих слов почти прояснился. Возможно, Живков подсказывал мне, что человеческое оправдывает политическое? Несколько раз он делал мне замечания, что, мол, слишком уж часто я его хвалю и цитирую. Я же отвечал, что знаю, что делаю. А что я тогда знал? Может, я просто все забыл, как тот студент, который знал, что такое электричество, но на экзамене никак не мог этого вспомнить? Или как Блаженный Августин, который знал, что такое время, только тогда, когда его об этом не спрашивали…
   На Первом съезде советских писателей (1934 г.) Исаак Бабель восхищался литературным языком и стилем Сталина и рекомендовал коллегам почитать его произведения. Но после упомянутого события самого Бабеля так оперативно ликвидировали, что вряд ли кто-либо успел воспользоваться его рекомендациями.
   Исмаил Кадаре объяснял, что хвалит Энвера Ходжу, чтобы подсказать ему, каким следует быть. Но я об этом тогда не думал.
   Все те блестящие интеллектуалы, с которыми мы соревновались в красноречии на пленумах и съездах, попросту отреклись от своих речей. А я не мог. На первом заседании Народного собрания после 10 ноября 1989 года я заявил, что не отказываюсь ни от одного своего слова, которое я написал или произнес. (Заседание транслировалось по телевидению.) Это мужественное блеянье немедленно превратило меня в очередного козла отпущения. Несмотря на жестокие последствия, я все-таки не сожалею о своем поступке. А ведь какую простую и достойную формулу предлагал мне тогда Живков – “дружба”! Могу ли я воспользоваться ею хотя бы сейчас? Думаю, даже на это у меня нет права.
   Я уверен, что Живков испытывал ко мне самые теплые чувства. Но если он и вправду хотел, чтобы мы подружились, то он хотел невозможного. Мы жили в разных мирах. А может быть, даже в разных эпохах. Основы нашего мышления были разной природы, и он это прекрасно осознавал. Возможно, я был ему симпатичен, потому что был иным? Я недвусмысленно поддерживал его. Я считал, что его политика лучше, чем политика остальных коммунистических лидеров. Но то хорошее, что я о нем думал, оставалось вне канона. У меня не было другого способа показать, как я к нему отношусь, кроме этого, самого элементарного. Потому как все остальное, сделанное, написанное или допущенное мною, явилось бы достаточным основанием для тех, кто постоянно держал нас на прицеле, исполнить свой долг.
   Однажды во время ежегодной “царской” охоты с интеллектуалами Живков захотел поговорить наедине с Йорданом Радичковым[7]. Потом я спрашивал Данчо, о чем они говорили.
   – Я сказал ему: “Вы очень одинокий человек, товарищ Живков”.
   – А он?
   – Ничего не ответил.
   Я тоже думаю, что Живков был очень одиноким человеком. Мне знакомы некоторые из тех, кто донимал его панибратством, публично обращался к нему на “ты”, называл Тодором, Янко. Те, кто убеждал его, что они больше, чем братья. В одно мгновение после 10 ноября именно они вылили на него целые ушаты грязи. Кто-то – от страха за собственную шкуру, кто-то – из-за неудержимой жажды власти, но все вместе они создали язык ожесточения и сверхненависти. Именно они наделили Живкова всеми своими самыми отвратительными качествами и приписали ему свои самые отвратительные поступки. Существование одного чудовища (старый сталинский трюк) было крайне необходимо для выживания мелких хищников.
   Еще на первом пленуме ЦК после 10 ноября 1989 года случилась вспышка партийного каннибализма. В конце упомянутого пленума, который проходил не в современной резиденции “Бояна”, а в большом обшарпанном зале партийного дома, Петр Младенов махнул мне со сцены рукой, чтобы я поднялся к нему. За кулисами я застал милый “дружеский скандал” с Бойко Димитровым.
   – Я не могу согласиться, чтобы ты или кто-то другой снова занял два верховных поста и возглавил бы и партию и государство. Мы же сами за это критиковали Живкова.